Страница:
В здешних местах принято давать лошади, когда она в мыле, галлон-другой холодной воды, – для этой цели мы и остановились у хижины-гостиницы, расположенной в лесу, далеко от всякого жилья. Все заведение состояло из одной комнаты, конечно с некрашеным потолком, голыми бревенчатыми стенами и с сеновалом наверху. Обязанности верховного жреца здесь выполнял чумазый молодой дикарь в рубахе из полосатой бумажной материи для наматрасников и в драных штанах. Кроме него, тут было еще два полуголых юнца, валявшихся у колодца; и они, и он, и единственный постоялец-путешественник все повернулись и уставились на нас.
Путешественник, старик с седой косматой бородой длиною в два дюйма, такими же торчащими усами и мощными бровями, почти закрывавшими ленивые, затуманенные, как у пьяницы, глаза, стоял и, скрестив руки, покачиваясь с носка на каблук, смотрел на нас. Кто-то из наших окликнул его; тогда он подошел ближе и, потирая подбородок, заскрипевший под его мозолистой рукой, точно свеженасыпанный песок под башмаком на гвоздях, сообщил, что он из Делавера и недавно купил ферму «вон там» – при этом он указал на топь, где особенно буйно разрослись низкорослые деревья. А «идет» он, добавил наш собеседник, в Сент-Луис за семьей, которая там осталась, – только он, видимо, вовсе не спешил привезти эту обузу, ибо, когда мы отъехали, не торопясь направился обратно в хижину, явно намереваясь пробыть здесь до тех пор, пока не кончатся деньги. Он был, конечно, великим политиком и довольно пространно изложил свои взгляды одному из наших; но мне запомнились лишь две его последние фразы, из коих одна гласила: «Только за такого-то и к черту всех остальных!» – что может служить отнюдь не дурным изложением общей точки зрения по этим вопросам.
Когда лошадей раздуло примерно в два раза против их обычного объема (здесь, видимо, считают, что такого рода надувание улучшает их бег), мы двинулись дальше по грязи и трясине, в сырости и гнилостной жаре, продираясь сквозь тернистые заросли под неизменный аккомпанемент лягушек и свиней, и, наконец, около полудня прибыли в местечко под названием Бельвиль.
Бельвиль представлял собою небольшое скопление деревянных домиков, сгрудившихся в самом сердце кустарниковых зарослей и болот. У многих домиков были необычайно яркие, красные с желтым двери: здесь побывал недавно один бродячий художник, который, как мне объяснили, «работал за еду». В момент нашего приезда тут как раз заседал суд по уголовным делам – судили конокрадов, и, должно быть, им крепко достанется, так как в лесах, где любой домашний скот очень не легко уберечь, жизнь скотины ценится обществом куда выше человеческой, и присяжные, рассматривая дела о краже скота, всегда склонны признать человека виновным, независимо от того, действительно украл он или нет.
Лошади, принадлежавшие присяжным, судье и свидетелям, были привязаны у временных кормушек, наспех сооруженных у дороги, под каковою подразумевается лесная тропа, где ноги по колено вязнут в грязи и тине.
Есть в городке и отель, где, как и во всех американских отелях, имеется огромная столовая с общим столом.
Помещается она в несуразной кособокой пристройке с низким потолком, – наполовину коровнике, наполовину кухне; на столе вместо скатерти – грубый бурый холст, а к стенам прибиты жестяные подсвечники, в которых за ужином горят свечи. Наш верховой поскакал вперед, чтобы заказать там для нас кофе и какую-нибудь еду, и к нашему приезду все было почти готово. Он заказал «белый хлеб и кур с приправой», предпочтя это «кукурузным лепешкам и обыкновенной закуске». Последнюю составляла только свинина и бекон. А первая включала вареную ветчину, сосиски, телячьи котлеты, бифштексы и прочие мясные блюда, которые при широкой поэтической трактовке слова, пожалуй, могли недурно «приправить» курицу в пищеварительных органах какой угодно леди или джентльмена.
На одном из дверных косяков этой гостиницы красовалась оловянная дощечка, на которой золотыми буквами было выведено: «Доктор Крокус», а на листочке бумаги, наклеенном рядом с дощечкой, значилось, что доктор Крокус сегодня вечером прочтет для бельвильской публики лекцию по френологии; входная плата – столько-то с души.
Забредя на второй этаж, пока готовились «куры с приправой», я очутился перед дверью в комнату доктора; и так как она оказалась открытой настежь, а в комнате никого не было, я осмелился заглянуть внутрь.
Это была пустая, неуютная, необставленная комната; над кроватью в головах висел портрет без рамы – сам доктор, решил я, судя по высокому открытому лбу и особому вниманию, уделенному художником его френологическим особенностям. Кровать была застелена старым лоскутным одеялом. В комнате не было ни коврика, ни занавесок. Не было и печки – только остывший, забитый золой камин; стул и совсем маленький столик; а на этом последнем предмете обстановки помпезно выставленная библиотека доктора, состоящая из полудюжины старых замусоленных книжек.
Словом, на всей земле едва ли сыщешь помещение, где человек чувствовал бы себя менее уютно. Однако дверь, как я уже говорил, была гостеприимно распахнута и вместе со стульями, портретом, столом и книгами словно приглашала: «Заходите, джентльмены, заходите! Зачем же болеть, джентльмены, когда вы можете очень быстро восстановить свое здоровье. Доктор Крокус, джентльмены, прославленный доктор Крокус здесь! Доктор Крокус приехал в эту глушь, чтобы исцелить вас, джентльмены. Если вы не слыхали о докторе Крокусе, то не его это вина, джентльмены: не надо было вам забираться в такое захолустье. Заходите, джентльмены, заходите!» Сойдя снова вниз, я столкнулся в коридоре с самим доктором Крокусом. Народу было довольно много – как раз кончился суд, и все хлынули сюда; чей-то голос крикнул хозяину: – Эй, полковник! Представьте доктора Крокуса.
– Мистер Диккенс, – сказал полковник, – доктор Крокус.
Тут доктор Крокус, высокий красивый шотландец, но слишком свирепый и воинственный с виду для человека, занимающегося мирным искусством врачевания, поспешно отделился от толпы и, протянув мне правую руку и насколько можно выпятив грудь, сказал: – Ваш соотечественник, сэр!
Мы с доктором Крокусом обмениваемся рукопожатием; и вид у доктора Крокуса такой, точно я никак не оправдал его ожиданий; да, верно, и впрямь не оправдал: я был без перчаток, в полотняной блузе и большой соломенной шляпе с зеленой лентой, а лицо мое и нос были сплошь изукрашены отметинами от жала москитов и клопиных укусов.
– Давно в этих краях, сэр? – говорю я.
– Три или четыре месяца, сэр, – говорит доктор.
– Скоро думаете вернуться на родину? – говорю я. Доктор Крокус ничего на это не ответствует, – лишь бросает на меня умоляющий взгляд, который ясно говорит: «Задайте мне, пожалуйста, этот вопрос еще раз и погромче, хорошо?». Я повторяю вопрос.
– Скоро ли я думаю вернуться на родину, сэр? – повторяет доктор.
– Да, на родину, сэр, – подтверждаю я. Доктор Крокус оглядывает толпу, проверяя, какое все это производит на нее впечатление, и, потирая руки, очень громко говорит: – Нет, сэр, не скоро, мы тут еще поживем. Меня теперь так легко не поймаешь! Слишком я люблю свободу, сэр. Ха-ха!.. Не так-то просто человеку уехать из свободной страны, сэр. Ха-ха!.. Нет, нет! Ха-ха!.. Сами на это не пойдем, пока нас не принудят, сэр. Нет, нет!
При последних словах доктор Крокус с понимающим видом покачал головой и снова разразился смехом. Многие из стоящих вокруг тоже качают головой в знак согласия с доктором, тоже смеются и поглядывают друг на друга, как бы говоря: «Остроумный малый, этот Крокус, парень что надо!» И, если я хоть что-то смыслю, в тот вечер на лекции оказалось, конечно, немало людей, в жизни не думавших ни о френологии, ни о докторе Крокусе.
Из Бельвиля мы двинулись дальше по той же унылой, пустынной местности и ехали под непрестанный, ни на секунду не смолкавший аккомпанемент все той же музыки. В три часа пополудни мы сделали новый привал у деревни Ливан, – чтобы еще раз накачать водой лошадей и вдобавок дать им подкрепиться кукурузой, в чем они очень нуждались. Пока совершалась эта церемония, я направился в деревню; по дороге мне повстречался довольно большой дом, который рысью тащили под гору более десятка волов.
Местный трактир оказался такой приличный и чистенький, что устроители нашей прогулки надумали вернуться к вечеру сюда и, если удастся, заночевать. Такое решение всем понравилось, и так как наши лошади к этому времени уже отдохнули, мы снова двинулись в путь и на закате подъехали к прерии.
Трудно сказать отчего и почему – оттого, должно быть, что я много читал и слышал о прериях, – но я был разочарован тем, что увидел. Передо мной, убегая вдаль, к заходящему солнцу, расстилалась бесконечная равнина, и только узкая полоска деревьев, словно легкая царапина, нарушала ее однообразие; так она стлалась до горизонта, а там, сойдясь с пылающим небом, как бы растворялась в его ярких красках и сливалась с далекой голубизной. Она лежала, как тихое море или озеро без воды – если допустима такая метафора, – и день над ней клонился к закату; несколько птиц парило здесь и там, а вокруг – покой и тишина. Трава была еще невысокая, и кое-где чернела заплатами голая земля, а полевые цветы – те немногие, что попались мне на глаза, – были неяркие и росли не густо. При всей грандиозности панорамы, самая протяженность и плоская поверхность прерии, не дающая никакой зацепки воображению, делают ее непривлекательной и неинтересной. Я, например, не ощутил того приволья и той восторженной приподнятости, какие чувствуешь при виде вересковой степи или даже наших английских меловых холмов. Здесь было пустынно и дико, но это голое однообразие угнетало душу. И я подумал, что, пересекая прерию, никогда бы не мог все забыть и раствориться в окружающем, как это неизменно происходило со мной, когда я, бывало, почувствую вереск под ногами или выйду к скалистому берегу, – нет, я только поглядывал бы то и дело на далекую и все отступающую линию горизонта с желанием поскорей добраться до нее и миновать. Зрелище это невозможно забыть, но едва ли, мне кажется, станешь с удовольствием вспоминать прерию (во всяком случае, такую, какой я увидел ее) или захочешь поглядеть на нее еще раз в жизни.
Мы устроили привал у одинокой бревенчатой хижины – ради воды – и пообедали в прерии. В корзинах у нас оказалась жареная дичь, буйволовый язык (кстати, весьма тонкое лакомство), ветчина, хлеб, сыр и масло; печенье, шампанское, херес; лимоны и сахар для пунша; а также в изобилии рис. Ужин получился превосходный, а хозяева были на редкость добры и радушны. Я часто с удовольствием вспоминал потом эту веселую компанию, и никакие пирушки под открытым небом, пусть даже с давними друзьями и поближе к дому, не изгонят из моей памяти веселых собутыльников, с которыми мы пировали в прерии.
Поздно вечером мы вернулись в Ливан и заночевали в трактире, где останавливались днем. По чистоте и удобствам он едва ли уступил бы любой, даже самой уютной сельской харчевне в Англии.
Встав наутро в пять часов, я отправился прогуляться по деревне; на этот раз ни один из домов не странствовал, хотя, возможно, для этого еще было рано; и я развлечения ради пошел побродить по довольно странному скотному двору за трактиром. Чего тут только не было: и множество каких-то нелепых, наспех сколоченных сараев, служивших конюшней; и грубое подобие колоннады, построенной, чтобы в тени ее отдыхать в жару; и глубокий колодец; и большой земляной погреб, где зимою хранят овощи; и голубятня с такими, как у всех голубятен, крошечными отверстиями, что, казалось, жирным зобатым птицам, разгуливавшим вокруг, сколько бы они ни старались, нипочем туда не попасть. Насмотревшись вдосталь на все это, я перешел к осмотру двух зальцев трактира, стены которых были украшены цветными литографиями, изображавшими Вашингтона, президента Мэдисона[108] и некую молодую леди с очень белым лицом (довольно густо засиженным мухами); приподняв пальчиками золотую шейную цепочку, она показывала ее восхищенному зрителю и доводила до сведения своих восторженных почитателей, что ей «Ровно семнадцать», хотя я дал бы ей больше. В парадной комнате висело два поясных портрета, хозяина и его маленького сынишки, писанных маслом, – оба с виду были храбры, как львы, и оба взирали с холста таким напряженным взором, что портретам этим не было цены. Писал их, полагаю, тот самый художник, что расписал красным с желтым двери Бельвиля; ибо, мне кажется, я сразу узнал его кисть.
После завтрака мы двинулись в обратный путь, но уже другой дорогой и часов в десять наткнулись на стоянку немецких переселенцев, везших свой скарб в повозках, – у них был разведен великолепный костер, который они собирались погасить, так как кончали привал. И до чего же было приятно посидеть у огня: вчера было жарко, но сегодня выдался холодный день, дул резкий ветер. Когда мы снова пустились в путь, перед нами возник вдали еще один древний могильный холм, именуемый Курганом Монахов – в память о фанатиках из ордена траппистов[109], которые много лет назад, когда на тысячу миль вокруг не было еще ни одного поселенца, основали в этом безлюдном месте монастырь и все погибли от здешнего вредного климата. Печальная судьба. Но, думается мне, лишь немногие разумные люди найдут, что роковая развязка нанесла обществу заметный ущерб.
Сегодняшняя дорога ничем не отличалась от той, по которой мы ехали вчера. Все те же болота, кустарник и несмолкаемый хор лягушек, невиданно буйная растительность, дышащая гнилостными испарениями земля. То тут, то там – и довольно часто – нам попадался одинокий, потерпевший крушение, фургон с пожитками какого-нибудь переселенца. Жалкое зрелище являют собой эти увязшие в трясине повозки: ось сломана; рядом праздно лежит колесо; мужчина ушел за много миль позвать кого-нибудь на подмогу; женщина сидит среди своих кочующих пенатов и кормит грудью ребенка – олицетворение заброшенности и удрученного долготерпения; упряжка волов понуро лежит в грязи, – изо рта и ноздрей у них вырываются такие клубы пара, что, кажется, вся окрестная сырая мгла и туман исходят непосредственно от них.
В положенное время мы снова остановились у вывески «Портной. Готовые изделия», а затем на пароме перебрались в город, проехав мимо острова, где дерутся все дуэлянты Сент-Луиса, – именуется он Кровавым и назван так в память последней роковой битвы, когда противники в упор стреляли друг в друга из пистолетов. Оба тотчас упали на месте мертвыми; и, возможно, иные здравомыслящие люди рассудят, что эта смерть, как и гибель мрачных безумцев, покоящихся под Курганом Монахов, – не большая потеря для общества.
Путешественник, старик с седой косматой бородой длиною в два дюйма, такими же торчащими усами и мощными бровями, почти закрывавшими ленивые, затуманенные, как у пьяницы, глаза, стоял и, скрестив руки, покачиваясь с носка на каблук, смотрел на нас. Кто-то из наших окликнул его; тогда он подошел ближе и, потирая подбородок, заскрипевший под его мозолистой рукой, точно свеженасыпанный песок под башмаком на гвоздях, сообщил, что он из Делавера и недавно купил ферму «вон там» – при этом он указал на топь, где особенно буйно разрослись низкорослые деревья. А «идет» он, добавил наш собеседник, в Сент-Луис за семьей, которая там осталась, – только он, видимо, вовсе не спешил привезти эту обузу, ибо, когда мы отъехали, не торопясь направился обратно в хижину, явно намереваясь пробыть здесь до тех пор, пока не кончатся деньги. Он был, конечно, великим политиком и довольно пространно изложил свои взгляды одному из наших; но мне запомнились лишь две его последние фразы, из коих одна гласила: «Только за такого-то и к черту всех остальных!» – что может служить отнюдь не дурным изложением общей точки зрения по этим вопросам.
Когда лошадей раздуло примерно в два раза против их обычного объема (здесь, видимо, считают, что такого рода надувание улучшает их бег), мы двинулись дальше по грязи и трясине, в сырости и гнилостной жаре, продираясь сквозь тернистые заросли под неизменный аккомпанемент лягушек и свиней, и, наконец, около полудня прибыли в местечко под названием Бельвиль.
Бельвиль представлял собою небольшое скопление деревянных домиков, сгрудившихся в самом сердце кустарниковых зарослей и болот. У многих домиков были необычайно яркие, красные с желтым двери: здесь побывал недавно один бродячий художник, который, как мне объяснили, «работал за еду». В момент нашего приезда тут как раз заседал суд по уголовным делам – судили конокрадов, и, должно быть, им крепко достанется, так как в лесах, где любой домашний скот очень не легко уберечь, жизнь скотины ценится обществом куда выше человеческой, и присяжные, рассматривая дела о краже скота, всегда склонны признать человека виновным, независимо от того, действительно украл он или нет.
Лошади, принадлежавшие присяжным, судье и свидетелям, были привязаны у временных кормушек, наспех сооруженных у дороги, под каковою подразумевается лесная тропа, где ноги по колено вязнут в грязи и тине.
Есть в городке и отель, где, как и во всех американских отелях, имеется огромная столовая с общим столом.
Помещается она в несуразной кособокой пристройке с низким потолком, – наполовину коровнике, наполовину кухне; на столе вместо скатерти – грубый бурый холст, а к стенам прибиты жестяные подсвечники, в которых за ужином горят свечи. Наш верховой поскакал вперед, чтобы заказать там для нас кофе и какую-нибудь еду, и к нашему приезду все было почти готово. Он заказал «белый хлеб и кур с приправой», предпочтя это «кукурузным лепешкам и обыкновенной закуске». Последнюю составляла только свинина и бекон. А первая включала вареную ветчину, сосиски, телячьи котлеты, бифштексы и прочие мясные блюда, которые при широкой поэтической трактовке слова, пожалуй, могли недурно «приправить» курицу в пищеварительных органах какой угодно леди или джентльмена.
На одном из дверных косяков этой гостиницы красовалась оловянная дощечка, на которой золотыми буквами было выведено: «Доктор Крокус», а на листочке бумаги, наклеенном рядом с дощечкой, значилось, что доктор Крокус сегодня вечером прочтет для бельвильской публики лекцию по френологии; входная плата – столько-то с души.
Забредя на второй этаж, пока готовились «куры с приправой», я очутился перед дверью в комнату доктора; и так как она оказалась открытой настежь, а в комнате никого не было, я осмелился заглянуть внутрь.
Это была пустая, неуютная, необставленная комната; над кроватью в головах висел портрет без рамы – сам доктор, решил я, судя по высокому открытому лбу и особому вниманию, уделенному художником его френологическим особенностям. Кровать была застелена старым лоскутным одеялом. В комнате не было ни коврика, ни занавесок. Не было и печки – только остывший, забитый золой камин; стул и совсем маленький столик; а на этом последнем предмете обстановки помпезно выставленная библиотека доктора, состоящая из полудюжины старых замусоленных книжек.
Словом, на всей земле едва ли сыщешь помещение, где человек чувствовал бы себя менее уютно. Однако дверь, как я уже говорил, была гостеприимно распахнута и вместе со стульями, портретом, столом и книгами словно приглашала: «Заходите, джентльмены, заходите! Зачем же болеть, джентльмены, когда вы можете очень быстро восстановить свое здоровье. Доктор Крокус, джентльмены, прославленный доктор Крокус здесь! Доктор Крокус приехал в эту глушь, чтобы исцелить вас, джентльмены. Если вы не слыхали о докторе Крокусе, то не его это вина, джентльмены: не надо было вам забираться в такое захолустье. Заходите, джентльмены, заходите!» Сойдя снова вниз, я столкнулся в коридоре с самим доктором Крокусом. Народу было довольно много – как раз кончился суд, и все хлынули сюда; чей-то голос крикнул хозяину: – Эй, полковник! Представьте доктора Крокуса.
– Мистер Диккенс, – сказал полковник, – доктор Крокус.
Тут доктор Крокус, высокий красивый шотландец, но слишком свирепый и воинственный с виду для человека, занимающегося мирным искусством врачевания, поспешно отделился от толпы и, протянув мне правую руку и насколько можно выпятив грудь, сказал: – Ваш соотечественник, сэр!
Мы с доктором Крокусом обмениваемся рукопожатием; и вид у доктора Крокуса такой, точно я никак не оправдал его ожиданий; да, верно, и впрямь не оправдал: я был без перчаток, в полотняной блузе и большой соломенной шляпе с зеленой лентой, а лицо мое и нос были сплошь изукрашены отметинами от жала москитов и клопиных укусов.
– Давно в этих краях, сэр? – говорю я.
– Три или четыре месяца, сэр, – говорит доктор.
– Скоро думаете вернуться на родину? – говорю я. Доктор Крокус ничего на это не ответствует, – лишь бросает на меня умоляющий взгляд, который ясно говорит: «Задайте мне, пожалуйста, этот вопрос еще раз и погромче, хорошо?». Я повторяю вопрос.
– Скоро ли я думаю вернуться на родину, сэр? – повторяет доктор.
– Да, на родину, сэр, – подтверждаю я. Доктор Крокус оглядывает толпу, проверяя, какое все это производит на нее впечатление, и, потирая руки, очень громко говорит: – Нет, сэр, не скоро, мы тут еще поживем. Меня теперь так легко не поймаешь! Слишком я люблю свободу, сэр. Ха-ха!.. Не так-то просто человеку уехать из свободной страны, сэр. Ха-ха!.. Нет, нет! Ха-ха!.. Сами на это не пойдем, пока нас не принудят, сэр. Нет, нет!
При последних словах доктор Крокус с понимающим видом покачал головой и снова разразился смехом. Многие из стоящих вокруг тоже качают головой в знак согласия с доктором, тоже смеются и поглядывают друг на друга, как бы говоря: «Остроумный малый, этот Крокус, парень что надо!» И, если я хоть что-то смыслю, в тот вечер на лекции оказалось, конечно, немало людей, в жизни не думавших ни о френологии, ни о докторе Крокусе.
Из Бельвиля мы двинулись дальше по той же унылой, пустынной местности и ехали под непрестанный, ни на секунду не смолкавший аккомпанемент все той же музыки. В три часа пополудни мы сделали новый привал у деревни Ливан, – чтобы еще раз накачать водой лошадей и вдобавок дать им подкрепиться кукурузой, в чем они очень нуждались. Пока совершалась эта церемония, я направился в деревню; по дороге мне повстречался довольно большой дом, который рысью тащили под гору более десятка волов.
Местный трактир оказался такой приличный и чистенький, что устроители нашей прогулки надумали вернуться к вечеру сюда и, если удастся, заночевать. Такое решение всем понравилось, и так как наши лошади к этому времени уже отдохнули, мы снова двинулись в путь и на закате подъехали к прерии.
Трудно сказать отчего и почему – оттого, должно быть, что я много читал и слышал о прериях, – но я был разочарован тем, что увидел. Передо мной, убегая вдаль, к заходящему солнцу, расстилалась бесконечная равнина, и только узкая полоска деревьев, словно легкая царапина, нарушала ее однообразие; так она стлалась до горизонта, а там, сойдясь с пылающим небом, как бы растворялась в его ярких красках и сливалась с далекой голубизной. Она лежала, как тихое море или озеро без воды – если допустима такая метафора, – и день над ней клонился к закату; несколько птиц парило здесь и там, а вокруг – покой и тишина. Трава была еще невысокая, и кое-где чернела заплатами голая земля, а полевые цветы – те немногие, что попались мне на глаза, – были неяркие и росли не густо. При всей грандиозности панорамы, самая протяженность и плоская поверхность прерии, не дающая никакой зацепки воображению, делают ее непривлекательной и неинтересной. Я, например, не ощутил того приволья и той восторженной приподнятости, какие чувствуешь при виде вересковой степи или даже наших английских меловых холмов. Здесь было пустынно и дико, но это голое однообразие угнетало душу. И я подумал, что, пересекая прерию, никогда бы не мог все забыть и раствориться в окружающем, как это неизменно происходило со мной, когда я, бывало, почувствую вереск под ногами или выйду к скалистому берегу, – нет, я только поглядывал бы то и дело на далекую и все отступающую линию горизонта с желанием поскорей добраться до нее и миновать. Зрелище это невозможно забыть, но едва ли, мне кажется, станешь с удовольствием вспоминать прерию (во всяком случае, такую, какой я увидел ее) или захочешь поглядеть на нее еще раз в жизни.
Мы устроили привал у одинокой бревенчатой хижины – ради воды – и пообедали в прерии. В корзинах у нас оказалась жареная дичь, буйволовый язык (кстати, весьма тонкое лакомство), ветчина, хлеб, сыр и масло; печенье, шампанское, херес; лимоны и сахар для пунша; а также в изобилии рис. Ужин получился превосходный, а хозяева были на редкость добры и радушны. Я часто с удовольствием вспоминал потом эту веселую компанию, и никакие пирушки под открытым небом, пусть даже с давними друзьями и поближе к дому, не изгонят из моей памяти веселых собутыльников, с которыми мы пировали в прерии.
Поздно вечером мы вернулись в Ливан и заночевали в трактире, где останавливались днем. По чистоте и удобствам он едва ли уступил бы любой, даже самой уютной сельской харчевне в Англии.
Встав наутро в пять часов, я отправился прогуляться по деревне; на этот раз ни один из домов не странствовал, хотя, возможно, для этого еще было рано; и я развлечения ради пошел побродить по довольно странному скотному двору за трактиром. Чего тут только не было: и множество каких-то нелепых, наспех сколоченных сараев, служивших конюшней; и грубое подобие колоннады, построенной, чтобы в тени ее отдыхать в жару; и глубокий колодец; и большой земляной погреб, где зимою хранят овощи; и голубятня с такими, как у всех голубятен, крошечными отверстиями, что, казалось, жирным зобатым птицам, разгуливавшим вокруг, сколько бы они ни старались, нипочем туда не попасть. Насмотревшись вдосталь на все это, я перешел к осмотру двух зальцев трактира, стены которых были украшены цветными литографиями, изображавшими Вашингтона, президента Мэдисона[108] и некую молодую леди с очень белым лицом (довольно густо засиженным мухами); приподняв пальчиками золотую шейную цепочку, она показывала ее восхищенному зрителю и доводила до сведения своих восторженных почитателей, что ей «Ровно семнадцать», хотя я дал бы ей больше. В парадной комнате висело два поясных портрета, хозяина и его маленького сынишки, писанных маслом, – оба с виду были храбры, как львы, и оба взирали с холста таким напряженным взором, что портретам этим не было цены. Писал их, полагаю, тот самый художник, что расписал красным с желтым двери Бельвиля; ибо, мне кажется, я сразу узнал его кисть.
После завтрака мы двинулись в обратный путь, но уже другой дорогой и часов в десять наткнулись на стоянку немецких переселенцев, везших свой скарб в повозках, – у них был разведен великолепный костер, который они собирались погасить, так как кончали привал. И до чего же было приятно посидеть у огня: вчера было жарко, но сегодня выдался холодный день, дул резкий ветер. Когда мы снова пустились в путь, перед нами возник вдали еще один древний могильный холм, именуемый Курганом Монахов – в память о фанатиках из ордена траппистов[109], которые много лет назад, когда на тысячу миль вокруг не было еще ни одного поселенца, основали в этом безлюдном месте монастырь и все погибли от здешнего вредного климата. Печальная судьба. Но, думается мне, лишь немногие разумные люди найдут, что роковая развязка нанесла обществу заметный ущерб.
Сегодняшняя дорога ничем не отличалась от той, по которой мы ехали вчера. Все те же болота, кустарник и несмолкаемый хор лягушек, невиданно буйная растительность, дышащая гнилостными испарениями земля. То тут, то там – и довольно часто – нам попадался одинокий, потерпевший крушение, фургон с пожитками какого-нибудь переселенца. Жалкое зрелище являют собой эти увязшие в трясине повозки: ось сломана; рядом праздно лежит колесо; мужчина ушел за много миль позвать кого-нибудь на подмогу; женщина сидит среди своих кочующих пенатов и кормит грудью ребенка – олицетворение заброшенности и удрученного долготерпения; упряжка волов понуро лежит в грязи, – изо рта и ноздрей у них вырываются такие клубы пара, что, кажется, вся окрестная сырая мгла и туман исходят непосредственно от них.
В положенное время мы снова остановились у вывески «Портной. Готовые изделия», а затем на пароме перебрались в город, проехав мимо острова, где дерутся все дуэлянты Сент-Луиса, – именуется он Кровавым и назван так в память последней роковой битвы, когда противники в упор стреляли друг в друга из пистолетов. Оба тотчас упали на месте мертвыми; и, возможно, иные здравомыслящие люди рассудят, что эта смерть, как и гибель мрачных безумцев, покоящихся под Курганом Монахов, – не большая потеря для общества.
Глава XIV
Возвращение в Цинциннати. – Поездка в карете в Колумбус и оттуда в Сэндаски. – Затем через озеро Эри к Ниагаре.
Поскольку мне хотелось пересечь штат Огайо и, как говорится, «выйти к озерам» у маленького городка Сэндаски, куда неизбежно приведет нас дорога на Ниагарский водопад, нам пришлось вернуться в Сент-Луис тем же путем, каким мы сюда приехали, и проделать весь маршрут в обратном направлении вплоть до Цинциннати.
В день нашего отъезда из Сент-Луиса погода выдалась отличная, а так как отплытие нашего парохода, который должен был тронуться уж не знаю в какую рань, откладывали с часу на час и, наконец, перенесли на полдень, – мы решили проехать вперед на лошадях в прибрежную старую французскую деревушку Каронделе, больше известную, однако, под шуточным названием Пустой Карман, и договорились, что пароход там нас и заберет.
Деревенька состояла из нескольких бедных хижин да двух или трех трактиров, – и, надо сказать, кладовые их, бесспорно, оправдывали ее прозвище, ибо в обоих нечего было есть. Мы вернулись обратно и, проехав с полмили, отыскали, наконец, одинокий домик, где можно было получить кофе и ветчину; тут мы и решили дожидаться нашего судна, приближение которого можно было увидеть издалека с лужайки перед дверью.
Это была непритязательная, чистенькая деревенская таверна; завтрак нам подали в своеобразной комнатке, где стояла кровать, а на стенах висело несколько старых картин, писанных маслом, которые в свое время украшали, верно, какую-нибудь католическую часовню или монастырь. Нас отменно накормили, и стол был сервирован необыкновенно опрятно. Содержала таверну своеобразная чета, пожилые муж с женой; мы имели с ними долгую беседу и решили, что они, пожалуй, принадлежат к числу лучших представителей этой профессии на Западе Соединенных Штатов.
Хозяин, сухой крепкий старик с суровым лицом (впрочем, не такой уж и старик, я бы дал ему лет шестьдесят), в последнюю войну с Англией[110] сражался в рядах народного ополчения и перепробовал все на войне – все, кроме самого боя; да и под пули чуть не угодил, не преминул добавить он, – ну чуть-чуть. Всю жизнь он был непоседой и странствовал, влекомый неистребимой страстью к перемене мест; он и до сих пор остался верен себе: если бы его ничто здесь не удерживало, сказал он (слегка мотнув головой в шляпе и ткнув большим пальцем на окно, у которого сидела старушка, так как наша беседа шла возле дома), он и сейчас начистил бы мушкет да завтра же утром махнул бы в Техас. Он принадлежал, как видно, к числу потомков Каина, каких немало на этом континенте и которым от рождения уготована роль пионеров-пролагателей путей для великой человеческой армии; из года в год они, ликуя, передвигают все дальше ее аванпосты и оставляют позади дом за домом, а потом умирают, не тревожась мыслью, что следующее поколение бродяг оставит их могилу в тысяче миль позади.
Жена его, приветливая, добрая домовитая старушка, прибыла сюда вместе с ним из «королевы городов всего мира», каковою оказалась Филадельфия, и не любила «Этот Запад», имея к тому все основания: здесь один за другим в самом расцвете молодости умерли от лихорадки ее дети. Как вспомнит о них, сказала она, так сердце и заноет; а как поговорит, пусть даже с незнакомыми людьми – ох, проклятое место, так далеко от дома! вроде бы и легче станет: хоть и грустно, а все-таки приятно!
Пароход наш появился только к вечеру. Мы распрощались с бедной старушкой и ее непоседливым супругом и, добравшись до ближайшей пристани, вскоре снова очутились на борту «Мессенджера», в нашей старой каюте, и поплыли вниз по Миссисипи.
Если медленно двигаться против течения вверх по реке – довольно нудное дело, то нестись в ее бурном потоке вниз – куда хуже, так как судну приходится мчаться со скоростью двенадцати – пятнадцати миль в час, выискивать проходы в лабиринте плывущих бревен, которые в темноте порою просто невозможно ни углядеть, ни обойти. Всю ночь звонил колокол, умолкая не более, чем на пять минут, и всякий раз, как он начинал звонить, судно кренилось то от одного, то от десяти сыпавшихся друг за другом ударов, самый легкий из которых, казалось, грозил пробить хрупкий киль, точно корочку пирога. С наступлением темноты мутная река словно начинала кишеть чудовищами: черные громадины катились по воде или вдруг опять выплывали торчком на поверхность, когда судно, прокладывая себе путь в их косяке, на минуту загоняло несколько штук под воду. Иной раз машину надолго останавливали, – и тогда перед судном и позади него и с боков собиралось множество этих проклятых бревен, образуя как бы плавучий остров, в середине которого оказывалось зажато наше судно; приходилось выжидать, пока они где-нибудь не раздвинутся, как черные тучи под напором ветра, и постепенно не откроют для нас проход.
Тем не менее на следующее утро мы в положенный час подошли к этому отвратительному болоту, называемому Каиром, и остановились заправиться топливом рядом с баржей, которая только чудом еще не рассыпалась и держалась на воде. Она была пришвартована к берегу, и на борту у нее красовалась надпись «Кофейня», – полагаю, это и был тот плавучий рай, где люди ищут пристанища, когда их жилища месяца на два затопляют зловонные воды Миссисипи. Но, взглянув на юг, мы с радостью увидели, что несносная река, нежданно повернув, волочит свое длинное илистое тело и свой неприятный груз к Новому Орлеану; перебравшись через желтую полосу, пересекавшую течение, мы вскоре очутились в прозрачных водах Огайо; и больше, надеюсь, уже никогда не увидим Миссисипи, разве что в тревожном сне или кошмаре. Променять эту реку на ее сверкающую соседку было все равно, что обрести после боли покой или пробудиться от скверного сна к веселой действительности.
До Луисвиля мы добрались на четвертую ночь и с удовольствием остановились в его превосходной гостинице. На следующий день мы двинулись дальше на «Бене Франклине», красивом пакетботе, и прибыли в Цинциннати вскоре после полуночи. Так как нам изрядно надоело спать на полках, мы даже и не ложились и тут же сошли с корабля; перебравшись ощупью по темным палубам других судов и миновав лабиринты машин и бочек, откуда сочилась черная патока, мы выбрались на берег, прошли по улицам, постучали молоточком в дверь гостиницы, где останавливались раньше, и к нашей великой радости были вскоре благополучно устроены на ночлег.
В Цинциннати мы пробыли всего один день и затем двинулись дальше, в Сэндаски. Так как ехать нам пришлось на двух почтовых каретах, описание которых в дополнение к уже виденным мной экземплярам, даст исчерпывающую характеристику этому виду транспорта в Америке, я прихвачу с собой в попутчики читателя и постараюсь одолеть расстояние как можно скорее.
Сначала мы направились в Колумбус. Он расположен милях в ста двадцати от Цинциннати, но туда ведет макадамова дорога[111] (редкое счастье!), и ехать по ней можно со скоростью шести миль в час.
Выехали мы в восемь часов утра в большой почтовой карете, раздутые щеки которой горят таким полнокровным румянцем, точно она страдает приливами крови к голове. А уж водянка у нее – несомненно, ибо в нее набилась целая дюжина пассажиров. Но, как ни удивительно, карета очень чистенькая и нарядная, потому что совсем еще новая, и она превесело загромыхала по улицам Цинциннати.
Путь наш пролегает по красивой местности, земля здесь отлично возделана и обещает обильный урожай. То мы едем мимо поля, ощетинившегося крепкими стеблями кукурузы, точно на нем вдруг выросли трости, то мимо огороженного участка, где в лабиринте между пнями уже пробиваются зеленые всходы пшеницы. Всюду изгороди из полыни – довольно примитивные и, надо сказать, пребезобразные; зато фермы здесь чистенькие, и, если бы не ряд особенностей, отмеченных выше, нам казалось бы, что мы путешествуем по графству Кент[112].
Мы часто останавливаемся напоить лошадей у постоялых дворов, как правило унылых и тихих. Кучер слезает с козел, наполняет водой бадейку и подносит ее к морде лошади. Редко-редко какой-нибудь зевака задержится подле нас; а чтобы собралась компания шутников и хохотала бы до упаду, этого здесь и не ждите. Иной раз, сменив лошадей, мы никак не можем сдвинуться с места, а виной тому здешний обычай объезжать молодняк: лошадь ловят, взнуздывают, несмотря на сопротивление, и без околичностей впрягают в карету; она долго взбрыкивает, яростно артачится, но кое-как мы снимаемся с места; и едем дальше трусцой – как ехали раньше.
Поскольку мне хотелось пересечь штат Огайо и, как говорится, «выйти к озерам» у маленького городка Сэндаски, куда неизбежно приведет нас дорога на Ниагарский водопад, нам пришлось вернуться в Сент-Луис тем же путем, каким мы сюда приехали, и проделать весь маршрут в обратном направлении вплоть до Цинциннати.
В день нашего отъезда из Сент-Луиса погода выдалась отличная, а так как отплытие нашего парохода, который должен был тронуться уж не знаю в какую рань, откладывали с часу на час и, наконец, перенесли на полдень, – мы решили проехать вперед на лошадях в прибрежную старую французскую деревушку Каронделе, больше известную, однако, под шуточным названием Пустой Карман, и договорились, что пароход там нас и заберет.
Деревенька состояла из нескольких бедных хижин да двух или трех трактиров, – и, надо сказать, кладовые их, бесспорно, оправдывали ее прозвище, ибо в обоих нечего было есть. Мы вернулись обратно и, проехав с полмили, отыскали, наконец, одинокий домик, где можно было получить кофе и ветчину; тут мы и решили дожидаться нашего судна, приближение которого можно было увидеть издалека с лужайки перед дверью.
Это была непритязательная, чистенькая деревенская таверна; завтрак нам подали в своеобразной комнатке, где стояла кровать, а на стенах висело несколько старых картин, писанных маслом, которые в свое время украшали, верно, какую-нибудь католическую часовню или монастырь. Нас отменно накормили, и стол был сервирован необыкновенно опрятно. Содержала таверну своеобразная чета, пожилые муж с женой; мы имели с ними долгую беседу и решили, что они, пожалуй, принадлежат к числу лучших представителей этой профессии на Западе Соединенных Штатов.
Хозяин, сухой крепкий старик с суровым лицом (впрочем, не такой уж и старик, я бы дал ему лет шестьдесят), в последнюю войну с Англией[110] сражался в рядах народного ополчения и перепробовал все на войне – все, кроме самого боя; да и под пули чуть не угодил, не преминул добавить он, – ну чуть-чуть. Всю жизнь он был непоседой и странствовал, влекомый неистребимой страстью к перемене мест; он и до сих пор остался верен себе: если бы его ничто здесь не удерживало, сказал он (слегка мотнув головой в шляпе и ткнув большим пальцем на окно, у которого сидела старушка, так как наша беседа шла возле дома), он и сейчас начистил бы мушкет да завтра же утром махнул бы в Техас. Он принадлежал, как видно, к числу потомков Каина, каких немало на этом континенте и которым от рождения уготована роль пионеров-пролагателей путей для великой человеческой армии; из года в год они, ликуя, передвигают все дальше ее аванпосты и оставляют позади дом за домом, а потом умирают, не тревожась мыслью, что следующее поколение бродяг оставит их могилу в тысяче миль позади.
Жена его, приветливая, добрая домовитая старушка, прибыла сюда вместе с ним из «королевы городов всего мира», каковою оказалась Филадельфия, и не любила «Этот Запад», имея к тому все основания: здесь один за другим в самом расцвете молодости умерли от лихорадки ее дети. Как вспомнит о них, сказала она, так сердце и заноет; а как поговорит, пусть даже с незнакомыми людьми – ох, проклятое место, так далеко от дома! вроде бы и легче станет: хоть и грустно, а все-таки приятно!
Пароход наш появился только к вечеру. Мы распрощались с бедной старушкой и ее непоседливым супругом и, добравшись до ближайшей пристани, вскоре снова очутились на борту «Мессенджера», в нашей старой каюте, и поплыли вниз по Миссисипи.
Если медленно двигаться против течения вверх по реке – довольно нудное дело, то нестись в ее бурном потоке вниз – куда хуже, так как судну приходится мчаться со скоростью двенадцати – пятнадцати миль в час, выискивать проходы в лабиринте плывущих бревен, которые в темноте порою просто невозможно ни углядеть, ни обойти. Всю ночь звонил колокол, умолкая не более, чем на пять минут, и всякий раз, как он начинал звонить, судно кренилось то от одного, то от десяти сыпавшихся друг за другом ударов, самый легкий из которых, казалось, грозил пробить хрупкий киль, точно корочку пирога. С наступлением темноты мутная река словно начинала кишеть чудовищами: черные громадины катились по воде или вдруг опять выплывали торчком на поверхность, когда судно, прокладывая себе путь в их косяке, на минуту загоняло несколько штук под воду. Иной раз машину надолго останавливали, – и тогда перед судном и позади него и с боков собиралось множество этих проклятых бревен, образуя как бы плавучий остров, в середине которого оказывалось зажато наше судно; приходилось выжидать, пока они где-нибудь не раздвинутся, как черные тучи под напором ветра, и постепенно не откроют для нас проход.
Тем не менее на следующее утро мы в положенный час подошли к этому отвратительному болоту, называемому Каиром, и остановились заправиться топливом рядом с баржей, которая только чудом еще не рассыпалась и держалась на воде. Она была пришвартована к берегу, и на борту у нее красовалась надпись «Кофейня», – полагаю, это и был тот плавучий рай, где люди ищут пристанища, когда их жилища месяца на два затопляют зловонные воды Миссисипи. Но, взглянув на юг, мы с радостью увидели, что несносная река, нежданно повернув, волочит свое длинное илистое тело и свой неприятный груз к Новому Орлеану; перебравшись через желтую полосу, пересекавшую течение, мы вскоре очутились в прозрачных водах Огайо; и больше, надеюсь, уже никогда не увидим Миссисипи, разве что в тревожном сне или кошмаре. Променять эту реку на ее сверкающую соседку было все равно, что обрести после боли покой или пробудиться от скверного сна к веселой действительности.
До Луисвиля мы добрались на четвертую ночь и с удовольствием остановились в его превосходной гостинице. На следующий день мы двинулись дальше на «Бене Франклине», красивом пакетботе, и прибыли в Цинциннати вскоре после полуночи. Так как нам изрядно надоело спать на полках, мы даже и не ложились и тут же сошли с корабля; перебравшись ощупью по темным палубам других судов и миновав лабиринты машин и бочек, откуда сочилась черная патока, мы выбрались на берег, прошли по улицам, постучали молоточком в дверь гостиницы, где останавливались раньше, и к нашей великой радости были вскоре благополучно устроены на ночлег.
В Цинциннати мы пробыли всего один день и затем двинулись дальше, в Сэндаски. Так как ехать нам пришлось на двух почтовых каретах, описание которых в дополнение к уже виденным мной экземплярам, даст исчерпывающую характеристику этому виду транспорта в Америке, я прихвачу с собой в попутчики читателя и постараюсь одолеть расстояние как можно скорее.
Сначала мы направились в Колумбус. Он расположен милях в ста двадцати от Цинциннати, но туда ведет макадамова дорога[111] (редкое счастье!), и ехать по ней можно со скоростью шести миль в час.
Выехали мы в восемь часов утра в большой почтовой карете, раздутые щеки которой горят таким полнокровным румянцем, точно она страдает приливами крови к голове. А уж водянка у нее – несомненно, ибо в нее набилась целая дюжина пассажиров. Но, как ни удивительно, карета очень чистенькая и нарядная, потому что совсем еще новая, и она превесело загромыхала по улицам Цинциннати.
Путь наш пролегает по красивой местности, земля здесь отлично возделана и обещает обильный урожай. То мы едем мимо поля, ощетинившегося крепкими стеблями кукурузы, точно на нем вдруг выросли трости, то мимо огороженного участка, где в лабиринте между пнями уже пробиваются зеленые всходы пшеницы. Всюду изгороди из полыни – довольно примитивные и, надо сказать, пребезобразные; зато фермы здесь чистенькие, и, если бы не ряд особенностей, отмеченных выше, нам казалось бы, что мы путешествуем по графству Кент[112].
Мы часто останавливаемся напоить лошадей у постоялых дворов, как правило унылых и тихих. Кучер слезает с козел, наполняет водой бадейку и подносит ее к морде лошади. Редко-редко какой-нибудь зевака задержится подле нас; а чтобы собралась компания шутников и хохотала бы до упаду, этого здесь и не ждите. Иной раз, сменив лошадей, мы никак не можем сдвинуться с места, а виной тому здешний обычай объезжать молодняк: лошадь ловят, взнуздывают, несмотря на сопротивление, и без околичностей впрягают в карету; она долго взбрыкивает, яростно артачится, но кое-как мы снимаемся с места; и едем дальше трусцой – как ехали раньше.