Страница:
Я думаю, Галифакс показался бы нам раем, будь он даже безобразнейшим и скучнейшим местом на свете. Но я увез с собой самое приятное впечатление от города и его обитателей, и оно поныне свежо в моей памяти. Не без сожаления вернулся я домой, так и не найдя случая снова побывать там и пожать руки людям, которые стали в тот день моими друзьями.
Случилось так, что в этот самый день открывалась сессия Законодательного собрания и Генеральной ассамблеи; церемония эта была столь тщательной копией с ритуала, соблюдаемого при открытии сессии парламента в Англии, с такой торжественностью, – только в меньших масштабах, – были выполнены все формальности, что казалось, будто смотришь на Вестминстер[11] в телескоп, только с обратного конца. Губернатор в качестве представителя ее величества выступил с некиим подобием тронной речи[12]. То, что он имел сказать, он сказал хорошо и решительно. Его превосходительство еще не закончил свою речь, как военный оркестр на улице с величайшей энергией заиграл «Боже, храни королеву»; народ разразился криками; правительственная партия потирала руки; оппозиция покачивала головами; правительственная партия сказала, что никогда еще не было такой хорошей речи; оппозиция заявила, что никогда еще не было такой плохой; председатель и члены Генеральной ассамблеи покинули свои места, чтобы о многом поговорить и мало сделать; короче говоря, все шло и обещало идти в точности так, как это происходит в подобных случаях у нас.
Город раскинулся на склоне холма, вершину которого венчает не совсем достроенная крепость. Несколько улиц, довольно широких и красивых на вид, спускаются с вершины холма к воде; их пересекают поперечные улицы, идущие параллельно реке. Большинство домов – деревянные. Рынок изобилует провизией, и она на редкость дешева. Поскольку погода необычайно мягкая для этого времени года, на санях еще не ездят, но во дворах и разных закоулках их множество, причем некоторые благодаря своей пышности без всяких переделок вполне могли бы сойти за триумфальные колесницы в какой-нибудь мелодраме у Астли[13]. День необыкновенно хорош, воздух живительный и бодрящий, и город кажется веселым, процветающим и трудолюбивым.
Мы простояли семь часов, сгружая и принимая почту.
Наконец, когда оказались на месте все наши мешки в все наши пассажиры (включая двух или трех гурманов, которые сверх меры увлеклись устрицами и шампанским и были найдены в бесчувственном состоянии где-то на глухих улицах города), снова заработали машины, и мы отплыли в Бостон.
В заливе Фанди мы опять попали в шторм, и всю эту ночь и весь следующий день нас швыряло и качало, как обычно. На следующий день, то есть в субботу, 22 января, к нам подошла лодка с американским лоцманом, и вскоре после этого было объявлено, что пакетбот «Британия», вышедший из Ливерпуля и находившийся в пути восемнадцать дней, прибыл в Бостон.
Вряд ли можно преувеличить тот неописуемый интерес, с каким я, напрягая зрение, вглядывался в первые очертания американской земли, – подобно кротовым кочкам, она выступала из зеленого моря, и я неотрывно следил за тем, как медленно и почти незаметно для глаза эти кочки ширились и росли, превращаясь в непрерывную; линию берега. Резкий, пронизывающий ветер дул нам прямо в лоб; стояли морозы, и стужа была изрядная. И все же воздух был такой необычайно чистый, сухой и прозрачный, что холод казался не только терпимым, но и приятным.
Как я оставался на палубе, глазея по сторонам, пока мы не подошли вплотную к пристани, и как, имей я столько же глаз, сколько Аргус, я широко раскрыл бы их все и устремил бы каждый на нечто новое, – это все предметы, ради которых я не намерен удлинять настоящую главу. Точно так же я лишь мимоходом укажу на обычную для иностранца ошибку, которую я допустил, предположив, что компания весьма деятельных джентльменов, с риском для жизни взобравшихся на борт, когда мы подходили к пристани, состоит из репортеров – они очень походили на трудолюбивых представителей этой профессии у нас на родине; в действительности же, хотя на шее у некоторых из них висели на ремне кожаные сумки для бумаг и в руках у всех были большие блокноты, это были господа редакторы, лично прибывшие на корабль (как сообщил мне один джентльмен в шерстяном шарфе), «потому что им нравится царящее на палубе оживление». Ограничусь упоминанием, что один из участников этого набега, с готовностью и любезностью, за которую я приношу ему здесь свою благодарность, поспешил в гостиницу, чтобы заказать для меня номер; я вскоре последовал за ним и, проходя по длинным коридорам, обнаружил, что невольно подражаю покачивающейся походке мистера Т. П. Кука[14] в новой мелодраме из жизни моряков.
– Обед, пожалуйста, – сказал я лакею.
– Когда? – сказал лакей.
– Как можно быстрее, – сказал я.
– Прямо тут? – сказал лакей.
После минутного колебания я ответил наудачу: – Нет.
– Не прямо тут? – воскликнул лакей в таком недоумении, что я испугался.
Я посмотрел на него растерянно и повторил: – Нет. Я предпочел бы пообедать в своем номере. Так мне хочется.
При этих моих словах лакей, казалось мне, совсем лишился рассудка, – да, наверно, и лишился бы, если б не вмешался кто-то еще из персонала и не шепнул ему на ухо: – Сейчас же!
– Ну да! Так оно и есть! – сказал лакей и беспомощно посмотрел на меня: – Прямо тут. Я уразумел, что «прямо тут» означает «сейчас же». А потому я взял назад свои слова, и через делать минут мне подали обед – великолепнейший.
Гостиница (преотличная) называется «Тремоит-Хаус». В ней такое множество галерей, колоннад, веранд, коридоров, что я и не запомнил, а если б и запомнил, то читатель бы все равно не поверил.
Случилось так, что в этот самый день открывалась сессия Законодательного собрания и Генеральной ассамблеи; церемония эта была столь тщательной копией с ритуала, соблюдаемого при открытии сессии парламента в Англии, с такой торжественностью, – только в меньших масштабах, – были выполнены все формальности, что казалось, будто смотришь на Вестминстер[11] в телескоп, только с обратного конца. Губернатор в качестве представителя ее величества выступил с некиим подобием тронной речи[12]. То, что он имел сказать, он сказал хорошо и решительно. Его превосходительство еще не закончил свою речь, как военный оркестр на улице с величайшей энергией заиграл «Боже, храни королеву»; народ разразился криками; правительственная партия потирала руки; оппозиция покачивала головами; правительственная партия сказала, что никогда еще не было такой хорошей речи; оппозиция заявила, что никогда еще не было такой плохой; председатель и члены Генеральной ассамблеи покинули свои места, чтобы о многом поговорить и мало сделать; короче говоря, все шло и обещало идти в точности так, как это происходит в подобных случаях у нас.
Город раскинулся на склоне холма, вершину которого венчает не совсем достроенная крепость. Несколько улиц, довольно широких и красивых на вид, спускаются с вершины холма к воде; их пересекают поперечные улицы, идущие параллельно реке. Большинство домов – деревянные. Рынок изобилует провизией, и она на редкость дешева. Поскольку погода необычайно мягкая для этого времени года, на санях еще не ездят, но во дворах и разных закоулках их множество, причем некоторые благодаря своей пышности без всяких переделок вполне могли бы сойти за триумфальные колесницы в какой-нибудь мелодраме у Астли[13]. День необыкновенно хорош, воздух живительный и бодрящий, и город кажется веселым, процветающим и трудолюбивым.
Мы простояли семь часов, сгружая и принимая почту.
Наконец, когда оказались на месте все наши мешки в все наши пассажиры (включая двух или трех гурманов, которые сверх меры увлеклись устрицами и шампанским и были найдены в бесчувственном состоянии где-то на глухих улицах города), снова заработали машины, и мы отплыли в Бостон.
В заливе Фанди мы опять попали в шторм, и всю эту ночь и весь следующий день нас швыряло и качало, как обычно. На следующий день, то есть в субботу, 22 января, к нам подошла лодка с американским лоцманом, и вскоре после этого было объявлено, что пакетбот «Британия», вышедший из Ливерпуля и находившийся в пути восемнадцать дней, прибыл в Бостон.
Вряд ли можно преувеличить тот неописуемый интерес, с каким я, напрягая зрение, вглядывался в первые очертания американской земли, – подобно кротовым кочкам, она выступала из зеленого моря, и я неотрывно следил за тем, как медленно и почти незаметно для глаза эти кочки ширились и росли, превращаясь в непрерывную; линию берега. Резкий, пронизывающий ветер дул нам прямо в лоб; стояли морозы, и стужа была изрядная. И все же воздух был такой необычайно чистый, сухой и прозрачный, что холод казался не только терпимым, но и приятным.
Как я оставался на палубе, глазея по сторонам, пока мы не подошли вплотную к пристани, и как, имей я столько же глаз, сколько Аргус, я широко раскрыл бы их все и устремил бы каждый на нечто новое, – это все предметы, ради которых я не намерен удлинять настоящую главу. Точно так же я лишь мимоходом укажу на обычную для иностранца ошибку, которую я допустил, предположив, что компания весьма деятельных джентльменов, с риском для жизни взобравшихся на борт, когда мы подходили к пристани, состоит из репортеров – они очень походили на трудолюбивых представителей этой профессии у нас на родине; в действительности же, хотя на шее у некоторых из них висели на ремне кожаные сумки для бумаг и в руках у всех были большие блокноты, это были господа редакторы, лично прибывшие на корабль (как сообщил мне один джентльмен в шерстяном шарфе), «потому что им нравится царящее на палубе оживление». Ограничусь упоминанием, что один из участников этого набега, с готовностью и любезностью, за которую я приношу ему здесь свою благодарность, поспешил в гостиницу, чтобы заказать для меня номер; я вскоре последовал за ним и, проходя по длинным коридорам, обнаружил, что невольно подражаю покачивающейся походке мистера Т. П. Кука[14] в новой мелодраме из жизни моряков.
– Обед, пожалуйста, – сказал я лакею.
– Когда? – сказал лакей.
– Как можно быстрее, – сказал я.
– Прямо тут? – сказал лакей.
После минутного колебания я ответил наудачу: – Нет.
– Не прямо тут? – воскликнул лакей в таком недоумении, что я испугался.
Я посмотрел на него растерянно и повторил: – Нет. Я предпочел бы пообедать в своем номере. Так мне хочется.
При этих моих словах лакей, казалось мне, совсем лишился рассудка, – да, наверно, и лишился бы, если б не вмешался кто-то еще из персонала и не шепнул ему на ухо: – Сейчас же!
– Ну да! Так оно и есть! – сказал лакей и беспомощно посмотрел на меня: – Прямо тут. Я уразумел, что «прямо тут» означает «сейчас же». А потому я взял назад свои слова, и через делать минут мне подали обед – великолепнейший.
Гостиница (преотличная) называется «Тремоит-Хаус». В ней такое множество галерей, колоннад, веранд, коридоров, что я и не запомнил, а если б и запомнил, то читатель бы все равно не поверил.
Глава III
Бостон
Во всех общественных учреждениях Америки царит величайшая учтивость. Значительный сдвиг в этом направлении наблюдается и в иных наших департаментах, однако многим нашим учреждениям – и прежде всего таможне – не мешало бы взять пример с Соединенных Штатов и не относиться к иностранцам с такой оскорбительной неприязнью. Угодничество и алчность французских чиновников вызывает только презрение, но хмурая, грубая нелюбезность наших служащих не только омерзительна для тех, кто попадает к ним в лапы, – она позорит нацию, которая держит таких злобных псов у своих ворот.
Ступив на американскую землю, я был просто поражен тем разительным контрастом, какой являла собой местная таможня в сравнении с нашей, – тем вниманием, любезностью и добродушием, с какими ее служащие выполняли свои обязанности.
В Бостон мы прибыли – вследствие какой-то заминка у причалов – только к вечеру, и я впервые увидел город утром, на другой день после нашего прибытия, – а было это воскресенье, – когда направился пешком в таможню. Замечу, кстати, что, не успев еще покончить с нашим первым обедом в Америке, мы получили столько официальных приглашений посетить на следующее утро церковь, что я не рискую даже назвать их число, – могу сказать лишь, не впадая в излишнюю точность, что по самым скромным подсчетам нам было предложено такое множество мест, что можно было бы рассадить на них целую дюжину, а то и две солидных семейств. Но менее многочисленны были и те верования и религии, представители которых искали нашего общества.
Поскольку пойти в этот день в церковь, из-за того, что у нас не было свежего платья, мы не могли, нам пришлось отклонить любезные приглашения все до одного; и я волей-неволей вынужден был отказать себе в удовольствии послушать доктора Чэннинга[15], который впервые после долгого перерыва должен был прочесть в то утро проповедь. Я называю имя этого почтенного и превосходного человека (с которым я очень скоро имел счастье лично познакомиться), желая воздать скромную дань восхищения и преклонения его высоким качествам и благородному характеру, а также той смелости и человечности, с какими он неизменно выступал против рабства, этого позорнейшего клейма и мерзкого бесчестья.
Но вернемся к Бостону. Когда я вышел в то воскресное утро на улицу, воздух был такой прозрачный, а дома такие яркие и веселые; вывески такие кричащие; золотые буквы на них такие золотые; кирпич такой красный, камень такой белый, ставни и ограды такие зеленые, дощечки и ручки на дверях такие начищенные и блестящие, и все такое хрупкое и нереальное, что казалось, меня окружают декорации к некоей пантомиме. Торговцы, – если у меня достанет смелости назвать кого-либо торговцем, когда здесь одни коммерсанты, – редко селятся над своими лавками в деловых кварталах, а потому в одном доме подчас соседствуют представители нескольких профессий и весь его фасад испещрен вывесками и надписями. Идя по улице, я то и дело запрокидывал голову, втайне ожидая увидеть на их месте что-то другое, а завернув за угол, каждый раз искал глазами клоуна или Панталоне, который несомненно скрывается где-нибудь за дверью или в портале. Что же до Арлекина и Коломбины[16], то, я сразу решил, что они поселились (ведь в пантомиме они только и делают, что ищут, где бы поселиться) в крошечной одноэтажной лавчонке часовщика, возле нашей гостиницы: среди всяких эмблем и вывесок, почти сплошь закрывавших фасад этого предприятия, там висел огромный циферблат, наверно для того, чтоб сквозь него прыгать.
Предместья Бостона – если только это возможно – выглядели еще менее реально. Белые деревянные домики с зелеными ставнями (до того белые, что глазам больно) в таком беспорядке раскиданы и разбросаны по всем направлениям, а церквушки и часовенки так ярки и нарядны и так расписаны, что, кажется, их можно сгрести в кучу, как детские кубики, и уложить в совсем маленькую коробочку.
Бостон – красивый город и, по-моему, не может не произвести самого приятного впечатления на приезжего. Жилые дома – по большей части вместительны и изящны: магазины – отличны, а общественные здания – красивы. Дом, в котором разместилось правительство штата[17], построен на вершине холма, сначала уступами поднимающегося от берега реки, а потом резко устремляющегося ввысь. Перед домом – огороженный сад, именуемый общественным. Выглядит все это премило; к тому же с высоты открывается чудесный вид на весь город и его окрестности. Помимо множества удобных помещений для различных правительственных органов, в здании есть две красивейших комнаты: в одной заседает палата представителей штата, в другой – сенат. Заседания, на которых я здесь присутствовал, проводились со всею серьезностью и с соблюдением всех формальностей – безусловно в расчете на то, чтобы снискать внимание и уважение.
Жители Бостона отличаются утонченностью интеллекта и на голову выше обитателей других городов, что несомненно следует отнести за счет незаметного влияния Кембриджского университета, находящегося в трех или четырех милях от города. Профессора этого университета – джентльмены многосторонне образованные; и, должен сказать, любой из них украсил бы любое общество в нашем цивилизованном мире и оказал бы ему честь своим присутствием. Многие из числа бостонской и окрестной аристократии – да, очевидно, и многие из местных представителей свободных профессий – окончили это заведение. Каковы бы ни были отрицательные стороны американских университетов, в них не насаждают предрассудков; не взращивают фанатиков и ханжей; не ворошат давно потухший пепел суеверий; не мешают человеку в его тяге к совершенствованию; никого не исключают за религиозные убеждения, а главное – на протяжении всего периода обучения не забывают, что за стенами колледжа лежит мир, и притом довольно широкий.
С неизъяснимым удовольствием наблюдал я неприметное, но несомненное влияние, которое оказывает университет на маленькое население Бостона: на каждом шагу я подмечал привитые им гуманные вкусы и стремления; тесную дружбу, зародившуюся еще в его стенах; доказательства того, сколько чванства и предрассудков рассеяно им. Златой телец, которому поклоняются в Бостоне, сущий пигмей в сравнении с гигантскими идолами, установленными в других отделениях огромной конторы, обосновавшейся по ту сторону Атлантического океана, а всесильный доллар вовсе не кажется таким уж значительным в пантеоне более могущественных богов.
Но главное – я искренне убежден, что общественные организации и благотворительные учреждения в столице Массачузетса настолько близки к совершенству, насколько могут этому способствовать внимательное и чуткое отношение, благожелательность и человечность. Никогда в жизни не наблюдал я большего довольства и счастья, – несмотря на увечья и горечь неполноценности, чем в стенах тех заведений, которые я посещал.
Самым замечательным и приятным является то, что учреждения эти в Америке существуют либо под покровительством, либо при поддержке государства; или же (в случае, если они не нуждаются в помощи) осуществляют свою деятельность в согласии с государством и, следовательно, народом. Имея в виду самый принцип обращения с людьми труда, чей дух нуждается в поощрении или поддержке, я полагаю, что общественная благотворительность неизмеримо лучше любых, самых щедрых, частных фондов. У нас в стране, где вплоть до недавнего прошлого правительство не очень склонно было проявлять излишнее внимание к огромным народным массам или видеть в них существа, поддающиеся исправлению, расцвела неслыханная в истории земного шара частная благотворительность, принесшая несчастным и обездоленным неизмеримое благо. Но на долю правительства нашей страны, ни словом, ни делом не принимавшего в этом участия, не падает даже самой малой толики благодарности за эту деятельность; а поскольку, кроме работного дома и тюрьмы, оно не предоставляет несчастным иного пристанища или помощи, то они, естественно, склонны видеть в нем сурового хозяина, скорого на расправу и наказание, а не доброго покровителя, милостивого и чуткого в час нужды.
Благотворительность, существующая у нас в стране, как показывают отчеты Бюро прерогатив при Докторс-Коммонс[18], может служить наглядной иллюстрацией к поговорке «Добро худо переможет». Какой-нибудь несметно богатый старый джентльмен или старая леди, окруженные толпой нуждающихся родственников, составляют, как минимум, одно завещание в неделю. Этот старый джентльмен или леди, и в лучшие-то времена не отличавшиеся кротостью нрава, сейчас только и знают что охать: и везде-то у них болит и всюду колет, – а сколько у них причуд и капризов; сколько нытья, подозрительности, недоверия и предубеждений. Такие люди только тем и занимаются, что аннулируют старые завещания и составляют новые; а их родственники и друзья (иных с малых лет воспитывали в твердой уверенности, что они унаследуют большое состояние, и потому их чуть не с самой колыбели нарочно отучали от полезного труда) столь часто, столь неожиданно и столь бесповоротно сначала лишаются наследства, потом восстанавливаются в правах, потом снова их лишаются, – что всю семью богача вплоть до третьего колена непрерывно трясет лихорадка. Наконец всем становится ясно, что старому джентльмену или старой леди недолго осталось жить; и чем яснее это становится, тем отчетливее понимают старая дама или старый джентльмен, что все их родственники состоят в заговоре против несчастного умирающего; а раз так, то старая леди, или старый джентльмен, составляет заново свое последнее завещание – на сей раз действительно последнее, – прячет его в фарфоровый чайник и наутро испускает дух. Тогда выясняется, что все имущество покойного, движимое и недвижимое, поделено между полудюжиной благотворительных заведений и что, отбыв в мир иной, он из чистой злобы совершил много добра, породившего немало злопыхательства и горя.
А вот Институт Перкинса[19] и Массачузетский приют для слепых в Бостоне возглавляет совет опекунов, которые ежегодно отчитываются в своей деятельности перед остальными членами благотворительного общества. Лица, проживающие в соседнем штате Коннектикут, или в штатах Мэн, Вермонт или Нью-Гэмпшир, принимаются туда по ходатайству своего штата; если штат отказывает в ходатайстве, они должны найти поручителей среди своих друзей, которые могли бы заплатить примерно двадцать английских фунтов стерлингов за их стол и обучение в течение первого года и десять фунтов – за второй год. «По истечении первого года, – рассказывают опекуны, на каждого воспитанника открывается текущий счет; с него взимают стоимость питания, которая не превышает двух долларов в неделю (что составляет немногим больше восьми английских шиллингов); а то, что остается от суммы, уплачиваемой за воспитанника государством или друзьями, вручается ему вместе с заработком – за вычетом стоимости использованного им материала; таким образом, все, что он заработает свыше доллара в неделю, – принадлежит ему. К третьему году становится ясно, может ли он заработать больше того, что стоит его содержание; если может, то ему предоставляется право решать, останется ли он и дальше в приюте, или нет. Тех же, кто не в состоянии заработать себе на жизнь, мы не оставляем: к чему превращать заведение в богадельню или держать в улье нетрудовых пчел? Кто по своим физическим или умственным качествам не может трудиться, тог не может быть членом трудовой коммуны, – о таких людях должны заботиться специальные учреждения для немощных и больных».
Я поехал осмотреть это заведение чудесным зимним утром: над головой расстилалось по-итальянски яркое небо, а воздух был такой чистый и ясный, что даже мои не слишком зоркие глаза могли различить каждую линию и завитушку в архитектуре далеких зданий. Как большинство американских общественных учреждений этого рода, приют находился милях в двух от города, в здоровой и красивой местности, где для него отведено отличное, изящное и просторное здание. Холм, на котором оно стоит, господствует над гаванью. Остановившись на мгновение у дверей и залюбовавшись привольем и новизной открывавшейся передо мной панорамы (какими разноцветными красками переливались пузырьки на воде, то и дело поднимавшиеся из глубины на поверхность, точно там, под водой, царил такой же яркий день и избыток света фонтаном бил вверх!), перебегая взглядом с одного парусника на другой, потом на корабль в открытом море крошечное, сверкающее белизною пятнышко, единственное облачко в глубокой ясной синеве, – я обернулся и увидел вдруг слепого мальчика: его незрячие глаза были обращены к морю, словно и он чувствовал, какие бескрайные просторы открывались перед ним; и мне стало грустно оттого, что здесь так светло, и почему-то захотелось – ради этого мальчика, – чтобы здание стояло в более темном месте. Это было лишь пожелание – и к тому же мимолетное, но в ту минуту мне страшно хотелось, чтоб это было так.
Дети сидели по разным комнатам, выполняя дневной урок; лишь несколько воспитанников были уже отпущены и играли. Здесь, как и во многих других заведениях, формы не носят, и меня это очень обрадовало – по двум причинам. Во-первых, я убежден, что лишь бессмысленный обычай и нежелание думать мирят нас со всеми этими ливреями и знаками отличия, которые так обожают у нас на родине. Во-вторых, когда на воспитанниках нет формы, каждый ребенок предстает перед посетителем во всем своеобразии своей натуры и индивидуальности, которая теряется под скучной, уродливой, у всех одинаковой одеждой, – а это уже немаловажно. Там мудрое поощрение, даже у слепца, безобидной гордости за свою внешность; здесь – упрямое скудоумие, полагающее, что благотворительность неотделима от кожаных брюк, – сопоставьте это, и комментарии будут излишни.
Во всем здании – в каждом его уголке – царили отменный порядок, чистота и уют. В различных классах, которые я посетил, ученики, сидя вокруг учителей, умно и бойко отвечали на заданные вопросы, – урок проходил в оживленной атмосфере доброжелательного соперничества, которая пришлась мне очень по душе. А дети, занятые играми, – шумели и веселились, как все обычные дети. Жили они, видимо, дружно, и дружба эта, в соответствии с моими предположениями и даже ожиданиями, была более теплой и интеллектуальной, чем у здоровой молодежи. Так уж, верно, предрешило небо в своей благостной заботе о несчастных.
Часть здания – целый флигель – отведена под мастерские для тех слепых, которые уже закончили курс обучения и овладели ремеслом, но не могут работать в обычных условиях из-за своего увечья. Здесь трудилось несколько человек – мастерили щетки, матрацы и тому подобное; и здесь, как и во всех других частях здания, царили те же жизнерадостность, трудолюбие и порядок.
Раздался звонок, и ученики, построившись без помощи наставника или руководителя по парам, направились во вместительный концертный зал; там они расселись на специально устроенных для этой цели хорах и с явным удовольствием стали слушать орган, на котором вызвался играть кто-то из них. Доиграв пьесу, исполнитель, юноша лет девятнадцати – двадцати, уступил место девушке, и под аккомпанемент органа воспитанники запели гимн, а затем исполнили своеобразный хорал. Грустно было на них смотреть и их слушать, хотя они, безусловно, чувствовали себя счастливыми, – правда, я заметил, как одна слепая девушка, сидевшая со мною рядом (у нее после болезни временно отнялись ноги), молча плакала, повернув к поющим незрячее лицо.
Странное это зрелище – лицо слепого, на котором отражаются все движения мысли, – глядя на него, зрячему становится стыдно той маски, какую носит он сам. Помимо вечно настороженного выражения, никогда не покидающего слепца, – такое выражение появляется и у нас, когда мы ощупью в темноте отыскиваем дорогу, – на лице его во всей своей естественной чистоте тотчас отражается всякая мысль, зародившаяся в сознании. Если бы где-нибудь на рауте или на приеме при дворе собравшиеся могли, подобно слепым, хотя бы миг не чувствовать устремленных на них взглядов, какие обнаружились бы тайны, – подумать только, на какое лицемерие толкает нас зрение, об утрате которого мы так скорбим!
Эта мысль возникла у меня уже в другой комнате, когда я сидел подле слепой, глухой и немой девочки, лишенной обоняния и почти лишенной вкуса, – подле совсем юного существа, наделенного всеми человеческими свойствами: надеждами, привязчивостью, стремлением к добру, но лишь одним из пяти чувств – осязанием. Она сидела передо мной, точно замурованная в мраморном склепе, куда не проникало ни малейшего звука или луча света, и только ее бедная белая ручка, просунувшись сквозь щель в стене, тянулась к добрым людям за помощью, – чтобы не дали они уснуть ее бессмертной душе.
И помощь пришла – задолго до того, как я увидел эту девочку. Сейчас лицо ее светилось умом и довольством. Волосы, заплетенные ею самою в косы, были уложены вокруг хорошенькой, изящно посаженной головки; высокий открытый лоб указывал на то, что это существо развитое и неглупое; платье на ней (одевалась она сама) было образцом опрятности и простоты; подле нее лежало вязанье, а на столике, о который она облокотилась, – раскрытая тетрадь, куда она записывала свои мысли. – Из жалкого созданья, ввергнутого в пучину горя, постепенно выросло мягкое, нежное, бесхитростное, благородное существо.
Как и у остальных воспитанников этого заведения, на глазах у девочки была повязка из зеленой ленты. Возле нее на полу лежала кукла, которую девочка сама одевала. И на фарфоровых глазах куклы я видел, когда поднял ее, этакую же зеленую повязку, как у девочки.
Во всех общественных учреждениях Америки царит величайшая учтивость. Значительный сдвиг в этом направлении наблюдается и в иных наших департаментах, однако многим нашим учреждениям – и прежде всего таможне – не мешало бы взять пример с Соединенных Штатов и не относиться к иностранцам с такой оскорбительной неприязнью. Угодничество и алчность французских чиновников вызывает только презрение, но хмурая, грубая нелюбезность наших служащих не только омерзительна для тех, кто попадает к ним в лапы, – она позорит нацию, которая держит таких злобных псов у своих ворот.
Ступив на американскую землю, я был просто поражен тем разительным контрастом, какой являла собой местная таможня в сравнении с нашей, – тем вниманием, любезностью и добродушием, с какими ее служащие выполняли свои обязанности.
В Бостон мы прибыли – вследствие какой-то заминка у причалов – только к вечеру, и я впервые увидел город утром, на другой день после нашего прибытия, – а было это воскресенье, – когда направился пешком в таможню. Замечу, кстати, что, не успев еще покончить с нашим первым обедом в Америке, мы получили столько официальных приглашений посетить на следующее утро церковь, что я не рискую даже назвать их число, – могу сказать лишь, не впадая в излишнюю точность, что по самым скромным подсчетам нам было предложено такое множество мест, что можно было бы рассадить на них целую дюжину, а то и две солидных семейств. Но менее многочисленны были и те верования и религии, представители которых искали нашего общества.
Поскольку пойти в этот день в церковь, из-за того, что у нас не было свежего платья, мы не могли, нам пришлось отклонить любезные приглашения все до одного; и я волей-неволей вынужден был отказать себе в удовольствии послушать доктора Чэннинга[15], который впервые после долгого перерыва должен был прочесть в то утро проповедь. Я называю имя этого почтенного и превосходного человека (с которым я очень скоро имел счастье лично познакомиться), желая воздать скромную дань восхищения и преклонения его высоким качествам и благородному характеру, а также той смелости и человечности, с какими он неизменно выступал против рабства, этого позорнейшего клейма и мерзкого бесчестья.
Но вернемся к Бостону. Когда я вышел в то воскресное утро на улицу, воздух был такой прозрачный, а дома такие яркие и веселые; вывески такие кричащие; золотые буквы на них такие золотые; кирпич такой красный, камень такой белый, ставни и ограды такие зеленые, дощечки и ручки на дверях такие начищенные и блестящие, и все такое хрупкое и нереальное, что казалось, меня окружают декорации к некоей пантомиме. Торговцы, – если у меня достанет смелости назвать кого-либо торговцем, когда здесь одни коммерсанты, – редко селятся над своими лавками в деловых кварталах, а потому в одном доме подчас соседствуют представители нескольких профессий и весь его фасад испещрен вывесками и надписями. Идя по улице, я то и дело запрокидывал голову, втайне ожидая увидеть на их месте что-то другое, а завернув за угол, каждый раз искал глазами клоуна или Панталоне, который несомненно скрывается где-нибудь за дверью или в портале. Что же до Арлекина и Коломбины[16], то, я сразу решил, что они поселились (ведь в пантомиме они только и делают, что ищут, где бы поселиться) в крошечной одноэтажной лавчонке часовщика, возле нашей гостиницы: среди всяких эмблем и вывесок, почти сплошь закрывавших фасад этого предприятия, там висел огромный циферблат, наверно для того, чтоб сквозь него прыгать.
Предместья Бостона – если только это возможно – выглядели еще менее реально. Белые деревянные домики с зелеными ставнями (до того белые, что глазам больно) в таком беспорядке раскиданы и разбросаны по всем направлениям, а церквушки и часовенки так ярки и нарядны и так расписаны, что, кажется, их можно сгрести в кучу, как детские кубики, и уложить в совсем маленькую коробочку.
Бостон – красивый город и, по-моему, не может не произвести самого приятного впечатления на приезжего. Жилые дома – по большей части вместительны и изящны: магазины – отличны, а общественные здания – красивы. Дом, в котором разместилось правительство штата[17], построен на вершине холма, сначала уступами поднимающегося от берега реки, а потом резко устремляющегося ввысь. Перед домом – огороженный сад, именуемый общественным. Выглядит все это премило; к тому же с высоты открывается чудесный вид на весь город и его окрестности. Помимо множества удобных помещений для различных правительственных органов, в здании есть две красивейших комнаты: в одной заседает палата представителей штата, в другой – сенат. Заседания, на которых я здесь присутствовал, проводились со всею серьезностью и с соблюдением всех формальностей – безусловно в расчете на то, чтобы снискать внимание и уважение.
Жители Бостона отличаются утонченностью интеллекта и на голову выше обитателей других городов, что несомненно следует отнести за счет незаметного влияния Кембриджского университета, находящегося в трех или четырех милях от города. Профессора этого университета – джентльмены многосторонне образованные; и, должен сказать, любой из них украсил бы любое общество в нашем цивилизованном мире и оказал бы ему честь своим присутствием. Многие из числа бостонской и окрестной аристократии – да, очевидно, и многие из местных представителей свободных профессий – окончили это заведение. Каковы бы ни были отрицательные стороны американских университетов, в них не насаждают предрассудков; не взращивают фанатиков и ханжей; не ворошат давно потухший пепел суеверий; не мешают человеку в его тяге к совершенствованию; никого не исключают за религиозные убеждения, а главное – на протяжении всего периода обучения не забывают, что за стенами колледжа лежит мир, и притом довольно широкий.
С неизъяснимым удовольствием наблюдал я неприметное, но несомненное влияние, которое оказывает университет на маленькое население Бостона: на каждом шагу я подмечал привитые им гуманные вкусы и стремления; тесную дружбу, зародившуюся еще в его стенах; доказательства того, сколько чванства и предрассудков рассеяно им. Златой телец, которому поклоняются в Бостоне, сущий пигмей в сравнении с гигантскими идолами, установленными в других отделениях огромной конторы, обосновавшейся по ту сторону Атлантического океана, а всесильный доллар вовсе не кажется таким уж значительным в пантеоне более могущественных богов.
Но главное – я искренне убежден, что общественные организации и благотворительные учреждения в столице Массачузетса настолько близки к совершенству, насколько могут этому способствовать внимательное и чуткое отношение, благожелательность и человечность. Никогда в жизни не наблюдал я большего довольства и счастья, – несмотря на увечья и горечь неполноценности, чем в стенах тех заведений, которые я посещал.
Самым замечательным и приятным является то, что учреждения эти в Америке существуют либо под покровительством, либо при поддержке государства; или же (в случае, если они не нуждаются в помощи) осуществляют свою деятельность в согласии с государством и, следовательно, народом. Имея в виду самый принцип обращения с людьми труда, чей дух нуждается в поощрении или поддержке, я полагаю, что общественная благотворительность неизмеримо лучше любых, самых щедрых, частных фондов. У нас в стране, где вплоть до недавнего прошлого правительство не очень склонно было проявлять излишнее внимание к огромным народным массам или видеть в них существа, поддающиеся исправлению, расцвела неслыханная в истории земного шара частная благотворительность, принесшая несчастным и обездоленным неизмеримое благо. Но на долю правительства нашей страны, ни словом, ни делом не принимавшего в этом участия, не падает даже самой малой толики благодарности за эту деятельность; а поскольку, кроме работного дома и тюрьмы, оно не предоставляет несчастным иного пристанища или помощи, то они, естественно, склонны видеть в нем сурового хозяина, скорого на расправу и наказание, а не доброго покровителя, милостивого и чуткого в час нужды.
Благотворительность, существующая у нас в стране, как показывают отчеты Бюро прерогатив при Докторс-Коммонс[18], может служить наглядной иллюстрацией к поговорке «Добро худо переможет». Какой-нибудь несметно богатый старый джентльмен или старая леди, окруженные толпой нуждающихся родственников, составляют, как минимум, одно завещание в неделю. Этот старый джентльмен или леди, и в лучшие-то времена не отличавшиеся кротостью нрава, сейчас только и знают что охать: и везде-то у них болит и всюду колет, – а сколько у них причуд и капризов; сколько нытья, подозрительности, недоверия и предубеждений. Такие люди только тем и занимаются, что аннулируют старые завещания и составляют новые; а их родственники и друзья (иных с малых лет воспитывали в твердой уверенности, что они унаследуют большое состояние, и потому их чуть не с самой колыбели нарочно отучали от полезного труда) столь часто, столь неожиданно и столь бесповоротно сначала лишаются наследства, потом восстанавливаются в правах, потом снова их лишаются, – что всю семью богача вплоть до третьего колена непрерывно трясет лихорадка. Наконец всем становится ясно, что старому джентльмену или старой леди недолго осталось жить; и чем яснее это становится, тем отчетливее понимают старая дама или старый джентльмен, что все их родственники состоят в заговоре против несчастного умирающего; а раз так, то старая леди, или старый джентльмен, составляет заново свое последнее завещание – на сей раз действительно последнее, – прячет его в фарфоровый чайник и наутро испускает дух. Тогда выясняется, что все имущество покойного, движимое и недвижимое, поделено между полудюжиной благотворительных заведений и что, отбыв в мир иной, он из чистой злобы совершил много добра, породившего немало злопыхательства и горя.
А вот Институт Перкинса[19] и Массачузетский приют для слепых в Бостоне возглавляет совет опекунов, которые ежегодно отчитываются в своей деятельности перед остальными членами благотворительного общества. Лица, проживающие в соседнем штате Коннектикут, или в штатах Мэн, Вермонт или Нью-Гэмпшир, принимаются туда по ходатайству своего штата; если штат отказывает в ходатайстве, они должны найти поручителей среди своих друзей, которые могли бы заплатить примерно двадцать английских фунтов стерлингов за их стол и обучение в течение первого года и десять фунтов – за второй год. «По истечении первого года, – рассказывают опекуны, на каждого воспитанника открывается текущий счет; с него взимают стоимость питания, которая не превышает двух долларов в неделю (что составляет немногим больше восьми английских шиллингов); а то, что остается от суммы, уплачиваемой за воспитанника государством или друзьями, вручается ему вместе с заработком – за вычетом стоимости использованного им материала; таким образом, все, что он заработает свыше доллара в неделю, – принадлежит ему. К третьему году становится ясно, может ли он заработать больше того, что стоит его содержание; если может, то ему предоставляется право решать, останется ли он и дальше в приюте, или нет. Тех же, кто не в состоянии заработать себе на жизнь, мы не оставляем: к чему превращать заведение в богадельню или держать в улье нетрудовых пчел? Кто по своим физическим или умственным качествам не может трудиться, тог не может быть членом трудовой коммуны, – о таких людях должны заботиться специальные учреждения для немощных и больных».
Я поехал осмотреть это заведение чудесным зимним утром: над головой расстилалось по-итальянски яркое небо, а воздух был такой чистый и ясный, что даже мои не слишком зоркие глаза могли различить каждую линию и завитушку в архитектуре далеких зданий. Как большинство американских общественных учреждений этого рода, приют находился милях в двух от города, в здоровой и красивой местности, где для него отведено отличное, изящное и просторное здание. Холм, на котором оно стоит, господствует над гаванью. Остановившись на мгновение у дверей и залюбовавшись привольем и новизной открывавшейся передо мной панорамы (какими разноцветными красками переливались пузырьки на воде, то и дело поднимавшиеся из глубины на поверхность, точно там, под водой, царил такой же яркий день и избыток света фонтаном бил вверх!), перебегая взглядом с одного парусника на другой, потом на корабль в открытом море крошечное, сверкающее белизною пятнышко, единственное облачко в глубокой ясной синеве, – я обернулся и увидел вдруг слепого мальчика: его незрячие глаза были обращены к морю, словно и он чувствовал, какие бескрайные просторы открывались перед ним; и мне стало грустно оттого, что здесь так светло, и почему-то захотелось – ради этого мальчика, – чтобы здание стояло в более темном месте. Это было лишь пожелание – и к тому же мимолетное, но в ту минуту мне страшно хотелось, чтоб это было так.
Дети сидели по разным комнатам, выполняя дневной урок; лишь несколько воспитанников были уже отпущены и играли. Здесь, как и во многих других заведениях, формы не носят, и меня это очень обрадовало – по двум причинам. Во-первых, я убежден, что лишь бессмысленный обычай и нежелание думать мирят нас со всеми этими ливреями и знаками отличия, которые так обожают у нас на родине. Во-вторых, когда на воспитанниках нет формы, каждый ребенок предстает перед посетителем во всем своеобразии своей натуры и индивидуальности, которая теряется под скучной, уродливой, у всех одинаковой одеждой, – а это уже немаловажно. Там мудрое поощрение, даже у слепца, безобидной гордости за свою внешность; здесь – упрямое скудоумие, полагающее, что благотворительность неотделима от кожаных брюк, – сопоставьте это, и комментарии будут излишни.
Во всем здании – в каждом его уголке – царили отменный порядок, чистота и уют. В различных классах, которые я посетил, ученики, сидя вокруг учителей, умно и бойко отвечали на заданные вопросы, – урок проходил в оживленной атмосфере доброжелательного соперничества, которая пришлась мне очень по душе. А дети, занятые играми, – шумели и веселились, как все обычные дети. Жили они, видимо, дружно, и дружба эта, в соответствии с моими предположениями и даже ожиданиями, была более теплой и интеллектуальной, чем у здоровой молодежи. Так уж, верно, предрешило небо в своей благостной заботе о несчастных.
Часть здания – целый флигель – отведена под мастерские для тех слепых, которые уже закончили курс обучения и овладели ремеслом, но не могут работать в обычных условиях из-за своего увечья. Здесь трудилось несколько человек – мастерили щетки, матрацы и тому подобное; и здесь, как и во всех других частях здания, царили те же жизнерадостность, трудолюбие и порядок.
Раздался звонок, и ученики, построившись без помощи наставника или руководителя по парам, направились во вместительный концертный зал; там они расселись на специально устроенных для этой цели хорах и с явным удовольствием стали слушать орган, на котором вызвался играть кто-то из них. Доиграв пьесу, исполнитель, юноша лет девятнадцати – двадцати, уступил место девушке, и под аккомпанемент органа воспитанники запели гимн, а затем исполнили своеобразный хорал. Грустно было на них смотреть и их слушать, хотя они, безусловно, чувствовали себя счастливыми, – правда, я заметил, как одна слепая девушка, сидевшая со мною рядом (у нее после болезни временно отнялись ноги), молча плакала, повернув к поющим незрячее лицо.
Странное это зрелище – лицо слепого, на котором отражаются все движения мысли, – глядя на него, зрячему становится стыдно той маски, какую носит он сам. Помимо вечно настороженного выражения, никогда не покидающего слепца, – такое выражение появляется и у нас, когда мы ощупью в темноте отыскиваем дорогу, – на лице его во всей своей естественной чистоте тотчас отражается всякая мысль, зародившаяся в сознании. Если бы где-нибудь на рауте или на приеме при дворе собравшиеся могли, подобно слепым, хотя бы миг не чувствовать устремленных на них взглядов, какие обнаружились бы тайны, – подумать только, на какое лицемерие толкает нас зрение, об утрате которого мы так скорбим!
Эта мысль возникла у меня уже в другой комнате, когда я сидел подле слепой, глухой и немой девочки, лишенной обоняния и почти лишенной вкуса, – подле совсем юного существа, наделенного всеми человеческими свойствами: надеждами, привязчивостью, стремлением к добру, но лишь одним из пяти чувств – осязанием. Она сидела передо мной, точно замурованная в мраморном склепе, куда не проникало ни малейшего звука или луча света, и только ее бедная белая ручка, просунувшись сквозь щель в стене, тянулась к добрым людям за помощью, – чтобы не дали они уснуть ее бессмертной душе.
И помощь пришла – задолго до того, как я увидел эту девочку. Сейчас лицо ее светилось умом и довольством. Волосы, заплетенные ею самою в косы, были уложены вокруг хорошенькой, изящно посаженной головки; высокий открытый лоб указывал на то, что это существо развитое и неглупое; платье на ней (одевалась она сама) было образцом опрятности и простоты; подле нее лежало вязанье, а на столике, о который она облокотилась, – раскрытая тетрадь, куда она записывала свои мысли. – Из жалкого созданья, ввергнутого в пучину горя, постепенно выросло мягкое, нежное, бесхитростное, благородное существо.
Как и у остальных воспитанников этого заведения, на глазах у девочки была повязка из зеленой ленты. Возле нее на полу лежала кукла, которую девочка сама одевала. И на фарфоровых глазах куклы я видел, когда поднял ее, этакую же зеленую повязку, как у девочки.