Страница:
Как фокусник, доставший яйцо из мохнатого уха изумленного зрителя.
Боюсь, читатель ждет уж рифмы «розы», то есть непременного описания тысячи раз описанного «каталонского модерна» – зданий Антонио Гауди. Во всяком случае, церковь Саграда Фамилиа – членистоногую, берцовокостную, папоротниковую, возносящуюся на всех открытках к небу Барселоны и давно уже ставшую Эйфелевой башней Каталонии, замолчать путешественнику невозможно…
Мы поднялись на лифте, а затем долго карабкались по внутренней лестнице на верхнюю площадку одной из башен этого мезозойского леса… Свистел заоблачный ветер, Барселона лежала глубоко внизу, оторопь заполняла то место в моем воображении, где по всем приметам должен был бы гнездиться восторг. Вокруг нас переплелись окаменевшие лианы и останки животных юрского периода. Напротив меня в одной из огромных шишек, вспухших на костлявом боку башни, сияла под солнцем россыпь вделанных в цемент бутылочных осколков… Вся архитектурная поверхность пузырилась, горбилась, топорщилась и сверкала драконьей чешуей… Легендарная церковь продолжала расти самопроизвольно, не спросясь у Гауди и тех, кто взращивает ее по сей день по эскизам гениального архитектора. Не знаю, кого страшноватая эта жизнь призвана наполнять религиозным трепетом, но только далеко, далеко от наивных каталонских святых, от Андрея, Фомы и Иоанна с их детскими ножками и ласково удивленными глазами вознеслись щупальца гигантского перевернутого спрута – колокольни церкви Святого семейства…
…к тому ж и черная брусчатка средневековой Барселоны не имела к моему бездомному сну никакого отношения.
2
За изящной решеткой окна на втором этаже одного из старинных домов Севильи в квартале Санта-Крус сидела маленькая гладкошерстая собачка и смотрела вниз на прохожих. Минуты две мы ею любовались и пытались разговорить.
– Команданте, – спросил Боря, – можно тут пройти?
Она просунула длинную мордочку сквозь решетку, оскалилась и зарычала.
В мае Севилья затоплена сиреневой пеной повсюду цветущих средиземноморских акаций. В еврейском квартале – Худерии – там и тут среди ослепительно– белых стен растут глянцево-зеленые апельсиновые деревца с оранжевыми шарами плодов – так дети рисуют деревья. И огромные гроздья густых лиан – темно-лиловые бугенвиллеи – каскадами обрушиваются с глухих стен в переулках.
Бывшие еврейские кварталы в городах Испании сегодня – ухоженные, очаровательные туристические места… Сувенирные лавки, ресторанчики, крохотные торговые площади. И хорошо б еще совсем ничего не знать. Совсем не знать истории, в частности – истории своего народа. А то ваш приятный отпуск, особенно при наличии минимального воображения, может быть окончательно расстроен…
Вот идете вы по тесному тенистому переулочку и видите вывеску небольшого отеля «Еврейский дом». Заглянув сквозь узоры высокой изящной решетки, вы останавливаетесь, буквально замерев от красоты маленького патио – словно бы это и не отель, а домашний такой пансион комнат на пять: тихо покачивается плетеная качалка (с нее только что поднял увесистый зад богатый американский турист), вздымается струя в маленьком круглом фонтане в центре дворика, вся изразцовая стена оплетена пунцовыми и белыми бугенвиллеями. И вам хочется остаться в этом раю навсегда, качаться в плетеной зыбке и смотреть на мягкие клубки водяных нитей…
Но повсюду, везде, куда ни ступи своей безмятежной туристической стопой: «Одни погибли от меча, другие пошли ко кресту, третьи бежали…»
Майское цветное роскошество пробивается сквозь резные чугунные решетки кокетливых балкончиков в стиле «О, выдь, Инези-и-и-лья!». Вообще, Севилья – город женского рода. Игривый, кокетливый, флиртующий и коварный. Не оперетта, нет. Но Кармен там и сям мелькает. Тем более что на местной табачной фабрике она по сюжету новеллы Мериме должна была бы работать. Хотя и странно представить себе цыганскую занятость.
В частности, с десяток неряшливых кармен валандаются перед входом в знаменитый кафедральный собор Севильи. В путеводителях пишут, что «цыгане придают Севилье известное очарование»… Не знаю. Может быть, на меня это очарование как-то не успело распространиться, а может быть, по причине генетической прививки я оказалась к цыганскому очарованию довольно стойкой и посему – необворованной.
Они бросаются наперерез туристам с какими-то веточками в руках, пытаются всучить их вам с воплями: «Бесплатно!» и притереть вас – к стене, к двери, к забору, с тем чтобы удобнее было обшарить и обмишурить. Так вот, никаких веточек брать нельзя, даже из любезности, тем более что потом за веточки потребуют довольно приличную плату. При виде кармен любого возраста и пола надо бросаться в сторону, как испуганный конь, и бежать куда глаза глядят. Можно даже – минуя Собор, хоть он и третий по величине в мире, хоть в нем под великолепным золотым надгробием и покоится прах то ли Христофора Колумба, то ли сына его Диего…
Я так и сделала по невежеству упрямому своему, по нелюбви своей ко всем на свете соборам: пошла пить кофе в крошечный бар напротив и, пока Боря превозмогал немыслимую очередь, чтобы взглянуть на собрание картин внутри, наблюдала за тактикой небольшой, но сплоченной шайки подбористых немолодых карменсит…
Я любовалась ими издалека, в полной безопасности. Во-первых, потому, что и сама чувствовала себя слегка карменситой по матери, во-вторых, прекрасно угадывая по развинченной пластике их движений, в какую сторону будет направлен следующий бросок.
Наконец вышел разочарованный Боря, обнаруживший в соборе единственную картину Гойи, на которой изображены две махи в качестве двух святых.
– Ну и как? – из вежливости спросила я.
– Ничего, – сказал мой муж, – стоят такие тертые девахи себе на уме. Под ногами какой-то лев лежит. Усмиренный, аллегорический…
Уезжая из гостиницы, я попросила портье – молодого человека, поразительно сочетавшего в манерах служебную предупредительность с природным высокомерием, – вызвать нам такси и задумалась, сколько дать ему на чай: тысячу песет или пятьсот? Наконец решила, что пятисот (судорожный перевод песет в доллары, а тех – в шекели) будет достаточно. Положила монету на стойку (крупная, тяжелая, благородная, как золотой реал, монета) и сказала:
– Милле грасьяс, сеньор, – тысячу благодарностей.
Стервец взял монету, подбросил ее на ладони, проговорил, любезно усмехнувшись:
– Не тысяча, а только пятьсот благодарностей, сеньора!
К сотворению мифов я отношусь буднично-одобрительно. Я и сама мастерю их направо и налево. И если Поэт написал «шумит, бежит Гвадалквивир», – никогда этого Гвадалквивира в глаза не видя, – чего уж там, значит, того потребовали его поэтические нужды.
Странно, что ослепительная Севилья запомнилась не размахом площади Испании, не изящным и величественным Домом Пилата, не филигранным в своем мавританском великолепии дворцом Алькасар, даже не знаменитым своим фламенко-севильянос на Калле Саладо в Триане и уж тем более не сонной и, положа руку на сердце, ничтожной, как наш Иордан, речушкой Гвадалквивир… а, например, смотрителем туалетов на автобусной станции Прадо де Сан-Себастьян.
Собственно, там было два туалета, расположенных по обе стороны от входа в зал ожидания. На двери одного было написано – «сеньоры», на двери другого – «кабальеро». Высокий дородный идальго, очень похожий на Мстислава Ростроповича, прогуливался от одного туалета к другому, заложив руки за спину и водрузив их на свой вельветовый зад, по пути невзначай хозяйственным оком обводя пять скамеек в зале ожидания, не заблудился ли кто в поисках вверенного ему заведения.
Посетителям он вручал ключ от кабинки с солидным брелоком, какой лет пятнадцать назад выдавали в роскошных отелях. При виде этого дракона, охраняющего вход в пещеру, Боря заробел и сказал, что неловко беспокоить столь достопочтенного сеньора своей нуждой, ничтожно малой. Потом все-таки жизнь заставила, и, воспользовавшись гостеприимством хозяина, Боря дал ему пятьдесят песет на чай – как ни смешно это звучит. Тот принял мелочь с величавой и покровительственной улыбкой генерал-губернатора.
Зато из туалета мой муж, как охотничья собака – дичь, вынес и положил к моим ногам две сценки: высокий, обнаженный по пояс и заросший седой щетиной гранд, перекинув через плечо грязное и драное полотенце, брился перед осколком мутного зеркала. Потрепанные его брюки, нечто среднее между бриджами и женскими шальварами, болтались на тощих бедрах. Но рука с опасной бритвой была так тверда и изящна, так гордо откинута голова, так высокомерен взгляд… «Антоньо Торрес Эрредья, Камборьо сын горделивый…» Он вытер грязной тряпкой свежевыбритые щеки и еще несколько мгновений взыскательно и удовлетворенно всматривался в свое костистое лицо в осколке зеркала; и – священник, забежавший в туалет по мирской надобности. Деловито вошел, в руке – кейс, оглянулся, выбирая место. Наконец встал у писсуара, опустил кейс на пол и на мгновение задумался… (Может, молился? – предположил Боря)… И вдруг движением женщины взметнул сутану и, левой рукой придерживая ее на груди, довольно весело посвистывая, направлял струю правой.
Последней севильской картинкой были четверо монахинь, вошедших в автобус Севилья – Кордова. Одна была очень хорошенькая, с прелестной белозубой улыбкой. Другая, пожилая, почему-то держала гитару в чехле. И это было как-то несуразно, не шло ей никак, хотелось крикнуть – да отдай той, молоденькой, хорошенькой, отдай, пусть споет!
Автобус вырулил со стоянки, солнце пало на наши головы (никогда не могу высчитать, с какой стороны будет тень), и, оставив за собой мощенные слишком мелкой, неопознанной мной галькой улочки квартала Санта-Крус, мы выехали на междугородную трассу.
3
От Севильи до Кордовы – поля густо растущих подсолнухов, желто-черный веселый ковер пестрит вдоль шоссе, и среди этой ослепительной желтизны в глубине полей мелькают белые поместья под пегой черепицей, с крашенными синей краской железными ставнями…
Кордова – город, безусловно, мужского рода. И дело даже не в ощутимо трагическом напряжении, исходящем от беленых стен, глухо сжимающих пространство узких, испепеляемых солнцем улочек.
В торжественной белизне стен возникают то кованные железом деревянные черные ворота, то навесные кованые фонари. Под выступающим козырьком плоских крыш проложены трубы водостока, крашенные синей, зеленой, голубой краской. И – циновки на окнах, которые днем сворачивают, как молитвенные коврики.
Благородная сдержанность Кордовы отринет ваш праздный интерес и, в отличие от зазывной и вечно подмигивающей Севильи, отвергнет любое сочувствие.
Но сердцевина замкнутости – нежность. Светоносность внутренних двориков Кордовы, этих жемчужин, скрытых в створках глухих беленых стен, неожиданна и сокровенна из тьмы парадных.
Решетки! Такие арабески, такие кружева, такие невесомые узоры; столько изящества в железных ажурных вуалях, накинутых на входные порталы, словно гусиным пером решетки писаны или вышиты тончайшей иглой.
Войдешь, крадучись, в парадное – и обомлеешь: за волшебным кружевом, в колыхании зеленоватого, как бы подводного света – блеск фикусовых листьев, игра бликов на керамических плитках, на бронзовых блюдах и утвари, потаенное мерцание образов и лампад, в цвете изразцов – противоречивое, казалось бы, сочетание сияния со сдержанностью.
…И – непременный кропотливый бег воды в крошечных домашних фонтанах…
В Кордову я влюбилась сразу и бесповоротно. Бросалась от парадного к парадному, жадно приникала к решеткам, вглядывалась в замощение полов…
– Ну? – спрашивал откуда-то из-за моего плеча муж. – Наше?
– Похоже… – шептала я… – Но… нет, выложено слишком… «врассыпную»…
Как мне хотелось остаться здесь подольше, как было мало единственного дня, проведенного в этих двориках, тупичках и переулках, среди стен, увешанных цветочными горшками с яркой геранью…
И как странно, как нереально было – приехав из Иерусалима, стоять в маленькой старинной синагоге и разбирать на фризах стен фрагменты чудом сохранившихся изречений на иврите – обреченном и вечно родном языке, на котором так свободно говорят мои дети.
«Поставлю Ерушалаим во главу веселия моего…»
Неподалеку от синагоги в закутке переулка стоит, вернее, сидит бронзовый Маймонид. Загнутый носок его левой туфли блестит на солнце. Я вспомнила еще с десяток разбросанных по всему миру подобных, весело блестящих башмаков, рогов, носов и грудей, начищенных прикосновениями – «на счастье» – суеверных туристов.
Наверное, хороший памятник. В моем ташкентском детстве так – в чалме и халате – было принято изображать великого Ибн-Сину и других, менее великих, персидских – Фурката, Низами, Аль-Хорезми… Эти изображения на обложках тетрадок, дневников и учебников претерпевали множество превращений: к ним пририсовывались рога, очки, курительные трубки и сигары. Наверное, Маймонид действительно носил халат и чалму, и вот эти туфли с загнутыми носами… Откуда этот внутренний протест из глубин колониального детства?
Вот оно что: застрявшие в ученической памяти кадры «узбекфильмовских» шедевров. Бронзовый Маймонид, величайший еврейский философ и врач, был как две капли воды похож на узбекского актера, страшного пропойцу, в известном фильме времен моего детства игравшего осла (!) Ходжи Насреддина. Человек пятнадцать туристов высыпали из-за угла и послушно обступили достопримечательность.
– Памятник Моисею Маймониду, известному еврейскому целителю и философу, – объявила на английском женщина-экскурсовод, похожая на меня гораздо больше, чем моя собственная сестра Вера. – Ярчайший представитель еврейской общины Кордовы – одной из самых богатых и блестящих общин, процветавших во времена Кордовского халифата. Он прожил в Кордове первые тринадцать лет своей жизни, затем семья вынуждена была бежать… Существует поверье, что прикосновение к его туфле приносит счастье. Можете попробовать.
Все туристы, как один, оживленно потянулись к левой ноге философа. Мы с Борей стояли поодаль и пережидали, когда с неменьшим энтузиазмом они нас покинут.
Экскурсовод встретилась со мной взглядом, вдруг подмигнула, негромко проговорив что-то по-испански, и стала спускаться вниз по улице, взмахом руки уводя за собой своих овечек. Две зазевавшиеся тетки выбежали из-за дома, подскочили к памятнику, судорожно ковшиком ладони начистили талисман и побежали догонять группу.
– Совсем одурели эти туристы, – сказал Борис.
– Вот именно, – подтвердила я и, дождавшись, когда он свернет за угол, вороватым движением погладила носок бронзовой туфли статуи великого еврейского Командора, одинокого сторожа давно угасшей синагоги, ибо, как писал трагический гений этих мест Федерико Гарсиа Лорка, «где-нибудь в другом месте можно утешиться чем-то и в одиночестве, но что может быть более драматичным, чем остаться одиноким в Кордове?».
4
От Кордовы до Гранады – оливковые рощи вдоль и вдаль, по диагонали взбираются по холмам. Как будто кто рыбацкую сеть набросил. Чем ближе подбирается автобус к Гранаде, тем чаще он ныряет в улочки белых андалузских городков, погруженных в обморок сиесты…
И наконец – снежная гряда Сьерры-Невады разворачивает свои голубые врата. И ты ожидаешь неги, разлитой на трех легендарных холмах. Твое воображение уже рисует живописные сцены прочувствованных ночных фламенко в живописном районе цыган Сакромонте, глубокий женский голос, источающий… и тому подобное, что щедро сулит тебе скверно переведенный с испанского путеводитель…
Между тем, едва выйдя на площадь перед автобусной станцией, ты кожей ощущаешь в воздухе все что угодно, но только не негу. И очень скоро понимаешь, что Гранада – город жестокий, опасный, замкнутый на себе. Город, где живое и мертвое переплетаются и врастают друг в друга.
Может быть, это неосознаваемое в первый миг чувство разлито в воздушной среде города, в которой преобладает жесткое распределение светотени… А может быть, виновата опасная тьма обшарпанных таверен Альбайсина. Мы сдуру забрели, вернее, вскарабкались вверх по холму совсем уж в укромные улочки этого арабского района. И куда бы ни сунули свои простодушные туристические физиономии насчет выпить кофейку – видели в полумраке только чьи-то босые ноги на драных одеялах. Несколько раз нам с любезно-криминальной улыбочкой предлагали курнуть гашиша.
Потом минут сорок, тяжело дыша, уносили ноги из этих нешуточных мест, пока не спустились вниз, к более безопасным водопоям.
…Этот город, который называли когда-то «еврейским» не только по числу проживавших в нем евреев, но и по количеству зданий, виноградников и земель, им принадлежащих, даже название свое получил от еврейского квартала «Гарнатха Аль Яхуд».
И – куда деться от персонажей этой истории! – на одной из центральных площадей – памятник Изабелле Католичке и Кристоферу Колумбу. Коленопреклоненный Колон принимает из рук королевы письмо с высочайшим повелением совершить экспедицию к берегам Индии.
Индии, м-да…
Экспедицию Колумба финансировали знатные и богатые евреи и марраны. Они не были чересчур доверчивы. Что заставило того же Луиса де Сантанхеля вложить семнадцать тысяч дукатов в безумную затею пришлого бродяги? И почему адмирал Колумб первое письмо с отчетом об экспедиции отправил не великим королям, высочайшим своим указом пославшим его в экспедицию, а дону Аврааму Сениору, королевскому казначею, приложившему немало усилий к тому, чтобы убедить Изабеллу и Фердинанда в необходимости этого шага?..
Почему, спрашивает все тот же Визенталь, самыми излюбленными цитатами, наиболее часто приводимыми им в разговорах, письмах и дневниках, стали две цитаты из пророчеств Исайи:
«Острова ждут моего сигнала, и прежде всего кораблей, которые привезут по морю издалека твоих сыновей. Сними твое золото и твое серебро, в честь Господа, Бога твоего, и Святого Израиля, который тебя прославляет» (Исайя, LX, 9).
«Да, вот здесь я собираюсь создать новое небо и новую землю» (Исайя, LX, 5, 17).
Говоря иными словами – чего ждали евреи и марраны, измученные погромами, гонениями и кострами, от экспедиции Колумба?
По утверждению Симона Визенталя, к тому времени среди евреев Испании ходили легенды о пропавших десяти израильских коленах, которые осели в разных землях, на неоткрытых еще островах и архипелагах.
«Самым сенсационным событием для испанских евреев, – пишет Визенталь, – было появление в Испании (IX век) человека по имени Эльдад Хад-Дани, или Данита, который утверждал, что является посланником колена Дан, одного из исчезнувших израильских колен… Путешественник без колебаний отвечал на вопросы ученых. Но указания, где находятся земли, населенные людьми колен Дан, Нафтали, Гад и Ашер, были такими же неточными, как и географические карты того времени. Эти колена, утверждал Данита, основали государство, называемое Хавила. Остальные шесть колен остались в Азии. Колено Иссахар осело недалеко от Персии, колено Звулон проживало в горах Паран и кочевало в районе реки Евфрат. Колено Реувен занялось грабежами на караванном пути из Мекки в Багдад. Колено Эфраим обитало в горах Неджд недалеко от Мекки, колена Шимон и Менаше – в Кардиме. Данита уточнял расстояния: путь от Иерусалима до страны Кардим длился шесть месяцев. Он упоминал также о Хазарском государстве… Современные исследователи склонны считать, что Данита сообщил реальные сведения о еврейских анклавах, еще существовавших в те времена в Южной Аравии, Абиссинии и других частях Азии и Африки. Например, еврейская секта фалаша в Эфиопии до сих пор чтит обычаи, описанные Эльдадом Хад-Дани.
Интересны описания, которые давал Данита упомянутым странам. Он говорил, что там полно золота и природных богатств, особенно в странах Порайнот и Парваим. Спустя несколько веков мы встречаем эти названия на картах Христофора Колумба, которые он отправил королям Португалии и Испании.
В конце XV века евреи Испании были убеждены, что в Азии существуют земли и страны, где правят евреи. Именно этой надеждой они и жили. Они были уверены, что рано или поздно в отчетах об экспедициях появится точная информация об этих государствах. Планы Колумба отражали сокровенные мечты иудеев…»
Интересно, какими словами этот тонкий психолог убеждал богобоязненную злодейку, что «предприятие будет служить прежде всего интересам церкви и цели распространения христианства во вновь открытых странах»?
И еще интереснее – каким образом он стал бы крестить аборигенов, если доказано, что на кораблях Колумба среди 120 членов команды не было ни одного священника! Он просто не взял его. Зато взял переводчика с иврита.
Кстати, этот переводчик, крещеный еврей Луис де Торрес, и был первым человеком, ступившим на новую землю.
Именно он и обратился к туземцам.
На иврите.
…Я стояла на площади, смотрела на памятник Изабелле и великому мореплавателю (у него так галантно была отставлена бронзовая нога в чулке и с бантом, она таким царственным жестом вручала ему большой бронзовый лист с указом – он заворачивался книзу) и думала о том, что, если бы псы Торквемады разнюхали тайну этого храбреца и безумца, интересно – пощадили бы его католические короли в благодарность за великую услугу, оказанную испанской короне, или он разделил бы на костре общую участь своих соплеменников?
Цыгане на площади Бибарамбла откровенно плохо бренчат на гитаре и вопят пронзительными голосами песни, слишком близко, впритирку подходя к обедающим на террасе. Закончив свои немудреные серенады, переворачивают гитару вверх дном и, обходя столики, бесцеремонно ждут, чтобы на нижнюю деку туристы выкладывали дань. Требовательно и насмешливо глядят из-под косматых бровей. И хотя мы-то натренированы на победной наглости иерусалимских нищих, и некоторое смутно-родственное любопытство толкало меня всмотреться пристальней в эти жесткие лица… все же при реальном приближении к нашему столику какой-нибудь косматой бороды хотелось немедленно вскочить и куда-нибудь скрыться.
В воздухе разлита опасность, чего не чувствовалось ни в приветливой и легкомысленной Севилье, ни в благородной Кордове.
По ночам воздух полон каких-то вскриков, всхлипов, далекого бренчания и шальных мотоциклетных очередей, а под окнами отеля шныряют пружинные гологрудые юноши.
В одну из двух этих ночей я стояла у окна с полчаса, вглядываясь в скудно освещенную улицу. И совершенно кинематографично, с банкой пива в руке легкой ночной походкой проскользил такой юноша. Почему-то мне стало ясно, что только что он убил человека. На мгновение притормозив на углу, он нагнулся, поставил банку на тротуар у стены и нырнул в приоткрытые двери ночного паба.
«А смерть все выходит и входит, – вспомнила я, – выходит и входит… А смерть все уходит – и все не уйдет из таверны».
Вообще, ни от певучей лавины лорковских строк, которые здесь постоянно выплескивает память, ни от ощущения растворенности в воздухе Гранады его предсмертного вопля невозможно отмахнуться.
Так молчаливые духи сопровождают случайного путника в заговоренной долине смерти: неотступное преследование, настойчивая мысль и толпа лорковских образов стоит невидимой, но плотной стеной вокруг путешественника.
Что, помимо моей мнительной фантазии, создает такой образ города? Чередование плоскостей, резкое, стилетное архитектурное противостояние. В стене – ослепшей, оглохшей от солнца – единственное черное окно под пегой черепичной крышей. Во все подмешан серый цвет, создавая жесткость световых соотношений и особую терпкость среды, которая диктует неотвратимость действия, кинжальность каждого мига бытия… И вдруг…
Боюсь, читатель ждет уж рифмы «розы», то есть непременного описания тысячи раз описанного «каталонского модерна» – зданий Антонио Гауди. Во всяком случае, церковь Саграда Фамилиа – членистоногую, берцовокостную, папоротниковую, возносящуюся на всех открытках к небу Барселоны и давно уже ставшую Эйфелевой башней Каталонии, замолчать путешественнику невозможно…
Мы поднялись на лифте, а затем долго карабкались по внутренней лестнице на верхнюю площадку одной из башен этого мезозойского леса… Свистел заоблачный ветер, Барселона лежала глубоко внизу, оторопь заполняла то место в моем воображении, где по всем приметам должен был бы гнездиться восторг. Вокруг нас переплелись окаменевшие лианы и останки животных юрского периода. Напротив меня в одной из огромных шишек, вспухших на костлявом боку башни, сияла под солнцем россыпь вделанных в цемент бутылочных осколков… Вся архитектурная поверхность пузырилась, горбилась, топорщилась и сверкала драконьей чешуей… Легендарная церковь продолжала расти самопроизвольно, не спросясь у Гауди и тех, кто взращивает ее по сей день по эскизам гениального архитектора. Не знаю, кого страшноватая эта жизнь призвана наполнять религиозным трепетом, но только далеко, далеко от наивных каталонских святых, от Андрея, Фомы и Иоанна с их детскими ножками и ласково удивленными глазами вознеслись щупальца гигантского перевернутого спрута – колокольни церкви Святого семейства…
…к тому ж и черная брусчатка средневековой Барселоны не имела к моему бездомному сну никакого отношения.
2
Католики, словно по уговору, сбежались в одно утро со всех концов города к Худерии (еврейскому кварталу), подожгли его и принялись убивать и грабить его обитателей. Около четырех тысяч евреев было убито, взято в плен и продано в рабство арабам; остальные же, чтобы избавиться от смерти, позволили совершить над собою обряд крещения. Цветущая и древняя община была уничтожена; некоторые синагоги были разрушены, а уцелевшие обращены в церкви. Севильская резня 1391 года подала сигнал к нападению на евреев в других городах.
С.М. Дубнов. Краткая история евреев
За изящной решеткой окна на втором этаже одного из старинных домов Севильи в квартале Санта-Крус сидела маленькая гладкошерстая собачка и смотрела вниз на прохожих. Минуты две мы ею любовались и пытались разговорить.
– Команданте, – спросил Боря, – можно тут пройти?
Она просунула длинную мордочку сквозь решетку, оскалилась и зарычала.
В мае Севилья затоплена сиреневой пеной повсюду цветущих средиземноморских акаций. В еврейском квартале – Худерии – там и тут среди ослепительно– белых стен растут глянцево-зеленые апельсиновые деревца с оранжевыми шарами плодов – так дети рисуют деревья. И огромные гроздья густых лиан – темно-лиловые бугенвиллеи – каскадами обрушиваются с глухих стен в переулках.
Бывшие еврейские кварталы в городах Испании сегодня – ухоженные, очаровательные туристические места… Сувенирные лавки, ресторанчики, крохотные торговые площади. И хорошо б еще совсем ничего не знать. Совсем не знать истории, в частности – истории своего народа. А то ваш приятный отпуск, особенно при наличии минимального воображения, может быть окончательно расстроен…
Вот идете вы по тесному тенистому переулочку и видите вывеску небольшого отеля «Еврейский дом». Заглянув сквозь узоры высокой изящной решетки, вы останавливаетесь, буквально замерев от красоты маленького патио – словно бы это и не отель, а домашний такой пансион комнат на пять: тихо покачивается плетеная качалка (с нее только что поднял увесистый зад богатый американский турист), вздымается струя в маленьком круглом фонтане в центре дворика, вся изразцовая стена оплетена пунцовыми и белыми бугенвиллеями. И вам хочется остаться в этом раю навсегда, качаться в плетеной зыбке и смотреть на мягкие клубки водяных нитей…
Но повсюду, везде, куда ни ступи своей безмятежной туристической стопой: «Одни погибли от меча, другие пошли ко кресту, третьи бежали…»
Майское цветное роскошество пробивается сквозь резные чугунные решетки кокетливых балкончиков в стиле «О, выдь, Инези-и-и-лья!». Вообще, Севилья – город женского рода. Игривый, кокетливый, флиртующий и коварный. Не оперетта, нет. Но Кармен там и сям мелькает. Тем более что на местной табачной фабрике она по сюжету новеллы Мериме должна была бы работать. Хотя и странно представить себе цыганскую занятость.
В частности, с десяток неряшливых кармен валандаются перед входом в знаменитый кафедральный собор Севильи. В путеводителях пишут, что «цыгане придают Севилье известное очарование»… Не знаю. Может быть, на меня это очарование как-то не успело распространиться, а может быть, по причине генетической прививки я оказалась к цыганскому очарованию довольно стойкой и посему – необворованной.
Они бросаются наперерез туристам с какими-то веточками в руках, пытаются всучить их вам с воплями: «Бесплатно!» и притереть вас – к стене, к двери, к забору, с тем чтобы удобнее было обшарить и обмишурить. Так вот, никаких веточек брать нельзя, даже из любезности, тем более что потом за веточки потребуют довольно приличную плату. При виде кармен любого возраста и пола надо бросаться в сторону, как испуганный конь, и бежать куда глаза глядят. Можно даже – минуя Собор, хоть он и третий по величине в мире, хоть в нем под великолепным золотым надгробием и покоится прах то ли Христофора Колумба, то ли сына его Диего…
Я так и сделала по невежеству упрямому своему, по нелюбви своей ко всем на свете соборам: пошла пить кофе в крошечный бар напротив и, пока Боря превозмогал немыслимую очередь, чтобы взглянуть на собрание картин внутри, наблюдала за тактикой небольшой, но сплоченной шайки подбористых немолодых карменсит…
Я любовалась ими издалека, в полной безопасности. Во-первых, потому, что и сама чувствовала себя слегка карменситой по матери, во-вторых, прекрасно угадывая по развинченной пластике их движений, в какую сторону будет направлен следующий бросок.
Наконец вышел разочарованный Боря, обнаруживший в соборе единственную картину Гойи, на которой изображены две махи в качестве двух святых.
– Ну и как? – из вежливости спросила я.
– Ничего, – сказал мой муж, – стоят такие тертые девахи себе на уме. Под ногами какой-то лев лежит. Усмиренный, аллегорический…
Уезжая из гостиницы, я попросила портье – молодого человека, поразительно сочетавшего в манерах служебную предупредительность с природным высокомерием, – вызвать нам такси и задумалась, сколько дать ему на чай: тысячу песет или пятьсот? Наконец решила, что пятисот (судорожный перевод песет в доллары, а тех – в шекели) будет достаточно. Положила монету на стойку (крупная, тяжелая, благородная, как золотой реал, монета) и сказала:
– Милле грасьяс, сеньор, – тысячу благодарностей.
Стервец взял монету, подбросил ее на ладони, проговорил, любезно усмехнувшись:
– Не тысяча, а только пятьсот благодарностей, сеньора!
К сотворению мифов я отношусь буднично-одобрительно. Я и сама мастерю их направо и налево. И если Поэт написал «шумит, бежит Гвадалквивир», – никогда этого Гвадалквивира в глаза не видя, – чего уж там, значит, того потребовали его поэтические нужды.
Странно, что ослепительная Севилья запомнилась не размахом площади Испании, не изящным и величественным Домом Пилата, не филигранным в своем мавританском великолепии дворцом Алькасар, даже не знаменитым своим фламенко-севильянос на Калле Саладо в Триане и уж тем более не сонной и, положа руку на сердце, ничтожной, как наш Иордан, речушкой Гвадалквивир… а, например, смотрителем туалетов на автобусной станции Прадо де Сан-Себастьян.
Собственно, там было два туалета, расположенных по обе стороны от входа в зал ожидания. На двери одного было написано – «сеньоры», на двери другого – «кабальеро». Высокий дородный идальго, очень похожий на Мстислава Ростроповича, прогуливался от одного туалета к другому, заложив руки за спину и водрузив их на свой вельветовый зад, по пути невзначай хозяйственным оком обводя пять скамеек в зале ожидания, не заблудился ли кто в поисках вверенного ему заведения.
Посетителям он вручал ключ от кабинки с солидным брелоком, какой лет пятнадцать назад выдавали в роскошных отелях. При виде этого дракона, охраняющего вход в пещеру, Боря заробел и сказал, что неловко беспокоить столь достопочтенного сеньора своей нуждой, ничтожно малой. Потом все-таки жизнь заставила, и, воспользовавшись гостеприимством хозяина, Боря дал ему пятьдесят песет на чай – как ни смешно это звучит. Тот принял мелочь с величавой и покровительственной улыбкой генерал-губернатора.
Зато из туалета мой муж, как охотничья собака – дичь, вынес и положил к моим ногам две сценки: высокий, обнаженный по пояс и заросший седой щетиной гранд, перекинув через плечо грязное и драное полотенце, брился перед осколком мутного зеркала. Потрепанные его брюки, нечто среднее между бриджами и женскими шальварами, болтались на тощих бедрах. Но рука с опасной бритвой была так тверда и изящна, так гордо откинута голова, так высокомерен взгляд… «Антоньо Торрес Эрредья, Камборьо сын горделивый…» Он вытер грязной тряпкой свежевыбритые щеки и еще несколько мгновений взыскательно и удовлетворенно всматривался в свое костистое лицо в осколке зеркала; и – священник, забежавший в туалет по мирской надобности. Деловито вошел, в руке – кейс, оглянулся, выбирая место. Наконец встал у писсуара, опустил кейс на пол и на мгновение задумался… (Может, молился? – предположил Боря)… И вдруг движением женщины взметнул сутану и, левой рукой придерживая ее на груди, довольно весело посвистывая, направлял струю правой.
Последней севильской картинкой были четверо монахинь, вошедших в автобус Севилья – Кордова. Одна была очень хорошенькая, с прелестной белозубой улыбкой. Другая, пожилая, почему-то держала гитару в чехле. И это было как-то несуразно, не шло ей никак, хотелось крикнуть – да отдай той, молоденькой, хорошенькой, отдай, пусть споет!
Автобус вырулил со стоянки, солнце пало на наши головы (никогда не могу высчитать, с какой стороны будет тень), и, оставив за собой мощенные слишком мелкой, неопознанной мной галькой улочки квартала Санта-Крус, мы выехали на междугородную трассу.
3
Севилья ранит,
Кордова хоронит.
Федерико Гарсиа Лорка
От Севильи до Кордовы – поля густо растущих подсолнухов, желто-черный веселый ковер пестрит вдоль шоссе, и среди этой ослепительной желтизны в глубине полей мелькают белые поместья под пегой черепицей, с крашенными синей краской железными ставнями…
Кордова – город, безусловно, мужского рода. И дело даже не в ощутимо трагическом напряжении, исходящем от беленых стен, глухо сжимающих пространство узких, испепеляемых солнцем улочек.
В торжественной белизне стен возникают то кованные железом деревянные черные ворота, то навесные кованые фонари. Под выступающим козырьком плоских крыш проложены трубы водостока, крашенные синей, зеленой, голубой краской. И – циновки на окнах, которые днем сворачивают, как молитвенные коврики.
Благородная сдержанность Кордовы отринет ваш праздный интерес и, в отличие от зазывной и вечно подмигивающей Севильи, отвергнет любое сочувствие.
Но сердцевина замкнутости – нежность. Светоносность внутренних двориков Кордовы, этих жемчужин, скрытых в створках глухих беленых стен, неожиданна и сокровенна из тьмы парадных.
Решетки! Такие арабески, такие кружева, такие невесомые узоры; столько изящества в железных ажурных вуалях, накинутых на входные порталы, словно гусиным пером решетки писаны или вышиты тончайшей иглой.
Войдешь, крадучись, в парадное – и обомлеешь: за волшебным кружевом, в колыхании зеленоватого, как бы подводного света – блеск фикусовых листьев, игра бликов на керамических плитках, на бронзовых блюдах и утвари, потаенное мерцание образов и лампад, в цвете изразцов – противоречивое, казалось бы, сочетание сияния со сдержанностью.
…И – непременный кропотливый бег воды в крошечных домашних фонтанах…
В Кордову я влюбилась сразу и бесповоротно. Бросалась от парадного к парадному, жадно приникала к решеткам, вглядывалась в замощение полов…
– Ну? – спрашивал откуда-то из-за моего плеча муж. – Наше?
– Похоже… – шептала я… – Но… нет, выложено слишком… «врассыпную»…
Как мне хотелось остаться здесь подольше, как было мало единственного дня, проведенного в этих двориках, тупичках и переулках, среди стен, увешанных цветочными горшками с яркой геранью…
И как странно, как нереально было – приехав из Иерусалима, стоять в маленькой старинной синагоге и разбирать на фризах стен фрагменты чудом сохранившихся изречений на иврите – обреченном и вечно родном языке, на котором так свободно говорят мои дети.
«Поставлю Ерушалаим во главу веселия моего…»
Неподалеку от синагоги в закутке переулка стоит, вернее, сидит бронзовый Маймонид. Загнутый носок его левой туфли блестит на солнце. Я вспомнила еще с десяток разбросанных по всему миру подобных, весело блестящих башмаков, рогов, носов и грудей, начищенных прикосновениями – «на счастье» – суеверных туристов.
Наверное, хороший памятник. В моем ташкентском детстве так – в чалме и халате – было принято изображать великого Ибн-Сину и других, менее великих, персидских – Фурката, Низами, Аль-Хорезми… Эти изображения на обложках тетрадок, дневников и учебников претерпевали множество превращений: к ним пририсовывались рога, очки, курительные трубки и сигары. Наверное, Маймонид действительно носил халат и чалму, и вот эти туфли с загнутыми носами… Откуда этот внутренний протест из глубин колониального детства?
Вот оно что: застрявшие в ученической памяти кадры «узбекфильмовских» шедевров. Бронзовый Маймонид, величайший еврейский философ и врач, был как две капли воды похож на узбекского актера, страшного пропойцу, в известном фильме времен моего детства игравшего осла (!) Ходжи Насреддина. Человек пятнадцать туристов высыпали из-за угла и послушно обступили достопримечательность.
– Памятник Моисею Маймониду, известному еврейскому целителю и философу, – объявила на английском женщина-экскурсовод, похожая на меня гораздо больше, чем моя собственная сестра Вера. – Ярчайший представитель еврейской общины Кордовы – одной из самых богатых и блестящих общин, процветавших во времена Кордовского халифата. Он прожил в Кордове первые тринадцать лет своей жизни, затем семья вынуждена была бежать… Существует поверье, что прикосновение к его туфле приносит счастье. Можете попробовать.
Все туристы, как один, оживленно потянулись к левой ноге философа. Мы с Борей стояли поодаль и пережидали, когда с неменьшим энтузиазмом они нас покинут.
Экскурсовод встретилась со мной взглядом, вдруг подмигнула, негромко проговорив что-то по-испански, и стала спускаться вниз по улице, взмахом руки уводя за собой своих овечек. Две зазевавшиеся тетки выбежали из-за дома, подскочили к памятнику, судорожно ковшиком ладони начистили талисман и побежали догонять группу.
– Совсем одурели эти туристы, – сказал Борис.
– Вот именно, – подтвердила я и, дождавшись, когда он свернет за угол, вороватым движением погладила носок бронзовой туфли статуи великого еврейского Командора, одинокого сторожа давно угасшей синагоги, ибо, как писал трагический гений этих мест Федерико Гарсиа Лорка, «где-нибудь в другом месте можно утешиться чем-то и в одиночестве, но что может быть более драматичным, чем остаться одиноким в Кордове?».
4
Если б я знал, что есть у нашего народа свое царство на земле, я оставил бы свое высокое положение, бросил бы свою семью и шел бы по горам и долинам, по суше и по морю, пока не пришел бы в то место, где живет господин мой, царь иудейский.
Я увидел бы, как живет спокойно остаток Израиля, и тогда я излил бы свою душу в благодарностях Богу, который не отнял своего милосердия от бедного народа своего.
Из письма Хасдая Ибн-Шапрута, министра владыки Кордовского халифата Абдуррахмана III – Иосифу, князю Хазарии (X век)
От Кордовы до Гранады – оливковые рощи вдоль и вдаль, по диагонали взбираются по холмам. Как будто кто рыбацкую сеть набросил. Чем ближе подбирается автобус к Гранаде, тем чаще он ныряет в улочки белых андалузских городков, погруженных в обморок сиесты…
И наконец – снежная гряда Сьерры-Невады разворачивает свои голубые врата. И ты ожидаешь неги, разлитой на трех легендарных холмах. Твое воображение уже рисует живописные сцены прочувствованных ночных фламенко в живописном районе цыган Сакромонте, глубокий женский голос, источающий… и тому подобное, что щедро сулит тебе скверно переведенный с испанского путеводитель…
Между тем, едва выйдя на площадь перед автобусной станцией, ты кожей ощущаешь в воздухе все что угодно, но только не негу. И очень скоро понимаешь, что Гранада – город жестокий, опасный, замкнутый на себе. Город, где живое и мертвое переплетаются и врастают друг в друга.
Может быть, это неосознаваемое в первый миг чувство разлито в воздушной среде города, в которой преобладает жесткое распределение светотени… А может быть, виновата опасная тьма обшарпанных таверен Альбайсина. Мы сдуру забрели, вернее, вскарабкались вверх по холму совсем уж в укромные улочки этого арабского района. И куда бы ни сунули свои простодушные туристические физиономии насчет выпить кофейку – видели в полумраке только чьи-то босые ноги на драных одеялах. Несколько раз нам с любезно-криминальной улыбочкой предлагали курнуть гашиша.
Потом минут сорок, тяжело дыша, уносили ноги из этих нешуточных мест, пока не спустились вниз, к более безопасным водопоям.
…Этот город, который называли когда-то «еврейским» не только по числу проживавших в нем евреев, но и по количеству зданий, виноградников и земель, им принадлежащих, даже название свое получил от еврейского квартала «Гарнатха Аль Яхуд».
И – куда деться от персонажей этой истории! – на одной из центральных площадей – памятник Изабелле Католичке и Кристоферу Колумбу. Коленопреклоненный Колон принимает из рук королевы письмо с высочайшим повелением совершить экспедицию к берегам Индии.
Индии, м-да…
Экспедицию Колумба финансировали знатные и богатые евреи и марраны. Они не были чересчур доверчивы. Что заставило того же Луиса де Сантанхеля вложить семнадцать тысяч дукатов в безумную затею пришлого бродяги? И почему адмирал Колумб первое письмо с отчетом об экспедиции отправил не великим королям, высочайшим своим указом пославшим его в экспедицию, а дону Аврааму Сениору, королевскому казначею, приложившему немало усилий к тому, чтобы убедить Изабеллу и Фердинанда в необходимости этого шага?..
Почему, спрашивает все тот же Визенталь, самыми излюбленными цитатами, наиболее часто приводимыми им в разговорах, письмах и дневниках, стали две цитаты из пророчеств Исайи:
«Острова ждут моего сигнала, и прежде всего кораблей, которые привезут по морю издалека твоих сыновей. Сними твое золото и твое серебро, в честь Господа, Бога твоего, и Святого Израиля, который тебя прославляет» (Исайя, LX, 9).
«Да, вот здесь я собираюсь создать новое небо и новую землю» (Исайя, LX, 5, 17).
Говоря иными словами – чего ждали евреи и марраны, измученные погромами, гонениями и кострами, от экспедиции Колумба?
По утверждению Симона Визенталя, к тому времени среди евреев Испании ходили легенды о пропавших десяти израильских коленах, которые осели в разных землях, на неоткрытых еще островах и архипелагах.
«Самым сенсационным событием для испанских евреев, – пишет Визенталь, – было появление в Испании (IX век) человека по имени Эльдад Хад-Дани, или Данита, который утверждал, что является посланником колена Дан, одного из исчезнувших израильских колен… Путешественник без колебаний отвечал на вопросы ученых. Но указания, где находятся земли, населенные людьми колен Дан, Нафтали, Гад и Ашер, были такими же неточными, как и географические карты того времени. Эти колена, утверждал Данита, основали государство, называемое Хавила. Остальные шесть колен остались в Азии. Колено Иссахар осело недалеко от Персии, колено Звулон проживало в горах Паран и кочевало в районе реки Евфрат. Колено Реувен занялось грабежами на караванном пути из Мекки в Багдад. Колено Эфраим обитало в горах Неджд недалеко от Мекки, колена Шимон и Менаше – в Кардиме. Данита уточнял расстояния: путь от Иерусалима до страны Кардим длился шесть месяцев. Он упоминал также о Хазарском государстве… Современные исследователи склонны считать, что Данита сообщил реальные сведения о еврейских анклавах, еще существовавших в те времена в Южной Аравии, Абиссинии и других частях Азии и Африки. Например, еврейская секта фалаша в Эфиопии до сих пор чтит обычаи, описанные Эльдадом Хад-Дани.
Интересны описания, которые давал Данита упомянутым странам. Он говорил, что там полно золота и природных богатств, особенно в странах Порайнот и Парваим. Спустя несколько веков мы встречаем эти названия на картах Христофора Колумба, которые он отправил королям Португалии и Испании.
В конце XV века евреи Испании были убеждены, что в Азии существуют земли и страны, где правят евреи. Именно этой надеждой они и жили. Они были уверены, что рано или поздно в отчетах об экспедициях появится точная информация об этих государствах. Планы Колумба отражали сокровенные мечты иудеев…»
Интересно, какими словами этот тонкий психолог убеждал богобоязненную злодейку, что «предприятие будет служить прежде всего интересам церкви и цели распространения христианства во вновь открытых странах»?
И еще интереснее – каким образом он стал бы крестить аборигенов, если доказано, что на кораблях Колумба среди 120 членов команды не было ни одного священника! Он просто не взял его. Зато взял переводчика с иврита.
Кстати, этот переводчик, крещеный еврей Луис де Торрес, и был первым человеком, ступившим на новую землю.
Именно он и обратился к туземцам.
На иврите.
…Я стояла на площади, смотрела на памятник Изабелле и великому мореплавателю (у него так галантно была отставлена бронзовая нога в чулке и с бантом, она таким царственным жестом вручала ему большой бронзовый лист с указом – он заворачивался книзу) и думала о том, что, если бы псы Торквемады разнюхали тайну этого храбреца и безумца, интересно – пощадили бы его католические короли в благодарность за великую услугу, оказанную испанской короне, или он разделил бы на костре общую участь своих соплеменников?
Цыгане на площади Бибарамбла откровенно плохо бренчат на гитаре и вопят пронзительными голосами песни, слишком близко, впритирку подходя к обедающим на террасе. Закончив свои немудреные серенады, переворачивают гитару вверх дном и, обходя столики, бесцеремонно ждут, чтобы на нижнюю деку туристы выкладывали дань. Требовательно и насмешливо глядят из-под косматых бровей. И хотя мы-то натренированы на победной наглости иерусалимских нищих, и некоторое смутно-родственное любопытство толкало меня всмотреться пристальней в эти жесткие лица… все же при реальном приближении к нашему столику какой-нибудь косматой бороды хотелось немедленно вскочить и куда-нибудь скрыться.
В воздухе разлита опасность, чего не чувствовалось ни в приветливой и легкомысленной Севилье, ни в благородной Кордове.
По ночам воздух полон каких-то вскриков, всхлипов, далекого бренчания и шальных мотоциклетных очередей, а под окнами отеля шныряют пружинные гологрудые юноши.
В одну из двух этих ночей я стояла у окна с полчаса, вглядываясь в скудно освещенную улицу. И совершенно кинематографично, с банкой пива в руке легкой ночной походкой проскользил такой юноша. Почему-то мне стало ясно, что только что он убил человека. На мгновение притормозив на углу, он нагнулся, поставил банку на тротуар у стены и нырнул в приоткрытые двери ночного паба.
«А смерть все выходит и входит, – вспомнила я, – выходит и входит… А смерть все уходит – и все не уйдет из таверны».
Вообще, ни от певучей лавины лорковских строк, которые здесь постоянно выплескивает память, ни от ощущения растворенности в воздухе Гранады его предсмертного вопля невозможно отмахнуться.
Так молчаливые духи сопровождают случайного путника в заговоренной долине смерти: неотступное преследование, настойчивая мысль и толпа лорковских образов стоит невидимой, но плотной стеной вокруг путешественника.
Что, помимо моей мнительной фантазии, создает такой образ города? Чередование плоскостей, резкое, стилетное архитектурное противостояние. В стене – ослепшей, оглохшей от солнца – единственное черное окно под пегой черепичной крышей. Во все подмешан серый цвет, создавая жесткость световых соотношений и особую терпкость среды, которая диктует неотвратимость действия, кинжальность каждого мига бытия… И вдруг…