Страница:
Если б я говорила по-испански, я ничего бы ему не сказала.
Потому что за каждым из нас молчаливо встали две разные ветви наших предков – тех, что приняли нищету, чуму, рабство, смерть ради памяти и чести, и тех, кто, отрекшись от себя, сохранил дома, имущество, родину и язык…
У него было морщинистое напряженное лицо мастерового, как у моего отца, когда тот легкими поклевываниями кисти завершает картину…
По-видимому, он совсем не говорил по-английски. Его делом было – работать, жена сбывала товар… Ну что ж, вполне еврейским промыслом жила эта старая испанская пара…
…Хозяин маленького темного и абсолютно пустого бара на задворках улицы Святого Бартоломео неподвижно стоял за стойкой, вперив взгляд куда-то поверх наших голов. Проследив за этим взглядом, я поняла, что внимание хозяина парализовано очередной корридой: экран установленного на кронштейне телевизора переливался алыми плащами и трахе де лусес – цветными, расшитыми золотом костюмами шествующих в параде матадоров.
Это была сдержанная поступь посвященных… Они брели по арене, три матадора – левая рука перебинтована плащом – один в алом, другой в зеленом, третий в желто-голубом; за ними следовали их квадрильи. Мерное и пышное шествие людей, не обреченных, но готовых к смерти.
Мы заказали по чашечке кофе и сели на высокие стулья за стойкой так, чтобы видеть экран. Бармен долго, слишком долго возился с кофе, по-бычьи наклонив голову, исподлобья следя за экраном, лишь иногда на мгновение скашивая взгляд на свои руки.
Коррида де торос началась!
Камера, установленная в загоне, выхватывает бегущего по темному проходу быка. Он бежит, натыкается на закрытую дверь, и это ввергает его, уже готового к бою, уже яристого, в еще большую ярость. И вдруг стальная дверь бычьих ворот поднимается, быка ослепляет удар полуденного солнца, и он навсегда выбегает в залитое светом пространство смерти, откуда минут через двадцать его исколотую тушу поволокут назад упряжкой мулов.
Поначалу я страшно переживала за быка, он казался мне совершенно беззащитным в своем бычьем простодушии. Похоже было, что матадор совсем не боится, дразнит, быстро-быстро семеня ногами в каких-то легкомысленно-бальных, с бантиками, туфлях, поигрывая красно-золотым плащом перед черной страшной мордой. Мне даже хотелось, чтоб бык наподдал этому типу рогами. Не до смерти, но так… чувствительно.
Между тем этот элегантный человек постепенно выманивал животное на середину арены. В его движениях, плавно-резких взмахах, чем-то похожих на жесты дирижера симфонического оркестра, была своя музыка. Как дирижер, обернувшись к духовым, властной ладонью и жадными пальцами вытягивает на себя напряженную мощь звука, так и матадор своим певучим плащом вызывал, вытягивал на поединок тяжелую тушу быка. Его приемы становились все рискованней, все теснее к зверю, все короче расстояние между рогами и алой грудью, расшитой золотом… Несколько раз, проведя плащом вдоль низко опущенной морды, крутанувшись на каблуках, он рискованно поворачивался спиной к быку.
Выехал пикадор на лошади, защищенной, объятой каким-то забором из плотного материала. Он гарцевал с длинной пикой наперевес вокруг уже разогретого яростью быка, уводя лошадь в сторону в самый последний момент… Наверное, это был очень опытный пикадор. Дважды он вонзал в мощную бычью холку свою пику, в третий раз на какую-то долю секунды замешкался и не сумел увернуться. Бык ринулся вперед, рог пробил защитный «забор» на лошади, тот окрасился кровью. Отпрянув, бык бросился вновь, приподнял лошадь в воздух, та дрыгнула передними ногами и завалилась на бок, пикадор соскочил и побежал.
Тут же наперерез быку выскочили два тореро с плащами. Они напоминали шкодливых увертливых мальчишек.
В слепой погоне бык перемахнул барьер и рухнул в проход между барьером и трибунами.
Бармен неподвижно смотрел в экран.
Наш кофе остывал на стойке…
Началось второе терсио. На арену выскочили бандерильеры со своими короткими, как-то издевательски цветочно украшенными бандерильями. Порядком уставший, но все еще яростный бык загнанной трусцой бросался то за одним, то за другим. На закорках его, как елочные игрушки, болтались цветные бандерильи. Он истекал кровью.
И вот пропела труба. Матадор снял свою шапку, похожую на валенок без голенища, и широко повел рукой, обводя ею трибуны. Он посвящал быка публике.
Ему вынесли мулету и шпагу. Началась фаэна.
Что-то бальное было в этом смертельном менуэте. Как изящно уводил он мулетой быка в сторону, как становился на цыпочки, тянул напряженное тело, вытягивался так, что – казалось – икры звенят. Отскакивал и семенил перед быком кадрильными шажками, припадал на колено, словно даме ручку целовать собрался… И так опасно близко, так чертовски тесно совершал все эти натурали и деречасо, что через минуту его расшитые золотом жилетка и панталоны были уже в бычьей крови.
Он был, конечно, мастер, но и лихач. Перед несколькими особо опасными приемами, весь в бычьей крови, матадор стоял меж рогами, улыбаясь публике, дотянулся до кончика рога и, проведя бешеную черную тушу вбок, себе за спину, замер: выгнутая луком спина, склоненная голова, опущенная рука с мулетой.
Темп боя все увеличивался, матадор все быстрее и короче проводил одну за другой серии приемов с мулетой. В одно из неуловимых мгновений, когда он крутанулся на каблуках, бык с силой его толкнул, он упал навзничь, но сразу перекатился на живот. Бык нагнал и наподдал рогами, пытаясь поддеть человека, который, наоборот, вжимался в песок арены…
Я вскрикнула, дернулась и опрокинула чашку с кофе. Хозяин не шелохнулся, и только когда от лежащего матадора отогнали быка, чуть ли не заворачивая в плащи, он, не отводя глаз от экрана, почти на ощупь вытер стойку тряпкой…
…Развернув быка, матадор поднял шпагу на уровень плеча (камера крупным планом показала обиженно выпяченную нижнюю губу) и, плавно отведя мулету вбок, точным, скупым, резким ударом вогнал по рукоятку шпагу быку меж лопаток.
И отскочил…
Две-три долгие секунды бык стоял, шатаясь, по всему его огромному телу пробегали волны дрожи, позвоночник прогнулся, он сделал три шажка вбок и грохнулся оземь.
Арена де Торос взревела.
…Сняв свою шапку, матадор раскланивался на все стороны трибун.
– Интеллигентное, между прочим, лицо, – заметил Боря задумчиво, глядя на обагренного бычьей кровью, ликующего матадора. – Мог бы стать программистом.
Хозяин бара невозмутимо вытирал полотенцем чашечки, не глядя на экран.
– Это была хорошая коррида? – робко спросила я его, все еще внутренне дрожа.
Пожав плечами и едва разлепив губы, он проговорил:
– Недурная…
Мы уезжали.
Был воскресный солнечный день, я собирала в номере чемодан и не поддавалась на уговоры мужа еще разок «заскочить часика на два в Толедо». Мне уже хотелось уехать, за две недели я устала – от этой страны, от этого города, а пуще всего от своей угрюмой непримиримости.
Но Боря не успел посмотреть картину Эль Греко «Эсполио» в ризнице Собора, и, когда чемодан уже был собран и вещи снесены в холл, я сдалась.
Только в таких вот случаях понимаешь, насколько ты уже иной: для нас воскресенье было будним днем, началом недели. В кафедральном же Соборе полным ходом шла воскресная месса. К Эль Греко допускали только с двух.
– Не повезло! – сказал Борис. – Все, можно уезжать.
Служба проходила в алтаре перед самым знаменитым в Европе великолепным ретабло.
Архиепископ Толедский – в белом с золотом облачении, статный и величественный, говорил проповедь в микрофон, время от времени останавливаясь и давая органисту проволочь несколько тяжеловесных металлических пассажей. Остальные священнослужители, в красных мантиях с черной каймой, только присутствовали за спиной архиепископа, добавляя – пурпуром одежд – строгой торжественности мессе. На боковых скамейках сидели мальчики-послушники в белом.
Орган вздыхал и взревывал басами, микрофон разносил голос архиепископа Толедского во все приделы Собора. Звучание воскресной проповеди, сдобренное органной мощью, шарканье подошв, громкий скрип то и дело отворяемой двери, с неожиданно вспыхивающим лезвием солнечного света, падающего из дверной щели на каменные плиты Собора и вызывающего желание немедленно покинуть эту ладанную полутьму, наполняло характерным церковным гулом эту сокровищницу христианского искусства, выстроенную на месте Альканы – старинного еврейского рынка…
Человек пятьдесят прихожан сидели на скамьях, несколько туристов бродили по огромным пространствам часовен и галерей, по приделам и хорам внутри Собора.
Я обратила внимание на пульт с лампочками вместо свечей. Стоит опустить в счетчик монетку, и во славу Божью загорится лампочка. Таинство живого трепещущего язычка пламени, этого – издревле – заступника и ходатая человеческой души перед Богом заменено (наверное, в целях пожарной безопасности) вездесущим благом цивилизации.
Электрифицированный пульт размещался под горельефом с изображением Иисуса, снятого с креста. «Довольно страшная инсталляция», – заметил Боря. Действительно, в стремлении к пущему правдоподобию создатели горельефа не пожалели усердия: щедрая кровища, обморочная Дева Мария, на коленях которой лежит голова сына с открытым мертвым ртом, – все очень натурально.
Я припомнила пожилую монахиню в монастыре Сан-Доминго, как благоговейно она демонстрировала нам голову Иоанна Крестителя.
Мы забрели туда случайно. Я пыталась выяснить у этой симпатичной женщины, не приютят ли они бедных туристов на минуточку в монастырском туалете (в Толедо вообще с этим промыслом беда и упадок). Но по-английски она совсем не говорила, все пыталась мне втолковать что-то по-испански и, видимо, не могла понять, почему я – со своим лицом – не хочу говорить с ней на родном языке.
Я сказала: «Джерузалем!» – прижимая руки к груди и просительно улыбаясь. За границей мне всегда кажется (и небезосновательно), что стоит произнести это ключевое слово, как откроются все двери, в том числе – двери монастырского туалета.
– О! Херозолимо!! Херозолимо!!
И, таинственно улыбаясь, она энергичными жестами стала заманивать нас куда-то внутрь помещений.
– Сжалилась, – сказал Боря. – Там у них туалет.
Но он ошибся. Монахиня провела нас анфиладой комнат, и мы оказались в полутемном, освещенном лампадами зальце, где на небольшом возвышении под стеклянным колпаком лежала на блюде гипсовая, жутко натурально раскрашенная голова средних лет еврея – драные края раны, обрубок аорты… Иоанн Креститель, бедняга.
(Несколько раз за эту поездку – в монастырях и соборах Испании – я испытывала помесь оторопи и жути, как в детстве, когда читала «Всадника без головы».)
Другая монахиня, молодая индуска, никак не могла понять, что мы исповедуем – католики? мусульмане? буддисты?
Я задумалась и неожиданно для себя сказала:
– Мы… мы из Худерии… худ…
– …худаизмус?!
– Да, мы из Иерусалима.
– О! Херозолимо! Херозолимо!
…И деятельно принялась всучивать нам марципаны, которые, оказывается, они там и производят на небольшой монастырской фабричке…
Пришлось купить коробку за 600 песет.
Я слушала слаженный гул воскресной мессы и думала об испанском заигрывании со смертью, о готовности сосуществования со смертью, о погружении в нее до срока. О благоговейном созерцании мощей.
О том, что через искусство Испании глубже понимаешь страну, проникаешь в нее, где все – на взрыве, на взрыде, на надрыве.
Христос – так уж мертвее мертвого, как будто провисел на кресте добрых две недели, с оскаленным ртом, торчащим кадыком и чуть ли не выбитыми зубами. Рана под ребром – так уж весьма натуральная, драная, кровища лаком хлещет.
О том, что чудовищные порождения человеческой фантазии, вроде музея мадам Тюссо, не на пустом месте возникли. Упорное неверие человека в Божественное ничто, упорное нежелание расстаться с любимой оболочкой, отсюда – набить чучело, набальзамировать тело, поклоняться хоть пальцу, хоть черепу, хоть косточке, но – чему-то вещественному, что можно видеть, трогать… понять!
Я слушала торжественный гул воскресной мессы в одном из грандиозных соборов христианского мира и думала о мужественном гении моего народа, с космическим бесстрашием вступившем в диалог с бестелесным Богом Вселенной…
Из сумрачной прохлады Собора мы вышли на прогретую улочку, мощенную бурой галькой, присели на скамью.
– Вот и все, – сказала я…
Скинула босоножку с правой ноги и ступней ощутила холодный «рыбий косяк» мостовой. И содрогнулась, выпрастываясь из сна, догнавшего меня наяву.
– Я бежала здесь босая… По рынку Алькана… в другом детстве… А может, меня гнали на костер…
– Пусть мавры оплакивают свое былое здесь могущество, свой потерянный рай, – вдруг сказал мой муж, – нам нечего здесь оплакивать…
– …Кроме самих себя, – сказала я, помолчав.
Мы возвращались на площадь Сокодовер горбатыми улочками старинного еврейского гетто, мощеными улочками моего родового неотступного сна. В древней подкове арки Постиго де ла Худерия на улице Ангела я опустилась на ступени и попросила мужа сфотографировать меня… Он поднял фотоаппарат и щелкнул, почти не глядя. Кадр оказался последним в пленке.
– Жаль, – сказала я, – не успела сделать значительного лица…
Этот снимок стоит у меня на книжной полке.
С уставшим, рассеянным видом, свесив руки с колен, я сижу в воротах Худерии. В глубокой тени за моей спиной поднимаются истертые ступени кривой улочки… Трудно представить что-то менее торжественное, менее назидательное, чем эта фотография.
Может быть, поэтому так легок воздух в подкове арки над моей головой, так щемяще высветлена стена обшарпанного дома в солнечной глубине улицы.
Может быть, поэтому на нее можно так долго смотреть, не уставая…
Вилла «Утешение»
Случилось так, что в начале той осени, в день своего рождения, я проснулась в Риме, в отеле на виа Систина, – как всегда, в пять тридцать утра.
Сначала я неподвижно лежала, следя за тем, как вкрадчиво ползет по высокому потолку стебель солнечного света, и думала: я счастливый человек, мне пятьдесят, у меня живы родители, и я в Риме…
Мне пятьдесят, думала я, осторожно поворачивая так и сяк новую эту, оглушительную дату, я счастливый человек, я написала кое-какие книги… мои дети при мне, и родители живы, и мне пятьдесят, и я – в Риме, я в Риме, я в Риме!
Накануне мы с моей подругой, которая спала сейчас на соседней кровати, заблудились в парке виллы Боргезе. Сначала бродили по аллеям, спланированным некогда лучшими архитекторами Италии, между стволов головокружительных пиний, говоря о таких вещах, о которых даже с близкими говоришь, только оказавшись вне обыденного круга; затем, уже в сумерках, спохватились, что не понимаем – куда идем, бодро направились в противоположную сторону и оказались в какой-то глухомани с безответными белоглазыми античными статуями…
И не испуганные еще, но иронически растерянные, наперебой пустились выуживать из памяти гумилевские строки:
– «В аллеях сумрачных затерянные пары / Так по-осеннему тревожны и бледны, / Как будто полночью их мучают кошмары…»
Четвертая строка не давалась, не шла, а между тем нешуточно темнело, нас обнимала зловещая, как чудилось, тишина… Тогда две встревоженные дамочки потрусили наугад куда-нибудь…
– «Здесь принцы грезили о крови и железе, / А девы нежные о счастии вдвоем, / Здесь бледный кардинал пронзил себя ножом…»
И правильно сделал, сукин сын, заметила моя подруга, прибавляя шагу, – вымогатель, вор, бандит, вся эта коллекция картин на вилле – неправедное имущество… Я возразила, поспевая за ней, что это мог быть и другой кардинал, не Сципионе Боргезе… Все они одним миром мазаны, отвечала та, все бесстыдно обирали художников…
Мы покружили еще в «аллеях сумрачных», накапливая паническую усталость, пока наконец не вышли к смутному за деревьями просвету, откуда слабо доносилось шевеление электрической туши огромного города.
– «Но дальше, призраки! / Над виллою Боргезе / Сквозь тучи золотом блеснула вышина, / То учит забывать встающая луна…»
Луна, как выяснилось, уже встала – мраморная римская луна, фрагмент археологической добычи. Мы спустились с холма и минут через двадцать вышли на пьяцца де Треви, к легендарному фонтану, вокруг которого не протолкнуться было от туристов.
Из мягко подсвеченной арки Академии святого Луки по-хозяйски выступал мужиковатый Нептун, в гигантскую раковину которого впряжены были плавно рвущиеся вперед морские кони Николы Сальви. И вся эта совершенно театральная сцена гудела, жужжала, рокотала водой, прикатившей сюда по древнему акведуку, сооруженному еще полководцем Агриппой задолго до нашей юной эры, в – страшно выговорить! – девятнадцатом, опрокинутом в вечность, столетии, звучала голосами, музыкой, детскими возгласами…
Становясь к фонтану спиной, туристы через плечо кидали в воду монетки…
…Бледный солнечный побег достиг наконец гардин и стал медленно прорастать сквозь синюю ткань… Я тихо поднялась, оделась и, стараясь не лязгнуть ключом, вышла из номера.
Подслеповатая, из-за опущенных жалюзи, виа Систина с медленным скрипом приоткрывала то один свой глаз – кондитерскую, то другой – продуктовую лавку… На углу зеленщик выкладывал из корзин на прилавок влажно вздыхающий товар…
Я пошла наугад, почти на ощупь, как в детстве: со слипшимися от сна глазами бредешь в январском рассветном студне в гостиную, чтобы первой нащупать под елкой подарок… – и минут через десять оказалась все у того же фонтана Треви.
В слабом растворе утреннего солнца было особенно заметно, сколь невелика эта, пустая сейчас, площадь, и как светла, как грандиозна восставшая из недр ее скульптурная группа с крылатыми морскими конями и опоясанным летучими складками Нептуном, мускулистой ногою ступившим на гребень раковины… Мерным шумом потоки низвергались в бассейн фонтана, – все было ополоснуто отраженными волнующимися бликами.
Под недреманным оком карабинеров, скучающих на ступенях вокруг фонтана, по колено в воде крутились двое рабочих в куртках и резиновых сапогах. Граблями сгребая россыпи монет, они возделывали длинную блескучую змею, вьющуюся по голубому дну фонтана, после чего наполняли бредни рыбьей чешуей монеток и ссыпали в пластиковые мешки… – муниципальный улов во славу процветания Вечного Рима.
…Живая паутина света металась по напрягшимся торсам возничих, сдерживающих вздыбленных коней среди скал, по мраморной тунике Нептуна, по мощно вылепленным икрам его царственных ног…
Уже через полчаса Рим пробудился: там и тут все чаще раздавался треск мотоциклов, разноязыкий говор, надсадные крики торговцев – шумы великого города. И когда я возвращалась в гостиницу – надо было собрать дорожную сумку, позавтракать, расплатиться, – гром мотоциклов уплотнился, окреп, взлетая к высоким, как черные облака, кронам вечных пиний.
Блеск пальм, витрины роскошных бутиков модных дизайнеров… – вокруг расстилался Рим в его незыблемом великолепии.
Завтракали мы на террасе, зажатой меж черепичными крышами более низких соседних домов, между балконами, увешанными подштанниками и детскими рубашонками. Поверху терраса была перекрыта виноградными лозами с целой бурей узорных листьев, сквозь которые солнечный свет проникал и шевелился, ежесекундно рисуя, сметая и вновь рисуя иероглифы на белых скатертях.
Завтрак здесь подавали «континентальный», то есть скудный и скучный – все тот же неистребимый круассан с маслом и повидлом, и кофейник, один на двоих.
– …Так вот, она влюбилась в него по уши, и когда забеременела, тут на минуточку и выяснилось, что он не может оставить жену.
– Почему?
Мы продолжали говорить о неведомой мне Марии, с которой предстояло познакомиться… Вообще всю эту поездку, вернее, этот авантюрный финт в сторону, придумала и разработала моя подруга – страстная, легкая на подъем путешественница. Узнав, что меня пригласили в Мюнхен участвовать в очередном «круглом столе», посвященном очередному неразрешимому вопросу русской литературы, она уговорила меня по пути назад «тормознуть» в Риме и дня на два махнуть в Сорренто, где ее знакомая, та самая Мария, держала недорогой пансион в старой дедовой вилле, на высокой скале, над заливом…
– …А он ее тоже любил?
– Судя по всему, да… Но ты же знаешь мужчин… Они либо трусы, либо корчат из себя благородных… Да нет, конечно, любил, и любит… Он работал здесь в какой-то фирме, они познакомились, и он потерял голову… Ты увидишь, есть в ней такой итальянский шарм… Но у жены, которая оставалась в Хайфе, обнаружили Альцгеймер, ну, и он не смог «совершить предательства», вернулся в Израиль… Типично мужская логика – если б он бросил жену здоровой, это бы предательством не считалось… Мария какое-то время металась, приезжала к нему, возвращалась опять сюда… В один из таких ее налетов мы случайно познакомились на фестивале клейзмеров в Цфате…
– И… она избавилась от ребенка?
– Зачем же? Чудную девку родила, зовут Сандрой… Ей сейчас уже лет десять…
– А что жена…
– …В том-то и дело! Жива, жива и жива, хоть ты тресни! Прикована к постели. И он ухаживает за ней, как преданнейшая сиделка. Вырывается в Италию несколько раз в году – повидать дочь и Марию, – и конца этой истории не видно…
…На вокзале в Неаполе нас встречал водитель Паоло – его прислала Мария – с картонкой, на которой мы прочли наши имена.
И замелькали вдоль дороги указатели – Помпея, Везувий, Геркуланум… Моя подруга, неплохо знавшая итальянский, в силу своего общительного характера пыталась разговорить сумрачного молодого человека…
– Как там Мария? – спрашивала она. – Какие новости?
– Все хорошо, – отвечал Паоло.
– А Сандра? Здорова?
– Здорова, – отвечал он.
– А что там, вдали, – Везувий? – встревала я по-английски.
Он бросал взгляд налево, словно с утра, с тех пор, как он выехал за нами к поезду, на этой дороге могло появиться что-нибудь новенькое.
– Везувий, – отвечал он.
И справедливо: в те семьдесят евро, за которые он нанялся нас везти, не входила ознакомительная экскурсия по окрестностям. Мария, Сандра и Везувий на этом пути были уравнены в правах.
Вскоре дорога пошла вверх, закружила, взбираясь все выше, пока наконец слева внизу не пыхнуло синим пламенем море, и мы практически уперлись в тупик над обрывом. Медленно протиснулись в ворота пансиона, проползли по зеленому, увитому виноградом двору и остановились перед высокой дверью под каменным портиком с выбитым на нем словом: «CONSOLAZIONE».
Мы расплатились с Паоло, а он расщедрился и помог втащить сумки внутрь помещения… Не знаю, как назвать его – лобби? вестибюль? – мне так не нравятся все эти гостиничные слова, они не имели никакого отношения к дому, в который мы попали! С порога перед нами открылась уютная зала, дальняя стена которой, с раздвижными стеклянными дверьми, выходила на террасу, обращенную к морю, зашторенному сейчас легкими занавесями. На огромном блеклом ковре расставлены были плетеные кресла, столы и диваны, стояли вазы по углам… В простых рамках на стенах висели черно-белые фотографии старого Сорренто, годов – судя по одежде и маркам машин – тридцатых-сороковых… Ничего здесь не было нового, угодного вкусам среднего туриста. Слева от входа, у стены, притулилась высокая стойка портье, со старой настольной лампой под стеклянным абажуром, – пустующая; впрочем, по зову нашего водителя из соседней двери быстро вышел молодой человек, чем-то похожий на Паоло, возможно, даже его брат, – и пока он записывал наши имена и выдавал ключи, один другому оживленно рассказывал, судя по жестам, – что-то автомобильное…
– А где же Мария? – спросила моя подруга.
– Она сегодня в Масса Лубренце по делам и вернется поздно, – ответил портье.
По широкой каменной лестнице, которая подошла бы скорее замку, чем скромной вилле, мы спустились на второй, если считать сверху вниз, этаж – дом вгрызался уступом в скалу. В нишах площадок гнездились мраморные скульптуры, словно укрытые от непогоды. Над каждой, как лампады, теплились светильники под желтыми абажурами с трогательной старушечьей бахромой.
Наша комната оказалась большой, квадратной, с поместительными кроватями, с высоким и усталым, как старый гренадер на покое, зеркальным шкафом, с потертыми креслами и у кроватей – двумя непарными, но великолепными, давно не чищенными бронзовыми лампами явно начала прошлого столетия…
Потому что за каждым из нас молчаливо встали две разные ветви наших предков – тех, что приняли нищету, чуму, рабство, смерть ради памяти и чести, и тех, кто, отрекшись от себя, сохранил дома, имущество, родину и язык…
У него было морщинистое напряженное лицо мастерового, как у моего отца, когда тот легкими поклевываниями кисти завершает картину…
По-видимому, он совсем не говорил по-английски. Его делом было – работать, жена сбывала товар… Ну что ж, вполне еврейским промыслом жила эта старая испанская пара…
…Хозяин маленького темного и абсолютно пустого бара на задворках улицы Святого Бартоломео неподвижно стоял за стойкой, вперив взгляд куда-то поверх наших голов. Проследив за этим взглядом, я поняла, что внимание хозяина парализовано очередной корридой: экран установленного на кронштейне телевизора переливался алыми плащами и трахе де лусес – цветными, расшитыми золотом костюмами шествующих в параде матадоров.
Это была сдержанная поступь посвященных… Они брели по арене, три матадора – левая рука перебинтована плащом – один в алом, другой в зеленом, третий в желто-голубом; за ними следовали их квадрильи. Мерное и пышное шествие людей, не обреченных, но готовых к смерти.
Мы заказали по чашечке кофе и сели на высокие стулья за стойкой так, чтобы видеть экран. Бармен долго, слишком долго возился с кофе, по-бычьи наклонив голову, исподлобья следя за экраном, лишь иногда на мгновение скашивая взгляд на свои руки.
Коррида де торос началась!
Камера, установленная в загоне, выхватывает бегущего по темному проходу быка. Он бежит, натыкается на закрытую дверь, и это ввергает его, уже готового к бою, уже яристого, в еще большую ярость. И вдруг стальная дверь бычьих ворот поднимается, быка ослепляет удар полуденного солнца, и он навсегда выбегает в залитое светом пространство смерти, откуда минут через двадцать его исколотую тушу поволокут назад упряжкой мулов.
Поначалу я страшно переживала за быка, он казался мне совершенно беззащитным в своем бычьем простодушии. Похоже было, что матадор совсем не боится, дразнит, быстро-быстро семеня ногами в каких-то легкомысленно-бальных, с бантиками, туфлях, поигрывая красно-золотым плащом перед черной страшной мордой. Мне даже хотелось, чтоб бык наподдал этому типу рогами. Не до смерти, но так… чувствительно.
Между тем этот элегантный человек постепенно выманивал животное на середину арены. В его движениях, плавно-резких взмахах, чем-то похожих на жесты дирижера симфонического оркестра, была своя музыка. Как дирижер, обернувшись к духовым, властной ладонью и жадными пальцами вытягивает на себя напряженную мощь звука, так и матадор своим певучим плащом вызывал, вытягивал на поединок тяжелую тушу быка. Его приемы становились все рискованней, все теснее к зверю, все короче расстояние между рогами и алой грудью, расшитой золотом… Несколько раз, проведя плащом вдоль низко опущенной морды, крутанувшись на каблуках, он рискованно поворачивался спиной к быку.
Выехал пикадор на лошади, защищенной, объятой каким-то забором из плотного материала. Он гарцевал с длинной пикой наперевес вокруг уже разогретого яростью быка, уводя лошадь в сторону в самый последний момент… Наверное, это был очень опытный пикадор. Дважды он вонзал в мощную бычью холку свою пику, в третий раз на какую-то долю секунды замешкался и не сумел увернуться. Бык ринулся вперед, рог пробил защитный «забор» на лошади, тот окрасился кровью. Отпрянув, бык бросился вновь, приподнял лошадь в воздух, та дрыгнула передними ногами и завалилась на бок, пикадор соскочил и побежал.
Тут же наперерез быку выскочили два тореро с плащами. Они напоминали шкодливых увертливых мальчишек.
В слепой погоне бык перемахнул барьер и рухнул в проход между барьером и трибунами.
Бармен неподвижно смотрел в экран.
Наш кофе остывал на стойке…
Началось второе терсио. На арену выскочили бандерильеры со своими короткими, как-то издевательски цветочно украшенными бандерильями. Порядком уставший, но все еще яростный бык загнанной трусцой бросался то за одним, то за другим. На закорках его, как елочные игрушки, болтались цветные бандерильи. Он истекал кровью.
И вот пропела труба. Матадор снял свою шапку, похожую на валенок без голенища, и широко повел рукой, обводя ею трибуны. Он посвящал быка публике.
Ему вынесли мулету и шпагу. Началась фаэна.
Что-то бальное было в этом смертельном менуэте. Как изящно уводил он мулетой быка в сторону, как становился на цыпочки, тянул напряженное тело, вытягивался так, что – казалось – икры звенят. Отскакивал и семенил перед быком кадрильными шажками, припадал на колено, словно даме ручку целовать собрался… И так опасно близко, так чертовски тесно совершал все эти натурали и деречасо, что через минуту его расшитые золотом жилетка и панталоны были уже в бычьей крови.
Он был, конечно, мастер, но и лихач. Перед несколькими особо опасными приемами, весь в бычьей крови, матадор стоял меж рогами, улыбаясь публике, дотянулся до кончика рога и, проведя бешеную черную тушу вбок, себе за спину, замер: выгнутая луком спина, склоненная голова, опущенная рука с мулетой.
Темп боя все увеличивался, матадор все быстрее и короче проводил одну за другой серии приемов с мулетой. В одно из неуловимых мгновений, когда он крутанулся на каблуках, бык с силой его толкнул, он упал навзничь, но сразу перекатился на живот. Бык нагнал и наподдал рогами, пытаясь поддеть человека, который, наоборот, вжимался в песок арены…
Я вскрикнула, дернулась и опрокинула чашку с кофе. Хозяин не шелохнулся, и только когда от лежащего матадора отогнали быка, чуть ли не заворачивая в плащи, он, не отводя глаз от экрана, почти на ощупь вытер стойку тряпкой…
…Развернув быка, матадор поднял шпагу на уровень плеча (камера крупным планом показала обиженно выпяченную нижнюю губу) и, плавно отведя мулету вбок, точным, скупым, резким ударом вогнал по рукоятку шпагу быку меж лопаток.
И отскочил…
Две-три долгие секунды бык стоял, шатаясь, по всему его огромному телу пробегали волны дрожи, позвоночник прогнулся, он сделал три шажка вбок и грохнулся оземь.
Арена де Торос взревела.
…Сняв свою шапку, матадор раскланивался на все стороны трибун.
– Интеллигентное, между прочим, лицо, – заметил Боря задумчиво, глядя на обагренного бычьей кровью, ликующего матадора. – Мог бы стать программистом.
Хозяин бара невозмутимо вытирал полотенцем чашечки, не глядя на экран.
– Это была хорошая коррида? – робко спросила я его, все еще внутренне дрожа.
Пожав плечами и едва разлепив губы, он проговорил:
– Недурная…
Мы уезжали.
Был воскресный солнечный день, я собирала в номере чемодан и не поддавалась на уговоры мужа еще разок «заскочить часика на два в Толедо». Мне уже хотелось уехать, за две недели я устала – от этой страны, от этого города, а пуще всего от своей угрюмой непримиримости.
Но Боря не успел посмотреть картину Эль Греко «Эсполио» в ризнице Собора, и, когда чемодан уже был собран и вещи снесены в холл, я сдалась.
Только в таких вот случаях понимаешь, насколько ты уже иной: для нас воскресенье было будним днем, началом недели. В кафедральном же Соборе полным ходом шла воскресная месса. К Эль Греко допускали только с двух.
– Не повезло! – сказал Борис. – Все, можно уезжать.
Служба проходила в алтаре перед самым знаменитым в Европе великолепным ретабло.
Архиепископ Толедский – в белом с золотом облачении, статный и величественный, говорил проповедь в микрофон, время от времени останавливаясь и давая органисту проволочь несколько тяжеловесных металлических пассажей. Остальные священнослужители, в красных мантиях с черной каймой, только присутствовали за спиной архиепископа, добавляя – пурпуром одежд – строгой торжественности мессе. На боковых скамейках сидели мальчики-послушники в белом.
Орган вздыхал и взревывал басами, микрофон разносил голос архиепископа Толедского во все приделы Собора. Звучание воскресной проповеди, сдобренное органной мощью, шарканье подошв, громкий скрип то и дело отворяемой двери, с неожиданно вспыхивающим лезвием солнечного света, падающего из дверной щели на каменные плиты Собора и вызывающего желание немедленно покинуть эту ладанную полутьму, наполняло характерным церковным гулом эту сокровищницу христианского искусства, выстроенную на месте Альканы – старинного еврейского рынка…
Человек пятьдесят прихожан сидели на скамьях, несколько туристов бродили по огромным пространствам часовен и галерей, по приделам и хорам внутри Собора.
Я обратила внимание на пульт с лампочками вместо свечей. Стоит опустить в счетчик монетку, и во славу Божью загорится лампочка. Таинство живого трепещущего язычка пламени, этого – издревле – заступника и ходатая человеческой души перед Богом заменено (наверное, в целях пожарной безопасности) вездесущим благом цивилизации.
Электрифицированный пульт размещался под горельефом с изображением Иисуса, снятого с креста. «Довольно страшная инсталляция», – заметил Боря. Действительно, в стремлении к пущему правдоподобию создатели горельефа не пожалели усердия: щедрая кровища, обморочная Дева Мария, на коленях которой лежит голова сына с открытым мертвым ртом, – все очень натурально.
Я припомнила пожилую монахиню в монастыре Сан-Доминго, как благоговейно она демонстрировала нам голову Иоанна Крестителя.
Мы забрели туда случайно. Я пыталась выяснить у этой симпатичной женщины, не приютят ли они бедных туристов на минуточку в монастырском туалете (в Толедо вообще с этим промыслом беда и упадок). Но по-английски она совсем не говорила, все пыталась мне втолковать что-то по-испански и, видимо, не могла понять, почему я – со своим лицом – не хочу говорить с ней на родном языке.
Я сказала: «Джерузалем!» – прижимая руки к груди и просительно улыбаясь. За границей мне всегда кажется (и небезосновательно), что стоит произнести это ключевое слово, как откроются все двери, в том числе – двери монастырского туалета.
– О! Херозолимо!! Херозолимо!!
И, таинственно улыбаясь, она энергичными жестами стала заманивать нас куда-то внутрь помещений.
– Сжалилась, – сказал Боря. – Там у них туалет.
Но он ошибся. Монахиня провела нас анфиладой комнат, и мы оказались в полутемном, освещенном лампадами зальце, где на небольшом возвышении под стеклянным колпаком лежала на блюде гипсовая, жутко натурально раскрашенная голова средних лет еврея – драные края раны, обрубок аорты… Иоанн Креститель, бедняга.
(Несколько раз за эту поездку – в монастырях и соборах Испании – я испытывала помесь оторопи и жути, как в детстве, когда читала «Всадника без головы».)
Другая монахиня, молодая индуска, никак не могла понять, что мы исповедуем – католики? мусульмане? буддисты?
Я задумалась и неожиданно для себя сказала:
– Мы… мы из Худерии… худ…
– …худаизмус?!
– Да, мы из Иерусалима.
– О! Херозолимо! Херозолимо!
…И деятельно принялась всучивать нам марципаны, которые, оказывается, они там и производят на небольшой монастырской фабричке…
Пришлось купить коробку за 600 песет.
Я слушала слаженный гул воскресной мессы и думала об испанском заигрывании со смертью, о готовности сосуществования со смертью, о погружении в нее до срока. О благоговейном созерцании мощей.
О том, что через искусство Испании глубже понимаешь страну, проникаешь в нее, где все – на взрыве, на взрыде, на надрыве.
Христос – так уж мертвее мертвого, как будто провисел на кресте добрых две недели, с оскаленным ртом, торчащим кадыком и чуть ли не выбитыми зубами. Рана под ребром – так уж весьма натуральная, драная, кровища лаком хлещет.
О том, что чудовищные порождения человеческой фантазии, вроде музея мадам Тюссо, не на пустом месте возникли. Упорное неверие человека в Божественное ничто, упорное нежелание расстаться с любимой оболочкой, отсюда – набить чучело, набальзамировать тело, поклоняться хоть пальцу, хоть черепу, хоть косточке, но – чему-то вещественному, что можно видеть, трогать… понять!
Я слушала торжественный гул воскресной мессы в одном из грандиозных соборов христианского мира и думала о мужественном гении моего народа, с космическим бесстрашием вступившем в диалог с бестелесным Богом Вселенной…
Из сумрачной прохлады Собора мы вышли на прогретую улочку, мощенную бурой галькой, присели на скамью.
– Вот и все, – сказала я…
Скинула босоножку с правой ноги и ступней ощутила холодный «рыбий косяк» мостовой. И содрогнулась, выпрастываясь из сна, догнавшего меня наяву.
– Я бежала здесь босая… По рынку Алькана… в другом детстве… А может, меня гнали на костер…
– Пусть мавры оплакивают свое былое здесь могущество, свой потерянный рай, – вдруг сказал мой муж, – нам нечего здесь оплакивать…
– …Кроме самих себя, – сказала я, помолчав.
Мы возвращались на площадь Сокодовер горбатыми улочками старинного еврейского гетто, мощеными улочками моего родового неотступного сна. В древней подкове арки Постиго де ла Худерия на улице Ангела я опустилась на ступени и попросила мужа сфотографировать меня… Он поднял фотоаппарат и щелкнул, почти не глядя. Кадр оказался последним в пленке.
– Жаль, – сказала я, – не успела сделать значительного лица…
Этот снимок стоит у меня на книжной полке.
С уставшим, рассеянным видом, свесив руки с колен, я сижу в воротах Худерии. В глубокой тени за моей спиной поднимаются истертые ступени кривой улочки… Трудно представить что-то менее торжественное, менее назидательное, чем эта фотография.
Может быть, поэтому так легок воздух в подкове арки над моей головой, так щемяще высветлена стена обшарпанного дома в солнечной глубине улицы.
Может быть, поэтому на нее можно так долго смотреть, не уставая…
Вилла «Утешение»
Рине Браиловской
Случилось так, что в начале той осени, в день своего рождения, я проснулась в Риме, в отеле на виа Систина, – как всегда, в пять тридцать утра.
Сначала я неподвижно лежала, следя за тем, как вкрадчиво ползет по высокому потолку стебель солнечного света, и думала: я счастливый человек, мне пятьдесят, у меня живы родители, и я в Риме…
Мне пятьдесят, думала я, осторожно поворачивая так и сяк новую эту, оглушительную дату, я счастливый человек, я написала кое-какие книги… мои дети при мне, и родители живы, и мне пятьдесят, и я – в Риме, я в Риме, я в Риме!
Накануне мы с моей подругой, которая спала сейчас на соседней кровати, заблудились в парке виллы Боргезе. Сначала бродили по аллеям, спланированным некогда лучшими архитекторами Италии, между стволов головокружительных пиний, говоря о таких вещах, о которых даже с близкими говоришь, только оказавшись вне обыденного круга; затем, уже в сумерках, спохватились, что не понимаем – куда идем, бодро направились в противоположную сторону и оказались в какой-то глухомани с безответными белоглазыми античными статуями…
И не испуганные еще, но иронически растерянные, наперебой пустились выуживать из памяти гумилевские строки:
– «В аллеях сумрачных затерянные пары / Так по-осеннему тревожны и бледны, / Как будто полночью их мучают кошмары…»
Четвертая строка не давалась, не шла, а между тем нешуточно темнело, нас обнимала зловещая, как чудилось, тишина… Тогда две встревоженные дамочки потрусили наугад куда-нибудь…
– «Здесь принцы грезили о крови и железе, / А девы нежные о счастии вдвоем, / Здесь бледный кардинал пронзил себя ножом…»
И правильно сделал, сукин сын, заметила моя подруга, прибавляя шагу, – вымогатель, вор, бандит, вся эта коллекция картин на вилле – неправедное имущество… Я возразила, поспевая за ней, что это мог быть и другой кардинал, не Сципионе Боргезе… Все они одним миром мазаны, отвечала та, все бесстыдно обирали художников…
Мы покружили еще в «аллеях сумрачных», накапливая паническую усталость, пока наконец не вышли к смутному за деревьями просвету, откуда слабо доносилось шевеление электрической туши огромного города.
– «Но дальше, призраки! / Над виллою Боргезе / Сквозь тучи золотом блеснула вышина, / То учит забывать встающая луна…»
Луна, как выяснилось, уже встала – мраморная римская луна, фрагмент археологической добычи. Мы спустились с холма и минут через двадцать вышли на пьяцца де Треви, к легендарному фонтану, вокруг которого не протолкнуться было от туристов.
Из мягко подсвеченной арки Академии святого Луки по-хозяйски выступал мужиковатый Нептун, в гигантскую раковину которого впряжены были плавно рвущиеся вперед морские кони Николы Сальви. И вся эта совершенно театральная сцена гудела, жужжала, рокотала водой, прикатившей сюда по древнему акведуку, сооруженному еще полководцем Агриппой задолго до нашей юной эры, в – страшно выговорить! – девятнадцатом, опрокинутом в вечность, столетии, звучала голосами, музыкой, детскими возгласами…
Становясь к фонтану спиной, туристы через плечо кидали в воду монетки…
…Бледный солнечный побег достиг наконец гардин и стал медленно прорастать сквозь синюю ткань… Я тихо поднялась, оделась и, стараясь не лязгнуть ключом, вышла из номера.
Подслеповатая, из-за опущенных жалюзи, виа Систина с медленным скрипом приоткрывала то один свой глаз – кондитерскую, то другой – продуктовую лавку… На углу зеленщик выкладывал из корзин на прилавок влажно вздыхающий товар…
Я пошла наугад, почти на ощупь, как в детстве: со слипшимися от сна глазами бредешь в январском рассветном студне в гостиную, чтобы первой нащупать под елкой подарок… – и минут через десять оказалась все у того же фонтана Треви.
В слабом растворе утреннего солнца было особенно заметно, сколь невелика эта, пустая сейчас, площадь, и как светла, как грандиозна восставшая из недр ее скульптурная группа с крылатыми морскими конями и опоясанным летучими складками Нептуном, мускулистой ногою ступившим на гребень раковины… Мерным шумом потоки низвергались в бассейн фонтана, – все было ополоснуто отраженными волнующимися бликами.
Под недреманным оком карабинеров, скучающих на ступенях вокруг фонтана, по колено в воде крутились двое рабочих в куртках и резиновых сапогах. Граблями сгребая россыпи монет, они возделывали длинную блескучую змею, вьющуюся по голубому дну фонтана, после чего наполняли бредни рыбьей чешуей монеток и ссыпали в пластиковые мешки… – муниципальный улов во славу процветания Вечного Рима.
…Живая паутина света металась по напрягшимся торсам возничих, сдерживающих вздыбленных коней среди скал, по мраморной тунике Нептуна, по мощно вылепленным икрам его царственных ног…
Уже через полчаса Рим пробудился: там и тут все чаще раздавался треск мотоциклов, разноязыкий говор, надсадные крики торговцев – шумы великого города. И когда я возвращалась в гостиницу – надо было собрать дорожную сумку, позавтракать, расплатиться, – гром мотоциклов уплотнился, окреп, взлетая к высоким, как черные облака, кронам вечных пиний.
Блеск пальм, витрины роскошных бутиков модных дизайнеров… – вокруг расстилался Рим в его незыблемом великолепии.
Завтракали мы на террасе, зажатой меж черепичными крышами более низких соседних домов, между балконами, увешанными подштанниками и детскими рубашонками. Поверху терраса была перекрыта виноградными лозами с целой бурей узорных листьев, сквозь которые солнечный свет проникал и шевелился, ежесекундно рисуя, сметая и вновь рисуя иероглифы на белых скатертях.
Завтрак здесь подавали «континентальный», то есть скудный и скучный – все тот же неистребимый круассан с маслом и повидлом, и кофейник, один на двоих.
– …Так вот, она влюбилась в него по уши, и когда забеременела, тут на минуточку и выяснилось, что он не может оставить жену.
– Почему?
Мы продолжали говорить о неведомой мне Марии, с которой предстояло познакомиться… Вообще всю эту поездку, вернее, этот авантюрный финт в сторону, придумала и разработала моя подруга – страстная, легкая на подъем путешественница. Узнав, что меня пригласили в Мюнхен участвовать в очередном «круглом столе», посвященном очередному неразрешимому вопросу русской литературы, она уговорила меня по пути назад «тормознуть» в Риме и дня на два махнуть в Сорренто, где ее знакомая, та самая Мария, держала недорогой пансион в старой дедовой вилле, на высокой скале, над заливом…
– …А он ее тоже любил?
– Судя по всему, да… Но ты же знаешь мужчин… Они либо трусы, либо корчат из себя благородных… Да нет, конечно, любил, и любит… Он работал здесь в какой-то фирме, они познакомились, и он потерял голову… Ты увидишь, есть в ней такой итальянский шарм… Но у жены, которая оставалась в Хайфе, обнаружили Альцгеймер, ну, и он не смог «совершить предательства», вернулся в Израиль… Типично мужская логика – если б он бросил жену здоровой, это бы предательством не считалось… Мария какое-то время металась, приезжала к нему, возвращалась опять сюда… В один из таких ее налетов мы случайно познакомились на фестивале клейзмеров в Цфате…
– И… она избавилась от ребенка?
– Зачем же? Чудную девку родила, зовут Сандрой… Ей сейчас уже лет десять…
– А что жена…
– …В том-то и дело! Жива, жива и жива, хоть ты тресни! Прикована к постели. И он ухаживает за ней, как преданнейшая сиделка. Вырывается в Италию несколько раз в году – повидать дочь и Марию, – и конца этой истории не видно…
…На вокзале в Неаполе нас встречал водитель Паоло – его прислала Мария – с картонкой, на которой мы прочли наши имена.
И замелькали вдоль дороги указатели – Помпея, Везувий, Геркуланум… Моя подруга, неплохо знавшая итальянский, в силу своего общительного характера пыталась разговорить сумрачного молодого человека…
– Как там Мария? – спрашивала она. – Какие новости?
– Все хорошо, – отвечал Паоло.
– А Сандра? Здорова?
– Здорова, – отвечал он.
– А что там, вдали, – Везувий? – встревала я по-английски.
Он бросал взгляд налево, словно с утра, с тех пор, как он выехал за нами к поезду, на этой дороге могло появиться что-нибудь новенькое.
– Везувий, – отвечал он.
И справедливо: в те семьдесят евро, за которые он нанялся нас везти, не входила ознакомительная экскурсия по окрестностям. Мария, Сандра и Везувий на этом пути были уравнены в правах.
Вскоре дорога пошла вверх, закружила, взбираясь все выше, пока наконец слева внизу не пыхнуло синим пламенем море, и мы практически уперлись в тупик над обрывом. Медленно протиснулись в ворота пансиона, проползли по зеленому, увитому виноградом двору и остановились перед высокой дверью под каменным портиком с выбитым на нем словом: «CONSOLAZIONE».
Мы расплатились с Паоло, а он расщедрился и помог втащить сумки внутрь помещения… Не знаю, как назвать его – лобби? вестибюль? – мне так не нравятся все эти гостиничные слова, они не имели никакого отношения к дому, в который мы попали! С порога перед нами открылась уютная зала, дальняя стена которой, с раздвижными стеклянными дверьми, выходила на террасу, обращенную к морю, зашторенному сейчас легкими занавесями. На огромном блеклом ковре расставлены были плетеные кресла, столы и диваны, стояли вазы по углам… В простых рамках на стенах висели черно-белые фотографии старого Сорренто, годов – судя по одежде и маркам машин – тридцатых-сороковых… Ничего здесь не было нового, угодного вкусам среднего туриста. Слева от входа, у стены, притулилась высокая стойка портье, со старой настольной лампой под стеклянным абажуром, – пустующая; впрочем, по зову нашего водителя из соседней двери быстро вышел молодой человек, чем-то похожий на Паоло, возможно, даже его брат, – и пока он записывал наши имена и выдавал ключи, один другому оживленно рассказывал, судя по жестам, – что-то автомобильное…
– А где же Мария? – спросила моя подруга.
– Она сегодня в Масса Лубренце по делам и вернется поздно, – ответил портье.
По широкой каменной лестнице, которая подошла бы скорее замку, чем скромной вилле, мы спустились на второй, если считать сверху вниз, этаж – дом вгрызался уступом в скалу. В нишах площадок гнездились мраморные скульптуры, словно укрытые от непогоды. Над каждой, как лампады, теплились светильники под желтыми абажурами с трогательной старушечьей бахромой.
Наша комната оказалась большой, квадратной, с поместительными кроватями, с высоким и усталым, как старый гренадер на покое, зеркальным шкафом, с потертыми креслами и у кроватей – двумя непарными, но великолепными, давно не чищенными бронзовыми лампами явно начала прошлого столетия…