– Да… – пробормотала моя подруга. – Еще три года назад все это было развалюхой с выбитыми стеклами, осыпающейся черепицей и просевшими деревянными рамами… Мария, твой дед был бы доволен!
   Сначала я не поняла, почему она перешла на английский. За минуту до этой фразы вернулась со двора Симона с двумя лимонами в руках.
   Мы полюбовались этими сорванными с деревца плодами – они еще хранили тепло закатного солнца; Мария их тут же нарезала на дощечке тонкими прозрачными кругами. И в огромном окне точно таким же лимонным кругом выкатилась луна, вокруг которой совершали молчаливый исступленный танец занавеси…
   – Это всегда оставалось тайной – чем доволен или недоволен мой дед, – вдруг проговорила Мария по-английски, без улыбки. – Меньше всего я старалась угодить его памяти… По рассказам Симоны, вспышки его дикой ярости стоили семье не одного разбитого сервиза… Просто я подумала, что достаточно уже этот дом стоял в руинах, он избыл свой позор и свою вину, и достоин счастья… Как и все мы…
   Она поднялась и принесла из кухни бутылку какого-то ликера, медленно, аккуратно разлила по трем рюмкам.
   – Вот и выпьем за твое счастье, – проговорила моя подруга, человек в высшей степени несентиментальный. – Симона! – она по-итальянски сказала что-то старухе, я поняла, что пригласила ее выпить с нами… Та покачала головой, скалясь разверстой улыбкой, и стала надевать платок перед большим зеркалом в старой бронзовой раме… В зеркале я и поймала лицо Марии, глядевшей в спину Симоне долгим ласковым и печальным взглядом…
   – Моя бесприданница… – пробормотала она по-английски.
   Старуха махнула нам, прощаясь, и ушла… А Мария заговорила вдруг по-итальянски быстро, горячо… принесла из кухни пачку сигарет, и обе они закурили… Моя подруга бросала отрывистые реплики, а Мария продолжала говорить, говорить – необъяснимая горечь звучала в ее голосе… Я поднялась и подошла к окну.
   Вселенский Левиафан дышал так близко за стенами дома, ленивая волна время от времени вбрасывала языки пены на деревянный настил террасы, несла влажную взвесь на окна, рокотала, шипела, урчала… Недалеко от берега близко друг к другу, словно спящие лошади, соприкасаясь высокими шеями, качались на воде две лодки…
   Вдруг рывком отворили входную дверь, и дом сразу наполнился шумами: стуком брошенных на пол теннисных ракеток, хрипловато-простуженным смехом, капризным голосом, топотом кроссовок по деревянным ступеням.
   Это Сандра вернулась с подругой и в течение трех минут успела дважды промчаться сверху вниз по лестнице в поисках чего-то, что она трагически требовательно и безотлагательно искала, а мать не знала, куда потерянное задевалось… Несколько раз Сандра громко звала Симону – с яростной досадой. Я с любопытством глядела на эти увертки, гримасы, на бурю кудрей типичной израильской девочки – рыжую отару овец на горном склоне, воспетую еще царем Соломоном в «Песне Песней»…
   – Все, – смеясь, сказала Мария, – забыт покой…
   Мы стали прощаться… Мария засобиралась провожать нас с фонарем до лифта, мы отговаривали ее, уверяя, что найдем дорогу сами… И она сдалась…
   Перед тем как закрылась за нами дверь, мы услышали вопль Сандры со второго этажа:
   – Мама, когда завтра папин самолет?
   И было странно и трогательно слышать, как из этой не нуждающейся в переводе итальянской фразы на нас выкатилось, точно нагретое солнцем, яблоко, ивритское слово «аба» – «отец»…
   Свет фонаря над входной дверью дома провожал нас до самой калитки… Потом мы брели в ночной мороси, сцепившись за руки, пытаясь различить на земле корни деревьев, поднимаясь по тропке все выше к забетонированной площадке, где горела слабая лампочка над дверью лифта.
   – Знаешь, – сказала моя подруга, – столько лет уже езжу сюда, а сегодня впервые услышала подробности этой истории… Ну, скажу тебе, это не мыльная опера. Это Шекспир!
   И пока мы ждали кабинку с высоты обрыва, пока, закинув голову, я разглядывала раскрошенную космическим великаном булку на черном столе неба и белевшую, как щербатый зуб в заячьей губе ущелья, виллу «Утешение» – она пересказывала мне услышанную сегодня историю…
   Старый одесский негоциант, двадцать лет прожив с женщиной, что выкормила и вырастила ему сына, умирая, не оставил ей ни гроша. Оба дома, деньги, ценные бумаги… все завещал одному лишь сыну, который к тому же не имел права передать из наследства ни единой лиры ни единой душе. То ли спятил старик на смертном одре, то ли был одержим идеей сохранения капитала неделимым…
   Говорят, Лючия выслушала завещание с каменным лицом. Это было крушением ее надежд – выдать когда-то замуж свою дочь, обезображенную заячьей губой, хотя б за бросового мужичка, который откровенно польстился бы на деньги…
   Той же ночью она повесилась в этом доме на берегу моря, в котором прожила с дедом двадцать, без малого, лет. Кухарка, та, что видела ее накануне вечером, шепотом пересказывала садовнику, как Лючия прокляла всех будущих дочерей в роду. Видать, мальчика, выкормленного ею, проклясть не смогла, сердца не хватило, а вот невинных, еще не рожденных девочек – прокляла. Так и сказала: всем их дочерям, когда бы где ни родились, быть брошенными…
   А утром та же кухарка нашла ее висящей в кухне… Страшный был удар для всей семьи, неизбывный позор… Да еще эти сплетни о проклятии, которые глухо пересказывали в городе. Потрясенный и подавленный наследник немедленно оставил этот злосчастный дом, уехал в Милан и много лет не возвращался… Всем здесь осталась заправлять Симона… Да и то сказать – при чем тут наследство, и к чему оно ей было, и чего ей, бедняге, не хватало? – сыта, в тепле, сама себе хозяйка – домоправительница на вилле. Постояльцев здесь всегда пруд пруди… Потом уже, годах в шестидесятых, когда жена молодого хозяина умерла от какого-то диковинного рака, он привез сюда пятилетнюю дочь, Марию. И Симона вырастила ее, как когда-то Лючия вырастила этого мальчика…
   – Как она все-таки решительно поступила, отстроив этот дом! – задумчиво проговорила моя подруга. – Судьбу хотела перешибить…
   Где-то в двух шагах отсюда урчало, сытым зверем катаясь на камнях, море, и я представляла себе, как изо дня в день одна просыпается в своей постели Мария – в отстроенном дедовом доме, избывшем наконец свою вину, свой позор, достойном наконец счастья… Как и все мы…
* * *
   Завтрак нам и еще нескольким постояльцам подавала в столовой, заставленной громоздкими старыми буфетами, Симона; ей помогала полная мулатка в белейшем крахмальном фартуке. И фаянсовый кофейник в ее темных руках наклонялся так плавно белой струей молока к темно-голубым домашним чашкам…
   Позже в верхней зале мелькнула сияющая, нарядная Мария, затем ее «Фольксваген», медленно переваливаясь по двору, выполз на улицу, и мы поняли, что она уехала встречать своего Шимона.
 
   Обедали в этот последний день в таверне на берегу моря, в порту Марина Гранде. Это был морской ресторанчик, знаменитый настолько, что владельцы не затрудняли себя минимальными вложениями в дело. Широкий деревянный настил выступал прямо в море, подгрызающее старые, облепленные моллюсками деревянные сваи. А на столах завсегдатаи и туристы с аппетитом высасывали из раковин этих же моллюсков. Публика выстаивала очередь в ожидании освободившегося столика. Выстояли и мы минут двадцать, и хотя я уговаривала подругу плюнуть на эту забегаловку и пойти поискать приличное место, она все же настояла, чтобы мы дождались своего счастья. И оказалась права: я в жизни не ела такой жареной рыбы, как в этой, не самой чистой, харчевне, пропахшей водорослями, стоячей водой, старыми сетями…
 
   – …Все-таки не понимаю! – сказала я. – Не дает мне покоя эта история. Не могу вообразить: на фоне всей этой красоты и блеска залива – какие-то жалкие страсти по наследству. Ну, не оставил денег, да, обидно, конечно… но как-то она это… резко! Вот так наложить на себя руки… Проклясть весь род!.. Зачем? Кому от этого стало легче?
   – Не стерпела оскорбления… – Подруга аккуратно выбирала из рыбы косточки и выкладывала их веером по краю тарелки.
   – Двадцать лет с ним прожила – терпела?..
   – При жизни – терпела, за гробом – не пожелала терпеть. А может, торопилась вслед – в физиономию плюнуть?
   Ряды лодок и яхт качались совсем близко от деревянного настила траттории. Если постараться, можно было перейти по лодкам к берегу, не замочив ног…
   Везувий, совершенно умиротворенный, идиллический, лежал на горизонте в солнечной дымке, и его легендарный огнедышащий гнев, приводивший в творческий трепет столькие поколения живописцев, писателей и историков, казался немыслимым, сочиненным, невзаправдашним.
 
   Однако пора было собираться. Нам предстоял еще поезд до Рима, а на рассвете – самолет. Напоследок прошлись центральной улицей Сорренто – Корсо Италия, повстречали процессию, возвращавшуюся с крестин: все те же мужчины в черных костюмах и торжественно одетые матроны, с нитками жемчугов на шеях и камеями на груди… Впереди на вытянутых руках мужчины несли двух младенцев – очевидно, близнецов – в белых крестильных рубашках, длиной превышающих их рост раза в четыре.
 
   Вернувшись с долгой прогулки, нагруженные свертками, мы увидели всех троих на террасе: они сидели в креслах, лицом к заливу, и весело болтали. Сзади видны были только курчавая, начинающая седеть шевелюра Шимона и покачивающаяся туфля перекинутой на ногу ноги. Дочь сидела на ручке его кресла и одной рукой обнимала за шею, а другой поправляла что-то на груди – то ли лацкан пиджака, то ли галстук…
 
   Мы довольно быстро управились со сборами и даже успели выпить на кухне чай, который подала нам приодетая Симона. Старуха страшно скалилась заячьей губой и тихонько вытирала бумажной салфеткой слезящиеся от счастья глаза.
   – Видала, тезка приехал? – сказала она моей подруге. – На целых три дня!
   …Паоло уже сидел в машине и не слишком торопился помочь нам с багажом. Мы сами подхватили свои сумки и тихонько пересекли залу, не окликнув Марии.
   Перед тем как выйти, я обернулась.
 
   Эти трое сидели так странно, как, бывало, в старые времена семья готовилась к снимку в ателье: все принаряженные, причесанные, сгрудились у задника, с вечера «освеженного» любительской кистью фотографа… Но по ошибке уселись к заднику лицами – к слишком пересиненному, слишком лакированному заливу, с избыточно густыми и зелеными пальмами, какие бывают только в раю.
   …Меня поразило, что сидели они в совершенной тишине, сливаясь с мягким безмолвием вечернего часа, когда небо еще сияет, но краски залива мрачнеют в преддверии ночи.
 
   И вот сколько уж месяцев прошло с моих нежданных каникул в Сорренто, а эти трое так и сидят в моей памяти, словно ожидая щелчка фотоаппарата, с террасы виллы «Утешение» вглядываясь в жемчужную даль залива – мечтательно, доверчиво, безмолвно. Безутешно…

Холодная весна в Провансе

1

   Нас обманывали – вместо абсента нам подсовывали анисовую водку.
   Причем французы разводят ее водой, отчего она становится мутной, как кокосовое молоко, а запахом напоминает настойку алтея, – да, ту самую аптечную «алтейку», которой нас поили в детстве от кашля. Между тем, анисовая водка в чистом виде представляет собой пойло градусов 55-ти. Когда, в безуспешных поисках легендарного абсента, мой художник просил принести неразбавленный напиток, на него смотрели как на безумного русского пьяницу.
   А в кабачки, бары и прочие питейные заведения мы заскакивали то и дело, чтобы укрыться от холодного весеннего дождя, который настигал и гнал, и гнал нас своей жесткой метлой по Лазурному берегу и Провансу.
   Вбегаешь так, с залитой потоками улицы в теплую комнату тесного бара где-нибудь в Арле, на площади Ламартин, присаживаешься за стол, стуча зубами и заледенелыми костяшками пальцев, просишь абсента, – по-человечески: аб-сен-та! – а тебе приносят какую-то аптечную муть…
* * *
   …Но в первый день нас еще морочила безмятежность Ниццы: обволакивающая нежность воздуха, прозрачность слабой листвы, пернатая зелень пальм, роскошь колониальных дворцов, лимонадная шипучесть бирюзовых волн с белым рваным пухом пены…
   Протяженная Английская набережная, – средоточие знаменитого курорта, променад, по которому в разные годы и века фланировали члены королевских и царских фамилий всех стран, блестящая знать, великие авантюристы, композиторы, художники, артисты, писатели, фокусники, шарлатаны, революционеры, террористы… – все мировые знаменитости, на перечисление имен которых потребовался бы не один час…
   По Английской набережной разъезжает смешной туристический поезд с сахарно-белой трубой. Там и сям на металлических, будто специально выкрашенных в цвет здешней волны стульях сидят и смотрят на прописанное докторами море почтенные господа.
   В огороженном загоне резвятся на горках роллеры.
   Мы останавливаемся и долго не можем отвести взгляд от одного из них, – светловолосого, лет пятнадцати, отчаянного и легкого: он взмывает по помосту, переворачивается, поджав ноги, в воздухе, и с оглушительным грохотом роликов обрушивается на деревянный наклонный помост, чтобы ухнуть вниз и вновь вознестись, зависнув на мгновение в полете.
   Минут двадцать мы стояли и все ловили взглядом этот момент, миг отрыва поджатых ног от взмывающей вертикально плоскости доски, – продолжение полета, винт вокруг собственного, торпедой сгруппированного тела, и – грохот приземления…
 
   В этот, чуть ли не единственный во всей поездке не то чтобы солнечный, но молочно-парной день с двумя синими прорехами в надорванной обертке весеннего неба, мы гуляли с утра в верхних кварталах Ниццы, среди безумной роскоши вилл за арабесками чугунных оград, будто нарисованных в воздухе рукой самого Матисса, среди кустов и деревьев, изобретательно подстриженных виртуозом садовником…
   По окрестным холмам, между оливами, льющими по ветру серебро листвы, между черными обелисками кипарисов, кустами лиловой лаванды и темно-зеленого лавра была рассыпана белая Ницца – город миллионеров и мировой элиты.
   Ниже спускалась Ницца торговая, цветная, желто-красная, испещренная пузатыми черными граффити, – Ницца переулков и площадей, ресторанов и баров, лавок и магазинов, прачечных, булочных и аптек, витрин, запечатанных на ночь бельмами глухих рифленых жалюзи, – Ницца рыночная, клошарная, иммигрантская, криминальная…
   …После полудня спустились вниз, к площади, на которой медленно угасал воскресный рынок – сворачивались полосатые тенты, подметались пустые прилавки, и только рыбные ряды еще вяло шевелили хвостами и клешнями крабов и лобстеров.
   Меня всегда завораживает живность морской утробы. И я медлила, в который раз прогуливаясь мимо наклонных, набитых колотым льдом жестяных поддонов, любуясь черно-зелеными мшистыми раковинами мидий и устриц, розовыми рогаликами креветок, непристойного цвета и вида лобстерами и серебряными лентами невиданных рыб, вмерзших в синее крошево льда…
   (Я томилась без книг, которые обычно тщательно подбираю себе в дорогу – по тональности, по настроению, по краскам, – в зависимости от местности нашего пребывания. В поездку по Лазурному берегу и Провансу я отложила давным-давно читанные и заглохшие в памяти «Сказки для Нинон» Золя и «Тартарен из Тараскона» Доде. И забыла книги дома на письменном столе. Перед сном в гостинице маялась, как наркоман в ломке, листала городской туристический справочник, забытую кем-то в фойе газету «Таймc»).
   …Наконец Борису удалось уволочь меня из замороженного царства награбленных у Нептуна сокровищ, и часа полтора мы шлялись по Английской набережной, останавливаясь, облокачиваясь о железные поручни, глядя вниз, в колыхание волн, и пытаясь определить цвет воды в каждую следующую минуту. Сделать это было совершенно невозможно: цвет менялся не только от скорости движения облаков, от дуновения ветра, от направления волн, – но даже от наклона вашего тела на парапет набережной…
   Я вспомнила, что читала где-то о редких водорослях и микроэлементах, окрашивающих воду здешнего побережья в этот, воспетый всеми, кому не лень, неповторимый цвет пронизанной солнцем лазури.
   Борис заметил, что о цвете Средиземного моря замечательно писал Ван Гог в одном из своих писем, анализируя все составляющие неповторимого оттенка морской воды, в котором видел и фиолетовые, и серые, и оранжевые, и даже черные тона…
   – А он мог связать два слова на бумаге? – лениво осведомилась я. – Он же был сумасшедшим…
   В эту минуту мы услышали вой беспрестанно сигналящих машин. По дороге вдоль набережной приближался кортеж из семи или восьми автомобилей; первый был украшен свадебными лентами.
   На дверцах машин со спущенными стеклами сидели, опасно высунувшись и размахивая флагами, молодые люди столь знакомой по нашим широтам внешности, что даже если б из каждой машины не неслась заливистая восточная песнь, усиленная динамиками до мощности полкового марша, мы бы узнали их и так…
   Кажется, даже неутомимые роллеры завязали в воздухе петли своего виртуозного бега в никуда…
   Свадебный кортеж пронесся мимо оторопевшей оглушенной публики и скрылся вдали, постепенно затихая… И еще минут пять казалось, что утонченная аристократическая Ницца со своими отелями-дворцами, кипарисами, раскидистыми пальмами и кустами разноплеменных роз испуганно отряхивается, приходя в себя…
   – А что это за флаги у них в руках? – спросила я.
   – Если не ошибаюсь, алжирские… – задумчиво сказал Борис.
   Но Ницца – небольшой город. Минут через двадцать издали опять разнеслась, приближаясь и оглушая, жалоба любви; нестерпимо долбили воздух автомобильные гудки, – свадебный кортеж пронесся мимо публики, вопя и гикая под сенью алжирских флагов…
   – Давай уйдем отсюда, – предложил мой муж, когда свадьба унеслась и сгинула за гребнем горы.
   – Они уехали…
   – Они вернутся, – мрачно возразил он и оказался прав: еще дважды, распугивая туристов, проносилась обезумевшая свадьба вдоль Английской набережной в разных направлениях.
   Это были тревожные дни, когда радио, газеты и телевидение доносили новости о поджогах синагог, об осквернении кладбищ, повсеместном нападении на частных лиц в городах Франции. Но эту поездку мы планировали так давно, так любовно выверяли маршрут, так мечтали о лазурной Ницце и солнечном Провансе, что решили ехать во что бы то ни стало. Издалека, уверяла я, слухи и события всегда кажутся более мрачными, чем вблизи.
   Однако в день нашего приезда Ницца оказалась обклеенной листовками, извещающими о митинге в поддержку борьбы палестинского народа. И только в глухом переулке старого города на одном из таких воззваний, нашлепнутом на железные жалюзи закрытой аптеки, мы увидели выкрик черным фломастером поперек листа: «Арафат – убийца!»
 
   В день объявленной демонстрации в поддержку борьбы палестинцев мы поднялись в горы – там, на холмах Верхней Ниццы, ждали нас музеи: «Библейское послание» – Шагала, с монументальным мозаичным панно, витражным залом и огромными холстами на библейские темы, и – рукой подать вверх по холму – Дом-музей Матисса, ясного, светлого, счастливого художника, чей белый дом-лабиринт кажется освещенным одними лишь рисунками…
   Потом мы долго стояли на балюстраде, с которой открывался вид на Ниццу, – в солнечный день, наверно, ослепительный, сейчас залитый парафиновым светом набухшего, как фасолина в вате, солнца…
 
   К обеду спустились вниз, зашли в маленький бар, один из многих в веренице баров, пиццерий, ресторанчиков и пабов, куда мы заскакивали посреди дня – выпить кофе. В его сумеречной глубине, еще более затемненной большим тентом снаружи, выдвинутым чуть не до середины узкой улицы, отблескивали бокалы над прилавком и в совсем уже интимной тьме за спиной бармена выстроились стеклянные цветные пузачи.
   Мы взяли по чашке кофе, сели у окна, так, чтобы видеть булыжную мостовую взбегающей вверх улицы, внаклон стоящий на ней щербатый стол с двумя колченогими табуретами, и дом с витриной антикварного магазина, в которой так же косо стояла этажерка с пыльной бронзовой лампой.
   Выравнивалась вся улица наклоном головы к левому уху.
   Боря спросил абсента и впервые тогда получил рюмку мутной жидкости, к которой стал подозрительно принюхиваться…
   Отсюда видно было, как с противоположного тротуара к дверям забегаловки направился маленький бородатый бродяга с гитарой. За ним мельтешила короткими лапами белая лохматая собака, сразу милая для нас, так как напомнила собственного нашего пса.
   Бродяга взял круассан, запаянный в целлофан, чашку кофе и, выйдя наружу, уселся за наклонный стол. Надорвал пакет и с медленным равнодушным упорством рудокопа стал проворачивать за морщинистой редковолосой щекой комок круассана, задумчиво скармливая кусочки псу, сидящему у ног.
 
   Часам к четырем спустились к набережной…
   На площади, где вчера все блистало рыбьей чешуей, мерцало во льду створками мидий, светилось зеленоватой бронзой молодых лимонов, где два выкрашенных в ликующее золото пухлощеких архангела из папье-маше трубили над рыбной лавкой в свои золотые трубы… – почти разбрелась толпа. Ах, да, здесь же должен был проходить митинг! – вокруг было мусорно, валялись листовки, обрывки плакатов, обертки от мороженого…
   Навстречу нам тесно сбившейся стайкой шли несколько девочек лет пятнадцати, и когда они приблизились, мы вдруг увидели – вдруг ослепли! – от бликующих шестиконечных звезд из серебряной фольги, нашитых на их кофточки и платья.
   И долго глядели вслед этой маленькой группе протеста, гадая, как родители не побоялись пустить школьниц на столь опасное ликование гикающей, скандирующей, размахивающей отнюдь не французскими флагами, мускулистой оравы…
 
   …На скамейке неподалеку лежал бородатый клошар, внешне напоминающий безумный гибрид художника Поля Сезанна с оперным Черномором. Подперев голову рукой, томно, как одалиска, он приподнимал ногу в закатанных до колен рваных штанах и рассматривал свою грязную поцарапанную икру… И даже когда стал накрапывать дождь и порыв холодного ветра унес в море промасленный пакет с остатками его обеда, он остался лежать – невозмутимый, как Диоген, непричастный ни к великолепию музеев и дворцов Верхней Ниццы, ни к иммигрантским воззваниям в поддержку чьей-то там борьбы, ни к протесту учениц еврейской школы…
   Неуютной, холодной задалась эта поездка…
* * *
   Дождь преследовал нас и в Антибе – в светлом, сливочно-кремовом городе. Шероховатая фактура желто-розовых стен здешних строений действительно напоминает завершающие нашлепки лопаткой мороженщика. Можно только вообразить себе, как все здесь напоено солнцем, когда оно раскаляет стену дома и румяные черепицы становятся похожи на хорошо прожаренные оладьи; когда полощется на морском бризе вывешенное за окна и на балконах белье, когда цветные паруса многочисленных яхт мелькают флажками в искрящейся сини… Когда, наконец, разглядывать дома и витрины вам не мешают зонты вездесущих туристов…
   И все-таки дважды в тот день дождь давал нам передышку.
   Выйдя из Музея Пикассо, мы сошли по истертым ступеням к набережной, туда, где мощная крепостная стена спускается прямо в море, где одинокий парусник бабочкой-капустницей присел на темном, цвета асфальта, горизонте – легкий, как на спичечном коробке. Сквозь частокол мачт в гавани береговая линия вылетала плавной дугой и вдали упиралась в зеленый холм с обугленной горбушкой старинного каменного форта…
   Обнаружив, что дождь перестал долбить наш старый зонт, мы, торопясь, поднялись в город и пошли кружить по улицам… И вышли на площадь, где, огороженная лилипутским забором, плавно несла по кругу трех своих лошадок и двух верблюдов великолепная CARROUSEL AZUR.
   Вся расписанная картинками из жизни старого Антиба, она, несмотря на дневное время, была изнутри освещена гирляндами электрических лампочек, сияла свежей позолотой упряжек и султанов на старательных лошадках, мерцала посеребренными кистями на седлах меж верблюжьими горбами, издали зазывала публику простодушной мелодией вальса, и все крутилась бесконечной юлой, делая передышки лишь для того, чтобы новая порция туристов расселась, и с дурацкими шутками пустилась в шарманочный путь…
 
   Несмотря на припускавший то и дело дождь, в галереях, под тентами, в хлипких палатках, под дощатыми навесами раскинулся и говорливо торговал на прилегающих к площади улицах и переулках блошиный рынок.
   Тут продавали все: старую и новую одежду, антиквариат, просто склеенные на живульку надбитые старые вещи, грошовую бижутерию, деревянных африканских божков со сморщенными, как сушеная хурма, грудями, утварь неуловимо индийского пошиба, вязаные шарфы и шапки, очки-парики-брелки, ароматические свечи, сомнительную парфюмерию всех знаменитых фирм, декоративную косметику самых причудливых расцветок, рогатые и шипастые причиндалы приверженцев новейших эзотерических сект… – ну и все остальное, совершенно необходимое странствующему студенту или демобилизованной солдатке израильской армии…
   Например, в одной из таких палаток, где торговали мексиканскими накидками, медными кувшинами и тарелками, часами и порнооткрытками, я увидела скальп – скукоженный скальп с жесткими черно-седыми волосами. Он был надет на деревяшку и напоминал головню. В такие моменты я впадаю в транс: начинаю представлять себе человека, с чьей головы этот скальп был содран. Кем он был? И почему спустя много десятилетий, если не веков, я стою здесь (черт меня занес в Антиб) и разглядываю эти тусклые сухие пряди, предмет равнодушного торга…