– Насмотрелась? – Борис потянул меня за руку. – Сколько можно глазеть на это пыльное барахло?
Я послушно попятилась и чуть не оступилась: под ногами у меня на расстеленных газетах лежала надорванная картонная коробка, полная старых книг, из которой взгляд мгновенно выхватил знакомую яркую картинку на обложке – «Желтые подсолнухи в вазе», а затем уже и шрифт кириллицей: «Ван Гог. Письма»…
(С возрастом я привыкла к таким вот якобы совпадениям, которые стряпают, незатейливо маскируя их под случайность, мои кураторы в департаменте небесных повинностей. А в юности, бывало, и поражалась, и ужасалась тому, как неустанно муштрует меня некий въедливый педагог, как плохо успеваю я по этим наиточнейшим дисциплинам, сколько раз сдаю переэкзаменовки и с каким бестолковым прилежанием зубрю и зубрю один и тот же параграф: «Осторожное продвижение в пространствах, смыслах и словах».)
Вот и сейчас я покорно наклонилась и подняла книгу. Многие страницы слиплись – похоже, кто-то пил над ней кофе с изрядным количеством сахара… Наугад раскрыла, стала листать:
«Ищи только прекрасное, ищи в полную меру своих сил… Тео, мальчик, брат мой любимый… если ты когда-нибудь полюбишь, а тебе ответят: «Нет, нет, никогда» – ни за что не смиряйся!»
– У нас есть эта книга, – сказал Борис.
– Знаю… – Я и вправду помнила корешок этой книги на полке у него в мастерской. Саму книгу только не помнила совсем. Обернулась, рассеянно оглядывая цветастое барахло палатки – покрывала, юбки, кружевные салфетки, грошовую посуду… Интересно, как физически попала сюда книга на русском?.. Впрочем, это как раз пустяки, – при нынешнем-то коловращении языков и рас…
– Ту юро, мадам! – то ли мексиканец, то ли индеец, – о, нынешняя Европа, коловращение языков и рас! – он выставил два пальца характерным жестом палестинской улицы, втолковывая мне цену.
– Пошли, в самом деле…
– Ван юро, мадам! Хорошая книга…
– Слушай, – сказала я мужу, – все равно мне нужно ежедневно бегать глазами по строчкам, а я забыла книги дома… Может, возьмем – совсем не помню, что он там кому писал?..
– А зачем тебе, он же был сумасшедшим! – мстительно напомнил мой художник. Вступился за бранжу.
Я опять полистала страницы наугад…
«Чувствую, что отец и мать инстинктивно (не скажу сознательно) думают обо мне: пустить меня в семью им так же страшно, как пустить в дом большого взъерошенного пса. Он наследит в комнатах мокрыми лапами. Он у всех будет вертеться под ногами. И он так громко лает. Короче говоря, это – скверное животное… Кроме того, пес может взбеситься и укусить, а тогда уж придется звать полевого сторожа, чтобы тот пристрелил его…
Пес сожалеет только о том, что явился сюда, потому что там, в степи, ему было не так одиноко, как в этом доме… Визит пса был проявлением слабости…»
– Пойдем, купишь путеводитель по Провансу, – нетерпеливо окликнул Борис уже снаружи. Он томится в любых торговых палатах, будь то бутик на Елисейских Полях или навес уличной лавки. – По крайней мере будешь знать, кто в кого здесь плюнул…
…«Если опустить подробности и говорить только о существенном, Тео, – то взъерошенный пес, которого я попытался изобразить тебе во вчерашнем письме, – это мой характер, а жизнь этого животного – моя жизнь…
Я вижу двух братьев, гуляющих по Гааге (я рассматриваю их как посторонних и не думаю ни о тебе, ни о себе).
Один говорит: «Я должен сохранить определенное положение, должен остаться на службе у фирмы; я не верю, что стану художником».
Другой говорит: «Я буду собакой; я чувствую, что в будущем сделаюсь, вероятно, еще уродливее и грубее; я предвижу, что уделом моим до некоторой степени будет нищета, но я стану художником».
Итак, один – определенное положение в фирме.
Другой – живопись и нищета…
Говорю тебе, я сознательно избираю участь собаки: я останусь псом, я буду нищим, я буду художником, я хочу остаться человеком – человеком среди природы».
…Я уже доставала деньги из кармана куртки. Мексиканец-индеец взял монету, бросил ее в круглую жестянку на прилавке, удовлетворенно повторил:
– Хорошая книга, мадам. Про цветы…
«…Писал ли я уже тебе о шторме, который недавно видел? Море было желтоватым, особенно у берега; над горизонтом висела полоса света, а над нею масса громадных темных серых туч, и видно было, как из них полосой низвергается дождь. Ветер сметал в море пыль с белой тропинки в скалах и клонил к земле цветущие кусты боярышника и желтофиолей, которые растут на утесах…»
Официантка принесла спагетти и салат, поставила корзинку с булочками и бросила подозрительный взгляд на раскрытую книгу с запятнанными страницами.
– Ешь… – проговорил Борис.
– Погоди… здесь поразительные строки, настоящая живопись! – и стала читать вслух, не обращая внимания на брезгливую гримасу официантки:
– «В ту же ночь я смотрел на крыши домов, которые видны из окна моей комнаты, и на верхушки вязов, темневших в ночном небе. Над крышами – звезда, одна-единственная, но прекрасная, большая, приветливая. И я думал обо всех нас, и о своих уже ушедших годах, и о нашем доме, и во мне родилось чувство, вылившееся в таких словах: «Не дай мне стать сыном, которого стыдятся, и осени меня Своим благословением не потому, что я заслужил его, а ради моей матери…»
Это все – брату:
«Если бы ты стал художником, ты, наверное, многому бы удивился, в частности тому, что живопись и все связанное с нею – подлинно тяжелая работа с точки зрения физической; помимо умственного напряжения и душевных переживаний она требует от человека так много, что в настоящее время заниматься ею – все равно что принять участие в походе, сражении, войне…»
– …Ну, это из ранних писем… – заметил мой муж. – Тогда он был полон надежд, здоров и ради покупки холста и красок мог голодать три дня – только трубка в зубах…
Хотя к тому времени он уже многое перепробовал, – например, был проповедником, представляешь? – причем страстным, исступленным проповедником, – ничего не делал и не желал вполсилы… Бросил учебу в Амстердаме, поступил в миссионерскую школу, бросил и ее, подался в Боринаж, на угольные разработки, чтобы нести Евангелие шахтерам… Попробуй эту белую пасту, они туда что добавляют? Горчицу?..
– Горчицу добавляют почти во все соусы и замазки… Ну, и что там было с шахтерами?
– А там были – кошмарный рабский труд, эпидемии и ужас… Оттуда все эти его «Едоки картофеля», знаменитые «Башмаки», рисунки, где изможденные ткачи за старыми станками восемнадцатого века… Таким вот неистовым человеком был – всем сердцем отдавался каждому новому предназначению, которое сам себе выбирал… Когда жил в Боринаже, выходил какого-то старика-шахтера, снимал с себя последнюю одежду, отдавал беднякам… Его даже в полиции допрашивали – властям, конечно, все это казалось подозрительным. Знаешь, что полицейский написал в протоколе допроса? «Религиозное сумасшествие»…
– Похоже, так оно и было… – заметила я. В белую пасту, кроме горчицы, был добавлен чеснок и базилик. И что-то еще… Жаль, что я не говорю по-французски…
– В каждом его письме – даже, когда он описывает пейзаж, – ощущаешь надлом и тревожность, как будто он не доверяет миру и все время ждет от него унижений… Какое-то странное сиротство чувств при живых родителях, при большой семье…
– …И всегда – «мой мальчик» – брату…
– Да. Они были связаны друг с другом необъяснимой мистической связью. Тео ведь пережил его всего лишь на полгода и всю жизнь содержал, вытаскивал из разных бед-скандалов, помещал в психиатрические лечебницы…
– А что за диагноз, в сущности, ему ставили? Шизофрению? А почему ты не ешь эти черные штучки, они очень вкусные… Дай мне!
– Господи, что за манеры… Ты не на своей кухне… Ничего себе, утащила полтарелки! Тогда отдавай свой помидор!
(В любом кафе, ресторане, пиццерии у нас не обходится без ревнивой детдомовской перетряски порций).
– Ну, что – диагноз, какая разница? – Он разрезал экспроприированный помидор. – Никто так и не поставил правильный диагноз. То ли паранойя, то ли маниакально-депрессивный психоз… Доктор Рей, что лечил его в Арле… – помнишь его портрет в Пушкинском?
– …Такой желтолицый мужчина, похожий на японца? Мушкетерская бородка, фон – желто-зеленый, в огурцах… И застегнут на одну пуговицу…
– Типично женское описание картины… Ну, положим… Так вот, Рей считал, что у Ван Гога – острое эпилептическое расстройство… Понимаешь, его мучали галлюцинации, вызывали нестерпимые тоску и ужас. Он сам называл это очень точно: «страх перед жизнью»… Все-таки какая дрянная медицина была в то время! Сегодня прописали бы парню таблетки лития, или что там еще, и он глотал бы их и радовался каждому кузнечику… – Борис вздохнул, отломил кусок хлеба. – Да разве не всех нас мучают те или иные галлюцинации? – спросил он, обводя рассеянным взглядом столики вокруг. – Ты почитаешь эти письма: он с юности был так несуразен, так беззащитен, жаждал тепла, любви, очень нуждался в любви, например, всяких там родственников.
– Причем даже дальних… – заметила я, пробегая глазами по строчкам… – вот, например:
«…здесь были К.М. и господин Терстех, в прошлую субботу они уехали обратно. Они, по-моему, слишком уж усердно посещали «Кристал-Паллас» и прочие места, где им нечего было делать. Могли бы, я полагаю, разок зайти и ко мне, посмотреть, как я живу…»
…Зачем ему надо было постоянно доказывать что-то этим кузенам и дядям? Все-таки в этом действительно есть нечто маниакальное…
– Сиротское! – упрямо повторил Борис. – Стремление сироты доказать, что он лучший сын.
– М-да… все это не назовешь душевным здоровьем: «Я надеюсь и верю, что я совсем не такой, каким на первый взгляд кажусь многим; дайте срок, и увидим…»…То ли дело Пикассо, бык и тореадор в одном лице!
– Ешь, мы опоздаем на электричку… Вроде дождь поутих…
Опять с утра тяжело хлестал дождь, в его дрожащих потоках видны были из окон автобуса растущие вдоль дороги мокрые платаны, похожие на сошедшие с ума канделябры. Здесь их как-то калечат, мастерят из деревьев скульптуры: подрезают ветви, направляя их расти в разные стороны.
То и дело по склонам взбегали вверх и вдаль ряды причудливых карликов, распятых на крестовинах, – черные узлы знаменитых виноградников юга Франции…
На повороте к Сен-Поль-де-Вансу, где дорога ответвляется вверх, к доминиканскому монастырю на склоне, мелькнула близко к автобусу старуха-монахиня с детским личиком, в линялой синей кофте, беспомощно взмахнула рукой, то ли указывая кому-то дорогу, то ли пытаясь кого-то остановить…
Минут через пять автобус вырулил к игрушке-городку, свернутому кренделем на горе. Мы вышли и часа полтора упрямо взбирались под дождем по крутым ступеням – они то взбегали вверх, то уводили за круглый бок старой башни, то выкатывались к смотровой площадке, с которой открывался туманный от мелкой мороси вид на долину… Грубый, темный от времени известняк старинных стен, огромные навесные фонари в ущельях улиц, глухо захлопнутые от дождя синие и зеленые ставни… Мы забредали в многочисленные галереи, рассчитанные исключительно на миллионеров. Со всех стен на нас смотрел Шагал, – эскизы, литографии, офорты, – что неудивительно: он жил здесь и работал последние годы жизни, похоронен на местном уютном кладбище, игрушечном и, как и весь городок, тоже предназначенном для туристов.
Наконец промокли, устали и принялись искать какое-нибудь укрытие. Во всех ресторанах, кафе, пабах и забегаловках клубился паром от мокрой одежды загнанный дождем несчастный турист. Нагуляешься так, озябнешь и волей-неволей закажешь какого-нибудь, не запланированного походным бюджетом, цыпленка-табака…
– Только не клади свою помойную книжку на эту ослепительную скатерть. – Мой муж слишком хорошо знает непобедимую мою привычку читать во время еды. – Нас выгонят, как рассадников заразы.
Но я уже воровато вытянула из рюкзака том писем Ван Гога, который накануне читала до поздней ночи. Он и вправду был затерт и непрезентабелен, как одежда самого художника при жизни.
«Я никогда не чувствовал себя свободно в хорошем костюме, мне и раньше было не по себе в красивом магазине… Но я совсем другой человек, когда работаю на вересковой пустоши или в дюнах. Тогда мое уродливое лицо и поношенный костюм прекрасно гармонируют с окружением, я чувствую себя самим собой и работаю с наслаждением… Шататься по верфям, узким переулкам и улицам, заходить в дома, порою даже в трактиры – не такое уж приятное времяпрепровождение, если ты не художник. Художнику же предпочтительнее торчать в самой грязной дыре, лишь бы там было что рисовать…»
– Как ты думаешь, бессмысленно просить здесь абсента?
– Ты с ума сошел. Оставь эту идею… Я читала, что абсент вообще давно запрещен к продаже, в нем обнаружили какие-то галлюциногенные ингредиенты… Поэтому все твои здешние коллеги сходили с ума и черт-те что малевали. А ты дождешься, что какой-нибудь бдительный официант позвонит в полицию.
– Вот и отлично. Что за художник без скандала? Ты читай, читай, как жили настоящие художники и что они отвечали ханжам на требование сменить носки!..
Я поворошила книгу…
– Боюсь, у него не всегда находилась вторая пара носков:
«…Я предпринял путешествие пешком, главным образом в Па-де-Кале… Я пустился в дорогу, надеясь, если будет возможно, найти там какую-нибудь работу – я бы согласился на любую. В общем, предпринял это путешествие совершенно невольно: я и сам не мог бы сказать – зачем… В кармане у меня было только десять франков, а так как для начала я сел в поезд, то вскоре исчерпал свои ресурсы, и всю неделю, что я провел в дороге, мне приходилось туго… И все же я видел ландшафт Курьера – стога, коричневая пашня или мергельная земля почти кофейного цвета с беловатыми пятнами там, где выступает мергель… Французское небо показалось мне значительно нежнее и прозрачнее, чем закопченное и туманное небо Боринажа. Кроме того, я видел фермы и сараи, еще сохранившие – хвала и благодарение Господу! – свои замшелые соломенные крыши; видел я также стаи ворон, ставшие знаменитыми после картин Добиньи и Милле… Хотя это путешествие совсем доконало меня – я вернулся, падая от усталости, со стертыми в кровь ногами и в довольно плачевном состоянии, – я ни о чем не жалею, потому что видел много интересного; к тому же в суровых испытаниях нищеты учишься смотреть на вещи совсем иными глазами. По дороге я кое-где зарабатывал кусок хлеба, выменивая его на рисунки, которые были у меня в дорожном мешке. Но когда мои десять франков иссякли, мне пришлось провести последние ночи под открытым небом: один раз – в брошенной телеге, к утру совсем побелевшей от инея; другой раз – на куче хвороста; и в третий раз – в початом стогу сена, где мне удалось устроить себе несколько более комфортабельное убежище, хотя мелкий дождь не слишком способствовал хорошему самочувствию»…
– Насчет дождя я с ним согласен полностью…
Нам принесли курицу с картошкой, горячей и рыжей от поджарки. Вокруг было столько едоков картофеля, что замороченному и задерганному официанту и в голову не приходило интересоваться – что там у меня под рукой на столе…
– …Его здорово подкосила эта история с кузиной, в которую он был так влюблен… – проговорил Борис, принимаясь за курицу. – Даже по его собственным письмам можно представить, что он творил, чтобы добиться своего, и как это выглядело в глазах родственников: он закидывал ее страстными посланиями, врывался в дом, требовал встреч, объяснений, отказывался уйти. Однажды явился и, поняв, что она не хочет к нему выйти, протянул ладонь над горящей свечой и заявил, что не уйдет, пока не запахнет паленым мясом… Все ему казалось, что если объяснить ей – глаза в глаза, – как ему важно, чтоб она ответила взаимностью… Никак не мог понять, что его просто не хотят.
– Да… вообще складывается впечатление, что он всегда и от всех требовал немедленной правды отношений, а ведь это ужасно, слушай:
«Не могу поверить, Тео, что я в самом деле грубое и наглое чудовище, которое заслуживает изгнания из общества, что Терстех прав, утверждая, будто мне «нельзя разрешить остаться в Гааге»… – Я подняла голову от страницы: – Дался ему этот Терстех!
– «Этот Терстех», один из его родственников, висел над ним в те годы как дамоклов меч. Он был главой голландского филиала фирмы Гупиля, довольно крупной фирмы по продаже произведений искусства. Тео, кстати, в ней проработал всю жизнь.
– А за что, собственно, на него ополчились все эти дядья-кузены? Тут он пишет, что Антон Маубе, художник, тоже дальний их родственник, поначалу хорошо к нему отнесся, давал советы… И вдруг охладел и при окончательном разрыве сказал: «У вас злобный характер!»?
– Но ты же сама видишь – он был-таки тяжелым пассажиром… Подозрительный, вспыльчивый, дикий… Абсолютно асоциальный тип, к тому же пьющий… Среди приличных людей художнику трудно существовать, особенно когда у него крыша едет… Да он и сам это понимал. Не помню где, кажется, в письме к Тео, он писал что-то вроде: «Сравнивая себя с другими, я вижу, что во мне так много жесткости, словно я лет десять просидел в тюрьме»… и что-то еще, вроде того, что с ним может случиться то же, что случилось со многими художниками: «Я сдохну или, что еще хуже, превращусь в идиота…»
– Да, он, видать, не обольщался по поводу своего будущего…
– Это какой период? Гаага, начало восьмидесятых, да? Как раз когда он подобрал беременную проститутку на улице, да еще с одним ребенком. Ну, кому из родственников это могло понравиться? – Боря вздохнул, искоса бросив взгляд на соседние столики. – Слушай, я что-то забыл – курицу едят руками? А то я измучился… – и встретив мой взгляд, виновато рассмеялся.
Я полистала страницы, забегая вперед…
– Да… вот он пишет об этой женщине… Как ее звали?.. Христина, Син…
«Этой зимой я встретил беременную женщину, оставленную человеком, ребенка которого она носила, беременную женщину, которая зимой бродила по улицам, чтобы заработать себе на хлеб – ты понимаешь, каким способом. Я нанял эту женщину, сделал ее своей натурщицей и работал с ней всю зиму;…и, слава Богу, я пока что сумел уберечь и ее самое, и ее будущего ребенка от голода и холода, деля с ней свой собственный хлеб…»
– Вот-вот… Бедный Тео, который без конца посылал ему деньги на жизнь! А ведь он сам получал весьма скромное жалованье и, между прочим, во всем себя ограничивал. Представь, как он должен был обрадоваться, узнав, что у него уже не один, а два нахлебника на шее, причем в скором времени родится третий… Ну, почитай, что там еще…
– «…К женщинам, осужденным и проклятым попами, душа у меня лежит не со вчерашнего дня…»
– …Обрати внимание, это пишет вчерашний фанатичный проповедник!
– Да-да…
– «…Часто, когда я бродил по улицам, одинокий, заброшенный, полубольной, без гроша в кармане, я смотрел им вслед, завидуя мужчинам, которые могут пойти с ними, и испытывая такое чувство, словно эти несчастные девушки – мои сестры по положению и жизненному опыту…»
Уже дважды официант учтиво спрашивал нас – все ли в порядке, что означает обычно предложение расплатиться и проваливать. Но несмотря на тесно составленные, обсиженные людьми столики, здесь было так по домашнему тепло, что мы заказали какой-то дурацкий клубничный мусс на двоих, чтоб нам дали посидеть еще…
– «…Эта женщина не обманула меня… Много ли мы вместе потратили? Нет, у меня ведь было мало денег, и я сказал ей: «Послушай, нам с тобой не надо напиваться, чтобы почувствовать что-нибудь друг к другу; положи-ка лучше в карман то, что я могу тебе уделить». Как мне хотелось иметь возможность уделить ей побольше – она стоила того! Мы с ней наговорились обо всем – о ее жизни, горестях, нищете. И беседа у меня с ней получилась интереснее, чем, например, с моим высокоученым кузеном-профессором…
Я послушно попятилась и чуть не оступилась: под ногами у меня на расстеленных газетах лежала надорванная картонная коробка, полная старых книг, из которой взгляд мгновенно выхватил знакомую яркую картинку на обложке – «Желтые подсолнухи в вазе», а затем уже и шрифт кириллицей: «Ван Гог. Письма»…
(С возрастом я привыкла к таким вот якобы совпадениям, которые стряпают, незатейливо маскируя их под случайность, мои кураторы в департаменте небесных повинностей. А в юности, бывало, и поражалась, и ужасалась тому, как неустанно муштрует меня некий въедливый педагог, как плохо успеваю я по этим наиточнейшим дисциплинам, сколько раз сдаю переэкзаменовки и с каким бестолковым прилежанием зубрю и зубрю один и тот же параграф: «Осторожное продвижение в пространствах, смыслах и словах».)
Вот и сейчас я покорно наклонилась и подняла книгу. Многие страницы слиплись – похоже, кто-то пил над ней кофе с изрядным количеством сахара… Наугад раскрыла, стала листать:
«Ищи только прекрасное, ищи в полную меру своих сил… Тео, мальчик, брат мой любимый… если ты когда-нибудь полюбишь, а тебе ответят: «Нет, нет, никогда» – ни за что не смиряйся!»
– У нас есть эта книга, – сказал Борис.
– Знаю… – Я и вправду помнила корешок этой книги на полке у него в мастерской. Саму книгу только не помнила совсем. Обернулась, рассеянно оглядывая цветастое барахло палатки – покрывала, юбки, кружевные салфетки, грошовую посуду… Интересно, как физически попала сюда книга на русском?.. Впрочем, это как раз пустяки, – при нынешнем-то коловращении языков и рас…
– Ту юро, мадам! – то ли мексиканец, то ли индеец, – о, нынешняя Европа, коловращение языков и рас! – он выставил два пальца характерным жестом палестинской улицы, втолковывая мне цену.
– Пошли, в самом деле…
– Ван юро, мадам! Хорошая книга…
– Слушай, – сказала я мужу, – все равно мне нужно ежедневно бегать глазами по строчкам, а я забыла книги дома… Может, возьмем – совсем не помню, что он там кому писал?..
– А зачем тебе, он же был сумасшедшим! – мстительно напомнил мой художник. Вступился за бранжу.
Я опять полистала страницы наугад…
«Чувствую, что отец и мать инстинктивно (не скажу сознательно) думают обо мне: пустить меня в семью им так же страшно, как пустить в дом большого взъерошенного пса. Он наследит в комнатах мокрыми лапами. Он у всех будет вертеться под ногами. И он так громко лает. Короче говоря, это – скверное животное… Кроме того, пес может взбеситься и укусить, а тогда уж придется звать полевого сторожа, чтобы тот пристрелил его…
Пес сожалеет только о том, что явился сюда, потому что там, в степи, ему было не так одиноко, как в этом доме… Визит пса был проявлением слабости…»
– Пойдем, купишь путеводитель по Провансу, – нетерпеливо окликнул Борис уже снаружи. Он томится в любых торговых палатах, будь то бутик на Елисейских Полях или навес уличной лавки. – По крайней мере будешь знать, кто в кого здесь плюнул…
…«Если опустить подробности и говорить только о существенном, Тео, – то взъерошенный пес, которого я попытался изобразить тебе во вчерашнем письме, – это мой характер, а жизнь этого животного – моя жизнь…
Я вижу двух братьев, гуляющих по Гааге (я рассматриваю их как посторонних и не думаю ни о тебе, ни о себе).
Один говорит: «Я должен сохранить определенное положение, должен остаться на службе у фирмы; я не верю, что стану художником».
Другой говорит: «Я буду собакой; я чувствую, что в будущем сделаюсь, вероятно, еще уродливее и грубее; я предвижу, что уделом моим до некоторой степени будет нищета, но я стану художником».
Итак, один – определенное положение в фирме.
Другой – живопись и нищета…
Говорю тебе, я сознательно избираю участь собаки: я останусь псом, я буду нищим, я буду художником, я хочу остаться человеком – человеком среди природы».
…Я уже доставала деньги из кармана куртки. Мексиканец-индеец взял монету, бросил ее в круглую жестянку на прилавке, удовлетворенно повторил:
– Хорошая книга, мадам. Про цветы…
* * *
…В кафе, куда загнал нас очередной порыв холодного дождя, мы заняли столик в углу, и по обыкновению долго препирались перед гарцующей от раздражения официанткой, водя пальцами по строчкам меню и выясняя друг у друга – что означает тот или иной соус. Дожидаясь, пока принесут спагетти, я вытянула из рюкзака том писем безумного художника и терпеливо принялась разлеплять грязные страницы…«…Писал ли я уже тебе о шторме, который недавно видел? Море было желтоватым, особенно у берега; над горизонтом висела полоса света, а над нею масса громадных темных серых туч, и видно было, как из них полосой низвергается дождь. Ветер сметал в море пыль с белой тропинки в скалах и клонил к земле цветущие кусты боярышника и желтофиолей, которые растут на утесах…»
Официантка принесла спагетти и салат, поставила корзинку с булочками и бросила подозрительный взгляд на раскрытую книгу с запятнанными страницами.
– Ешь… – проговорил Борис.
– Погоди… здесь поразительные строки, настоящая живопись! – и стала читать вслух, не обращая внимания на брезгливую гримасу официантки:
– «В ту же ночь я смотрел на крыши домов, которые видны из окна моей комнаты, и на верхушки вязов, темневших в ночном небе. Над крышами – звезда, одна-единственная, но прекрасная, большая, приветливая. И я думал обо всех нас, и о своих уже ушедших годах, и о нашем доме, и во мне родилось чувство, вылившееся в таких словах: «Не дай мне стать сыном, которого стыдятся, и осени меня Своим благословением не потому, что я заслужил его, а ради моей матери…»
Это все – брату:
«Если бы ты стал художником, ты, наверное, многому бы удивился, в частности тому, что живопись и все связанное с нею – подлинно тяжелая работа с точки зрения физической; помимо умственного напряжения и душевных переживаний она требует от человека так много, что в настоящее время заниматься ею – все равно что принять участие в походе, сражении, войне…»
– …Ну, это из ранних писем… – заметил мой муж. – Тогда он был полон надежд, здоров и ради покупки холста и красок мог голодать три дня – только трубка в зубах…
Хотя к тому времени он уже многое перепробовал, – например, был проповедником, представляешь? – причем страстным, исступленным проповедником, – ничего не делал и не желал вполсилы… Бросил учебу в Амстердаме, поступил в миссионерскую школу, бросил и ее, подался в Боринаж, на угольные разработки, чтобы нести Евангелие шахтерам… Попробуй эту белую пасту, они туда что добавляют? Горчицу?..
– Горчицу добавляют почти во все соусы и замазки… Ну, и что там было с шахтерами?
– А там были – кошмарный рабский труд, эпидемии и ужас… Оттуда все эти его «Едоки картофеля», знаменитые «Башмаки», рисунки, где изможденные ткачи за старыми станками восемнадцатого века… Таким вот неистовым человеком был – всем сердцем отдавался каждому новому предназначению, которое сам себе выбирал… Когда жил в Боринаже, выходил какого-то старика-шахтера, снимал с себя последнюю одежду, отдавал беднякам… Его даже в полиции допрашивали – властям, конечно, все это казалось подозрительным. Знаешь, что полицейский написал в протоколе допроса? «Религиозное сумасшествие»…
– Похоже, так оно и было… – заметила я. В белую пасту, кроме горчицы, был добавлен чеснок и базилик. И что-то еще… Жаль, что я не говорю по-французски…
– В каждом его письме – даже, когда он описывает пейзаж, – ощущаешь надлом и тревожность, как будто он не доверяет миру и все время ждет от него унижений… Какое-то странное сиротство чувств при живых родителях, при большой семье…
– …И всегда – «мой мальчик» – брату…
– Да. Они были связаны друг с другом необъяснимой мистической связью. Тео ведь пережил его всего лишь на полгода и всю жизнь содержал, вытаскивал из разных бед-скандалов, помещал в психиатрические лечебницы…
– А что за диагноз, в сущности, ему ставили? Шизофрению? А почему ты не ешь эти черные штучки, они очень вкусные… Дай мне!
– Господи, что за манеры… Ты не на своей кухне… Ничего себе, утащила полтарелки! Тогда отдавай свой помидор!
(В любом кафе, ресторане, пиццерии у нас не обходится без ревнивой детдомовской перетряски порций).
– Ну, что – диагноз, какая разница? – Он разрезал экспроприированный помидор. – Никто так и не поставил правильный диагноз. То ли паранойя, то ли маниакально-депрессивный психоз… Доктор Рей, что лечил его в Арле… – помнишь его портрет в Пушкинском?
– …Такой желтолицый мужчина, похожий на японца? Мушкетерская бородка, фон – желто-зеленый, в огурцах… И застегнут на одну пуговицу…
– Типично женское описание картины… Ну, положим… Так вот, Рей считал, что у Ван Гога – острое эпилептическое расстройство… Понимаешь, его мучали галлюцинации, вызывали нестерпимые тоску и ужас. Он сам называл это очень точно: «страх перед жизнью»… Все-таки какая дрянная медицина была в то время! Сегодня прописали бы парню таблетки лития, или что там еще, и он глотал бы их и радовался каждому кузнечику… – Борис вздохнул, отломил кусок хлеба. – Да разве не всех нас мучают те или иные галлюцинации? – спросил он, обводя рассеянным взглядом столики вокруг. – Ты почитаешь эти письма: он с юности был так несуразен, так беззащитен, жаждал тепла, любви, очень нуждался в любви, например, всяких там родственников.
– Причем даже дальних… – заметила я, пробегая глазами по строчкам… – вот, например:
«…здесь были К.М. и господин Терстех, в прошлую субботу они уехали обратно. Они, по-моему, слишком уж усердно посещали «Кристал-Паллас» и прочие места, где им нечего было делать. Могли бы, я полагаю, разок зайти и ко мне, посмотреть, как я живу…»
…Зачем ему надо было постоянно доказывать что-то этим кузенам и дядям? Все-таки в этом действительно есть нечто маниакальное…
– Сиротское! – упрямо повторил Борис. – Стремление сироты доказать, что он лучший сын.
– М-да… все это не назовешь душевным здоровьем: «Я надеюсь и верю, что я совсем не такой, каким на первый взгляд кажусь многим; дайте срок, и увидим…»…То ли дело Пикассо, бык и тореадор в одном лице!
– Ешь, мы опоздаем на электричку… Вроде дождь поутих…
* * *
На другое утро автобусом выехали в Ванс. Эту петлю в маршруте Борис заложил еще дома – ради капеллы «Четок» Матисса…Опять с утра тяжело хлестал дождь, в его дрожащих потоках видны были из окон автобуса растущие вдоль дороги мокрые платаны, похожие на сошедшие с ума канделябры. Здесь их как-то калечат, мастерят из деревьев скульптуры: подрезают ветви, направляя их расти в разные стороны.
То и дело по склонам взбегали вверх и вдаль ряды причудливых карликов, распятых на крестовинах, – черные узлы знаменитых виноградников юга Франции…
На повороте к Сен-Поль-де-Вансу, где дорога ответвляется вверх, к доминиканскому монастырю на склоне, мелькнула близко к автобусу старуха-монахиня с детским личиком, в линялой синей кофте, беспомощно взмахнула рукой, то ли указывая кому-то дорогу, то ли пытаясь кого-то остановить…
Минут через пять автобус вырулил к игрушке-городку, свернутому кренделем на горе. Мы вышли и часа полтора упрямо взбирались под дождем по крутым ступеням – они то взбегали вверх, то уводили за круглый бок старой башни, то выкатывались к смотровой площадке, с которой открывался туманный от мелкой мороси вид на долину… Грубый, темный от времени известняк старинных стен, огромные навесные фонари в ущельях улиц, глухо захлопнутые от дождя синие и зеленые ставни… Мы забредали в многочисленные галереи, рассчитанные исключительно на миллионеров. Со всех стен на нас смотрел Шагал, – эскизы, литографии, офорты, – что неудивительно: он жил здесь и работал последние годы жизни, похоронен на местном уютном кладбище, игрушечном и, как и весь городок, тоже предназначенном для туристов.
Наконец промокли, устали и принялись искать какое-нибудь укрытие. Во всех ресторанах, кафе, пабах и забегаловках клубился паром от мокрой одежды загнанный дождем несчастный турист. Нагуляешься так, озябнешь и волей-неволей закажешь какого-нибудь, не запланированного походным бюджетом, цыпленка-табака…
– Только не клади свою помойную книжку на эту ослепительную скатерть. – Мой муж слишком хорошо знает непобедимую мою привычку читать во время еды. – Нас выгонят, как рассадников заразы.
Но я уже воровато вытянула из рюкзака том писем Ван Гога, который накануне читала до поздней ночи. Он и вправду был затерт и непрезентабелен, как одежда самого художника при жизни.
«Я никогда не чувствовал себя свободно в хорошем костюме, мне и раньше было не по себе в красивом магазине… Но я совсем другой человек, когда работаю на вересковой пустоши или в дюнах. Тогда мое уродливое лицо и поношенный костюм прекрасно гармонируют с окружением, я чувствую себя самим собой и работаю с наслаждением… Шататься по верфям, узким переулкам и улицам, заходить в дома, порою даже в трактиры – не такое уж приятное времяпрепровождение, если ты не художник. Художнику же предпочтительнее торчать в самой грязной дыре, лишь бы там было что рисовать…»
– Как ты думаешь, бессмысленно просить здесь абсента?
– Ты с ума сошел. Оставь эту идею… Я читала, что абсент вообще давно запрещен к продаже, в нем обнаружили какие-то галлюциногенные ингредиенты… Поэтому все твои здешние коллеги сходили с ума и черт-те что малевали. А ты дождешься, что какой-нибудь бдительный официант позвонит в полицию.
– Вот и отлично. Что за художник без скандала? Ты читай, читай, как жили настоящие художники и что они отвечали ханжам на требование сменить носки!..
Я поворошила книгу…
– Боюсь, у него не всегда находилась вторая пара носков:
«…Я предпринял путешествие пешком, главным образом в Па-де-Кале… Я пустился в дорогу, надеясь, если будет возможно, найти там какую-нибудь работу – я бы согласился на любую. В общем, предпринял это путешествие совершенно невольно: я и сам не мог бы сказать – зачем… В кармане у меня было только десять франков, а так как для начала я сел в поезд, то вскоре исчерпал свои ресурсы, и всю неделю, что я провел в дороге, мне приходилось туго… И все же я видел ландшафт Курьера – стога, коричневая пашня или мергельная земля почти кофейного цвета с беловатыми пятнами там, где выступает мергель… Французское небо показалось мне значительно нежнее и прозрачнее, чем закопченное и туманное небо Боринажа. Кроме того, я видел фермы и сараи, еще сохранившие – хвала и благодарение Господу! – свои замшелые соломенные крыши; видел я также стаи ворон, ставшие знаменитыми после картин Добиньи и Милле… Хотя это путешествие совсем доконало меня – я вернулся, падая от усталости, со стертыми в кровь ногами и в довольно плачевном состоянии, – я ни о чем не жалею, потому что видел много интересного; к тому же в суровых испытаниях нищеты учишься смотреть на вещи совсем иными глазами. По дороге я кое-где зарабатывал кусок хлеба, выменивая его на рисунки, которые были у меня в дорожном мешке. Но когда мои десять франков иссякли, мне пришлось провести последние ночи под открытым небом: один раз – в брошенной телеге, к утру совсем побелевшей от инея; другой раз – на куче хвороста; и в третий раз – в початом стогу сена, где мне удалось устроить себе несколько более комфортабельное убежище, хотя мелкий дождь не слишком способствовал хорошему самочувствию»…
– Насчет дождя я с ним согласен полностью…
Нам принесли курицу с картошкой, горячей и рыжей от поджарки. Вокруг было столько едоков картофеля, что замороченному и задерганному официанту и в голову не приходило интересоваться – что там у меня под рукой на столе…
– …Его здорово подкосила эта история с кузиной, в которую он был так влюблен… – проговорил Борис, принимаясь за курицу. – Даже по его собственным письмам можно представить, что он творил, чтобы добиться своего, и как это выглядело в глазах родственников: он закидывал ее страстными посланиями, врывался в дом, требовал встреч, объяснений, отказывался уйти. Однажды явился и, поняв, что она не хочет к нему выйти, протянул ладонь над горящей свечой и заявил, что не уйдет, пока не запахнет паленым мясом… Все ему казалось, что если объяснить ей – глаза в глаза, – как ему важно, чтоб она ответила взаимностью… Никак не мог понять, что его просто не хотят.
– Да… вообще складывается впечатление, что он всегда и от всех требовал немедленной правды отношений, а ведь это ужасно, слушай:
«Не могу поверить, Тео, что я в самом деле грубое и наглое чудовище, которое заслуживает изгнания из общества, что Терстех прав, утверждая, будто мне «нельзя разрешить остаться в Гааге»… – Я подняла голову от страницы: – Дался ему этот Терстех!
– «Этот Терстех», один из его родственников, висел над ним в те годы как дамоклов меч. Он был главой голландского филиала фирмы Гупиля, довольно крупной фирмы по продаже произведений искусства. Тео, кстати, в ней проработал всю жизнь.
– А за что, собственно, на него ополчились все эти дядья-кузены? Тут он пишет, что Антон Маубе, художник, тоже дальний их родственник, поначалу хорошо к нему отнесся, давал советы… И вдруг охладел и при окончательном разрыве сказал: «У вас злобный характер!»?
– Но ты же сама видишь – он был-таки тяжелым пассажиром… Подозрительный, вспыльчивый, дикий… Абсолютно асоциальный тип, к тому же пьющий… Среди приличных людей художнику трудно существовать, особенно когда у него крыша едет… Да он и сам это понимал. Не помню где, кажется, в письме к Тео, он писал что-то вроде: «Сравнивая себя с другими, я вижу, что во мне так много жесткости, словно я лет десять просидел в тюрьме»… и что-то еще, вроде того, что с ним может случиться то же, что случилось со многими художниками: «Я сдохну или, что еще хуже, превращусь в идиота…»
– Да, он, видать, не обольщался по поводу своего будущего…
– Это какой период? Гаага, начало восьмидесятых, да? Как раз когда он подобрал беременную проститутку на улице, да еще с одним ребенком. Ну, кому из родственников это могло понравиться? – Боря вздохнул, искоса бросив взгляд на соседние столики. – Слушай, я что-то забыл – курицу едят руками? А то я измучился… – и встретив мой взгляд, виновато рассмеялся.
Я полистала страницы, забегая вперед…
– Да… вот он пишет об этой женщине… Как ее звали?.. Христина, Син…
«Этой зимой я встретил беременную женщину, оставленную человеком, ребенка которого она носила, беременную женщину, которая зимой бродила по улицам, чтобы заработать себе на хлеб – ты понимаешь, каким способом. Я нанял эту женщину, сделал ее своей натурщицей и работал с ней всю зиму;…и, слава Богу, я пока что сумел уберечь и ее самое, и ее будущего ребенка от голода и холода, деля с ней свой собственный хлеб…»
– Вот-вот… Бедный Тео, который без конца посылал ему деньги на жизнь! А ведь он сам получал весьма скромное жалованье и, между прочим, во всем себя ограничивал. Представь, как он должен был обрадоваться, узнав, что у него уже не один, а два нахлебника на шее, причем в скором времени родится третий… Ну, почитай, что там еще…
– «…К женщинам, осужденным и проклятым попами, душа у меня лежит не со вчерашнего дня…»
– …Обрати внимание, это пишет вчерашний фанатичный проповедник!
– Да-да…
– «…Часто, когда я бродил по улицам, одинокий, заброшенный, полубольной, без гроша в кармане, я смотрел им вслед, завидуя мужчинам, которые могут пойти с ними, и испытывая такое чувство, словно эти несчастные девушки – мои сестры по положению и жизненному опыту…»
Уже дважды официант учтиво спрашивал нас – все ли в порядке, что означает обычно предложение расплатиться и проваливать. Но несмотря на тесно составленные, обсиженные людьми столики, здесь было так по домашнему тепло, что мы заказали какой-то дурацкий клубничный мусс на двоих, чтоб нам дали посидеть еще…
– «…Эта женщина не обманула меня… Много ли мы вместе потратили? Нет, у меня ведь было мало денег, и я сказал ей: «Послушай, нам с тобой не надо напиваться, чтобы почувствовать что-нибудь друг к другу; положи-ка лучше в карман то, что я могу тебе уделить». Как мне хотелось иметь возможность уделить ей побольше – она стоила того! Мы с ней наговорились обо всем – о ее жизни, горестях, нищете. И беседа у меня с ней получилась интереснее, чем, например, с моим высокоученым кузеном-профессором…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента