***
   – …Ваня, откуда это?
   Иван вскидывается. Открывает и тотчас же, охнув, зажмуривает глаза. В комнате горит яркий свет. Голова болит; боль рвется наружу равномерными злыми толчками.
   – Я спал, да?
   – Ты пил? – Лицо матери качается вровень с его лицом. – Я все вижу: ты пил… Откуда это?
   – Ребята немножко… угостили… – мычит Иван, с тоскою ощущая новую, незнакомую, тянущую боль в животе.
   – Чего стонешь, раз немножко? – обрывает мать и настойчиво повторяет: – Откуда это?
   – Шампанское пил. Дрянь шампанское. – Иван закрывает лицо руками, чтобы не видеть прыгающих зрачков матери, ее дрожащих ладоней, из которых сыплются на истертый диванный коврик таблетки, шарики, винтики и прочая немыслимая, необъяснимая дрянь.
   – Ты почему мне не ответил? Ты почему мне не говоришь: откуда это?
   – Это так, пустяки. – Онемевшие губы Ивана вяло шевелятся. – Мусор всякий, я выброшу.
   – Нет, не мусор, Ванечка, ну какой же это мусор? – терпеливо, как капризному младенцу, втолковывает ему мать. – Вот, смотри… Да смотри же!
   Иван, морщась, смотрит, как она достает из кармана халата, наброшенного поверх блузки, мятый подмокший конверт, перетянутый черной резинкой, как срывает резинку непривычно нервными пальцами.
   – Ну что, что? Я смотрю! – Он отводит глаза в сторону.
   – Квитанция на белье, вот что… А это на обувь… А вот – и не пойму на что. Когда синяя полоска – это на что квитанция, не знаешь? – Мать повышает голос. – Ну разве это мусор! Разве пустяки! Сарычев И Эм… Кто такой Сарычев? Зачем тебе это?
   – Не знаю я, какая квитанция. И кто такой Сарычев. – Иван размеренно, как лошадь, измученная мухами, мотает опущенной головой. – Синяя полоска зачем – не знаю… Нашел я это… Возле урны… У «Ветерка»… Валяется, смотрю, как попало… Обронил кто-то… Как там, Сарычев?.. Ну, значит, Сарычев…
   – Ты бы отнес ему, Ваня. Тут и адрес есть, на квитанции… и на этой есть… Ты ведь молодец, что подобрал. Человек хватился уже, переживает. А ты принесешь – и хорошо. – Голос матери как-то слишком мягок, тих, тон вкрадчив, и глаза ее ласковы, но отчего-то смотрят мимо Ивана.
   – Куда нести, ночь… – расслабляется он, не чуя подвоха. – И зачем: он бросает где попало, a я ему неси, так?
   – Украл! Украл, сволочь! – пронзительно, визгливо кричит мать, но Ивана больше поражают страх и безнадежность, ясно услышанные им в этом неприятном крике.
   – Почему это украл? – отшатнувшись, бормочет он. – Как шампанского чуть-чуть, так сразу: украл!
   – Украл, украл, – тихо повторяет мать и причитает: – Под подушкой прячешь… От стыда своего прячешь… От меня, от матери своей, прячешь… Ты бы себя куда спрятал, подальше от глаз моих… Ты кому в карман залез, ты вспомни… Пьяному залез, пьяного обобрал… Все выгреб, все забрал, на все позарился, все сгодится… Эх ты-ы-ы-ы… А я-то гляжу: подушка… подушку, гляжу, поправил. – Она плачет, стоя на коленях, уткнувшись лицом в истертый диванный коврик.
   Иван страдает. Редок день, когда мать плачет; как и всякую особенно сильную боль, Иван помнит каждый из таких дней, и это – мучительная, трудная память… А сейчас видеть и слышать, как плачет мать, ему и вовсе невмоготу. Все эти квитанции на белье не стоят ее слез, что она плачет из-за какого-то хлама какого-то неведомого Сарычева И Эм, его тонконогого пса, его комнаты, провонявшей валидолом, и чем беспомощнее, горше плачет мать, тем беспомощнее и горше ненависть Ивана к обворованному им человеку.
   – Брось, мам, ну ты чего? Не лазил я никому в карман, что я – совсем? – Иван робко трогает мать за плечо. – Пошутил я. Пошутил над одним гадом… Иду по Бородинскому, свернул. А тут этот гад из дома выходит и давай меня кобелем травить. А кобель здоровенный, я таких и не видел, иностранной породы. А ну, Клоп, куси, куси его! И ушел, и смеется… Ах ты, гад! Живого человека кобелем травить, так? Ну ничего, попрыгаешь. Плохого я тебе не сделаю, но ты, гад, задумаешься. – Увидев, что мать перестала плакать и, не мигая, смотрит ему прямо в глаза, Иван воодушевляется: – Залез я к нему в окошко, ты слушаешь? Ну и вот… Взял для виду разного мусора ненужного, чтоб этот гад сразу заметил, и – ноги! Пусть теперь знает, гад! Спокойной ему ночи, ты слушаешь?
   – Сарычев его фамилия, – отрешенно говорит мать.
   – Пусть знает, гад!
   – Если нерусская собака, если он ее Клопом зовет, – вполголоса, как бы самой себе говорит мать. – Да Илья Максимович это. Я его только и знала как Илья Максимович. А фамилию не знала, и спросить неудобно. Значит, Сарычев. Ну спасибо, Ваня, удружил… Я ведь его встретила в прошлую пятницу. Сколько лет не видела, хоть и в Пытавино живем, а тут встретила. С собакой гулял, палку еще бросал, чтобы ловила, а собака не бежит. Он бросает, а она не бежит. Как, спрашиваю, живете, а он: вот, собаку купил, так и живу. И зовет ее: Клоп! Клоп!.. Ты хоть понимаешь теперь, к кому ты в окно залез? Ты же к Илье Максимовичу… – Мать переводит дыхание. – Илья Максимович, когда Матвея хоронили, на могиле слова говорил, от профсоюза. Хорошие слова! Зову на поминки – стесняется, не идет: я, говорит, чужой человек… А когда уже ты вернулся, в августе, – он сам приходил, узнавал, надо ли чего, помочь чем… И ведь не брат, не сосед, не какой-нибудь приятель, да и не знал нас никогда – сам приходил, просто так… Тебя еще спрашивал, как учишься, – это ты помнишь?
   Иван не может вспомнить, кто и о чем спрашивал его в тот далекий, смутный август, но зато ему ясно теперь, от чего глухой, бархатный, рассудительный голос хозяина пса показался ему знакомым.
   – Помню, – кивает Иван.
   – Вот и пойми, кто ты есть. Я-то поняла, я-то знаю теперь, кто ты есть. Ты пойми, – с тихой ненавистью говорит мать.
   Глаза ее сухи, взгляд их спокоен и прям, и, перехватив этот взгляд, Иван понимает, что в дом пришло несчастье… Тяжело поднявшись с пола, старательно отряхнув колени, она выходит из комнаты. Гремит на кухне посудой, кашляет, шаркает шлепанцами. Иван жадно ловит эти сумбурные звуки. Он чувствует, что если вдруг оборвется гром кастрюль за стеной, если смолкнут кашель и шарканье, если настанет вдруг тишина, – он, Иван, тишины не вынесет, умрет… И когда она настает, эта тишина, Иван не ждет ни минуты – опрометью бежит на кухню, видит, что мать лежит на сундуке и рассеянно разглядывает на свет пузырек с микстурой, – опускается на сундук и, не умея просить прощения, не зная слов, спасительных в несчастье, без предисловий рассказывает матери весь свой день: как ушибся у всех на глазах при погрузке бетонных колец, как прораб Корнеев, отобедавший и оттого подобревший, сказал ему ласково: «Ты, Королев, какой-то редкий плесневый гриб или бактерия, не знаю. Тебя бы надо в кефирной промышленности употреблять, а не в мелиорации»… Он рассказывает весь свой путь домой от ворот «Бурводстроя», все свои шаги в сумерках и во тьме: как не уступал дорогу поезду, состязаясь с ним в гордости, как купил помидор в пешеходном тоннеле, как пил шампанское в «Ветерке», как лез в чужое окно и шарил в ящиках чужого стола… Неудобно пристроившись на краешке сундука, у матери в ногах, Иван рассказывает ей то, что никогда и никому не посмел бы рассказать: свою обиду, свои безобразные злые мечтания, – он недоумевает, горько удивляется самому себе, выдавая удивление частым едким смешком, нервными всхлипами… Свою долгую, не менее мучительную, чем обида, мысль о ее, матери, неизбежной смерти Иван рассказать не решается и замолкает…
   Мать дышит размеренно и шумно, как во сне. Безотчетно стараясь дышать вровень с нею, Иван успокаивается. Сквозь дрему, исподтишка овладевшую его сознанием, Иван слышит чье-то третье, чужое, хотя и знакомое дыхание, неровное, протяжное и как бы враждебное его дыханию и дыханию матери, – непрошеное, оно начинает сердить Ивана; он стряхивает дремоту и понимает, что это ветер разошелся над озером и, стало быть, дело к полуночи.
   – Который час? – глухо произносит Иван.
   – Уже поздно, – отвечает ему шепот матери.
   – Поздно… Это пусть. Я пойду, отнесу.
   – Нельзя.
   – Я сказал: отнесу, – упрямо цедит Иван.
   – Нельзя… Нельзя тебе в тюрьму, ты у меня слабенький, – шепчет мать. – Ты иди, Ваня, спать. Я сама все сделаю. – Счастливая мысль поднимает ее с сундука. – Я сама отнесу, вот что! Поздно, да? Это ничего… Повинюсь я. Скажу: вы уж как-нибудь простите, Илья Максимович… простите, что разбудила.
   Она решительно выходит из кухни; мечется за стеной, кричит:
   – А может, и не спит! Может, так и гуляет со своей собакой, не приходил еще, не видел ничего, как ты думаешь?
   – Он к кому-то в гости шел! – с надеждой отзывается Иван.
   – Вот видишь! Вот видишь!.. Ты не выходи никуда! Не смей никуда выходить, послушай меня хоть раз!
   Иван слышит удар двери о косяк, слышит скрип крыльца, затем скрип шагов по подмерзшему к ночи снегу; шаги удаляются; Иван вдруг вспоминает что-то важное, неприятное, – бросается к себе в комнату, шарит в наволочке, находит то, что искал, и, раздетый, выбегает из дому…
   – Я кому сказала: не выходи, – с сожалением и испугом выговаривает мать, обернувшись. Иван молча протягивает ей скомканную десятирублевую бумажку, поворачивается и бредет к крыльцу.
   Ветер сметает с черного льда, гонит к берегу и швыряет на торосы злую снежную крупу; Иван вздрагивает от ее горячих прикосновений.
   – Так, честное слово, и простудиться можно, – с укоризной говорит мать. Она не сходит с места, пока Иван не исчезает в доме.
 
   Время идет медленно, осторожно, оно крадется как соглядатай, наполняя тревогой пустой и притихший дом. Иван не знает, как скоротать ожидание неведомо чего: мать ли вернется, успокоит и, как обычно, попросит горячего молока, чтобы лучше спалось, или же милиционер Елистратов загрохочет кулаком в дверь, ворвется, затопает сапогами, велит собираться, – возбужденный и уставший мозг Ивана отказывается думать о том, что будет, но и спать, подавив тревогу, отказывается тоже. Слоняясь по дому и рассеянно трогая привычные предметы, Иван обнаруживает книгу, ту самую, что мать читает и перечитывает уже не первый год. Перед тем как включить телевизор, мать положила ее на подоконник и там оставила, раскрытую на середине. Иван смутно помнит, что когда-то давно эту книгу ему подарила Сурикова, когда-то он прочел ее, и, быть может, не раз, потом забросил, потом забыл, что прочел, книга долго не могла найти себе места в доме и, наконец, прижилась на коленях у матери… Иван опускается на диван и принимается читать раскрытые матерью страницы.
   «– А Снежная королева не может войти сюда? – спросила раз девочка.
   – Пусть-ка попробует! – сказал мальчик. – Я посажу ее на теплую печку, вот она и растает!»
   Иван закрывает глаза, силится вспомнить в подробностях эту, конечно же, знакомую историю, но не может вспомнить ничего, кроме радостной жути, сладкого обморока, которые он, Иван, испытывал в детстве, эту историю читая.
   «…За окном порхали снежинки; одна из них, побольше, упала на край цветочного ящика и начала расти, расти, пока наконец не превратилась в женщину, укутанную в тончайший белый тюль, сотканный, казалось, из миллионов снежных звездочек. Она была так прелестна, так нежна, вся из ослепительно белого льда и все же живая! Глаза ее сверкали, как звезды, но в них не было ни теплоты, ни кротости. Она кивнула мальчику и поманила его рукой. Мальчуган испугался и спрыгнул со стула; мимо окна промелькнуло что-то похожее на большую птицу».
   Иван пристально смотрит в окно: что-то неявное глазу изменилось в мире, и это вызывает беспокойство. Иван настороженно прислушивается и, наконец, понимает: утих ветер… Мысли его возвращаются к книге. Странно ему и отчего-то так же стыдно читать о каких-то прелестных мальчуганах, бабушках, девочках, звездочках, как стыдно бывает, когда мать ни с того ни с сего принимается умильно всхлипывать, говорить «Ванечка» и прижимать к своей груди его небритое лицо… Словно опасаясь, что его застанут за этим чтением, Иван оглядывается по сторонам, но в доме нет никого, страницы притягивают: «На другой день был славный морозец, но затем сделалась оттепель, а там пришла и весна», – продолжает читать Иван.
 
   – Да, забавно. Я ведь решил: Лунатика работа. – Сарычев повернулся к гостье спиной и с любопытством разглядывает грязный след от ботинка на зеленом, в старых чернильных пятнах сукне. Он поясняет: – Это кот соседский, полосатый такой нахал. Он мне часто пачкает. Прыгнет в форточку и пачкает. Они его зовут зачем-то Фаворит, а я – Лунатиком. Любит, нахал, в форточку прыгать. Ни меня не боится, ни Клопа… Правда, Клоп, хоть и большой дурак – его даже мышка не испугается. Потому что трус.
   Сарычев оборачивается. Увидев, что гостья допила свой чай, мягко упрекает:
   – Что же вы стесняетесь? Еще наливайте. Сами, пожалуйста, и не нужно стесняться. И варенье, пожалуйста. Я-то – пас: у приятеля ведро выпил, а вы не робейте…
   Речь его нетороплива, ласкова. И глаза, светло-голубые, влажные, весело моргающие под редкими длинными бровями, тоже ласковы… Мать не хочет чая, она и первую кружку осилила с трудом, но боится ослушаться и наливает себе еще. Увесистая фаянсовая кружка пожелтела от времени. На чуть треснутом ее боку счастливо хохочет розовощекая работница в футболке и в красной косынке. Возле крепких ног работницы стоит наковальня, от которой расходятся в разные стороны короткие прямые лучи… Пересиливая себя, мать глотает чай и, чтобы скрыть смущение и страх, почтительно разглядывает картинку.
   – Нравится? – слабо улыбается Сарычев, отбирает у матери кружку и любовно поглаживает роспись пальцем. – В Ленинграде купил, в комиссионке. Обомлел, как увидел, и не сдержался. На бывшую жену мою похожа до невероятности… Правильнее сказать: не на саму жену, а на ту Женщину с заглавной буквы, какую я в ней сперва увидел, какую от всей души полюбил, в какую верил… Пейте, остынет. – Он возвращает кружку и устало, без сожаления поясняет: – Она, разумеется, совсем другой женщиной оказалась. Похотливая мещанка, что доказано, и ничего больше. Ее я ненавижу… А вот какую я придумал в ней, какую полюбил – продолжаю любить, и точка. И кружку эту, как увидел, сразу купил. Потому что человек есть загадка.
   Оглушенная своими страхами, мать плохо слышит и плохо понимает, о чем он ей говорит, но чувствует, что о горестном, сокровенном; нервы ее напряжены, она готова расплакаться…
   – Э, да я вас расстроил! – Сарычев испуганно машет обеими руками. – Дурак я, хуже моего Клопа, вы меня простите. Вы мужа, наверное, вспомнили?.. Да, грустна жизнь… Грустна, а устроена мудро: и не знал я его, а все равно – близкий человек. Потому что оба мы на транспорте, в одной системе работали. Ведь неспроста хоронить его мне пришлось… Помните, неделю назад вы мне рассказывали, как я его хоронил?
   – Это в прошлую пятницу, вы еще с собачкой гуляли, – подсказывает мать, мелко кивая головой, и решается, наконец, заговорить о главном. – Илья Максимович, вы уж скажите мне: вы не очень на нас сердитесь? Вы ведь поймите меня правильно: я ведь как подумаю о том, что стряслось, о глупости этой проклятой как подумаю – и сразу худо мне делается, просто тошнит меня, и голова не своя…
   Сарычев подсаживается к ней, пристально смотрит в глаза, будто выискивая в них что-то, и печально спрашивает:
   – Тяжко с ним?
   – Теперь-то ничего, а было тяжко, – отвечает мать и с радостной готовностью, словно затем и пришла, чтобы выговориться перед хорошим человеком, рассказывает все, что вызвало в памяти слово «тяжко»: как они с Суриковой при немцах обе потеряли родителей, как они с Суриковой, когда слух прошел, что немцы будут угонять в свою Германию, прятались в хновских болотах, где натерпелись голода и жути. Торопясь и захлебываясь, она рассказывает, как они с Суриковой ничего после войны, кроме работы, не знали: дома строили, а сами в землянке жили…
   – Еще бы! – радостно перебивает Сарычев. – Меня в Пытавино направили в сорок шестом, так? С поезда слез: все Пытавино, до самого озера – как на ладони. Потому что домов не было. Одни землянки.
   – Мужчин-то не хватало, мы сами дома строили. – Мать вздыхает и рассказывает, как долго они с Суриковой были без мужей, тем более что мужчин действительно не хватало, а телом и наружностью они с Суриковой обе не удались. Сурикова так и состарилась совсем, так и померла безмужней, ей же повезло: пусть и в сорок лет, а нашла себе Матвея Королева, тоже человека немолодого, и, стало быть, когда родился Иван, им с Матвеем было впору крестить внуков…
   Тихое подвывание и царапанье прерывают рассказ. Сарычев извиняется, разводит руками, выходит из комнаты и впускает в дом продрогшего тонконогого пса, чьи огромные размеры никак не вяжутся с жалким дрожанием ребер под нежно-дымчатой короткой шерстью. Пес укладывается у ног гостьи и, видимо, решив, что именно ей он обязан своим возвращением в тепло, преданно ловит ее взгляд и вздыхает.
   – Ну разве это собака! Холода боится, – кисло усмехается Сарычев. – А, если б только холода! Любая шавка тявкнет – его вполне инфаркт может хватить. Тоже мне, королевская порода… В Ленинграде купил, думал, если дог – будет меня охранять. А за ним – как за дитем. Чем кормить – непонятно. Если по правилам – не хватит пенсии. А чем попало – так он уже гастрит заработал, по пять раз гулять вывожу.
   Мать с опаской гладит пса и сочувственно покачивает головой.
   – Вы вспомните, вспомните, какие собаки были! – воодушевляется Сарычев. – Ни внешности, ни породы, ни дурацких медалей, – а оставь ее одну на месяц-другой на дворе, само собой, да хоть бы и зимой, – и что? И ничего! Вернешься: жива, весела, дом сторожит! Дал ей кость, дал ей хлебала из шелухи – так она за тебя жизнь отдаст, если нужно!
   – Да, раньше голодно было, – вздыхая, соглашается мать.
   Сарычев вновь извиняется; мать рассказывает ему, каким слабеньким рос ее Ваня, как Сурикова помогала его растить, хотя Матвей не ладил с Суриковой, считал навязчивой, – как трудно стало, когда Матвей умер: у Вани возраст начался вздорный, капризный, в этом возрасте всякому легко отбиться от рук, без отца и подавно… Школу еле кончил, десятилетку, правда: так Матвей хотел, да что проку, если дружки под окнами высвистывают, подбивают на проклятые глупости: вино пьют, по улицам шатаются, а чуть что – и в драку. Была на армию надежда, да не успел Ваня пойти в армию: какой-то дряни выпил, осмелел, полез драться с милиционером Елистратовым, чтобы дружкам понравиться, и, конечно, в тюрьму сел. Спасибо, выпустили скоро, за поведение…
   Сарычев рассказу не мешает, он слушает молча, живо, хмуро и лишь однажды, когда мать признается, что мечтает дожить до того дня, когда ее Ваня приведет в дом жену, перебивает, испуганно замахав обеими руками:
   – Вот это, пожалуйста, бросьте! Подумайте хорошенько: ну кого он может привести? Такую же, как и сам, распущенную? Которая бормотушку пьет или еще чего похуже? Вы с ним-то нахлебались – ведь нахлебались? – а вдвоем они нас быстренько со свету сживут. Быстренько, вы уж мне поверьте!
   Мать не спорит, верит. Она даже не думает о том, прав или не прав Сарычев, но она слышит в его словах участие, зa одно это благодарна ему и готова во всем с ним соглашаться.
   Мерно стучит железный будильник на письменном столе. Клоп, задремавший было у ног гостьи, затевает вдруг беспокойную возню, поскуливает, просится из дому; и вот они идут втроем по спящему Пытавину: пес, его хозяин и старая женщина. За длинными заборами, вдоль которых они идут, то и дело раздается сонное ворчание, позвякивание цепи, и Клоп вздрагивает, жмется к Сарычеву.
   – Не выспаться вам нынче из-за меня, – сокрушается мать.
   – Не из-за вас, не из-за вас, – успокаивает ее Сарычев. – Я вообще плохо сплю, отвык. И приятеля этого, с его гастритами, выгуливать надо. Так и слоняюсь по ночам, пугаю ворон.
   Перед тем как разойтись в разные стороны, они останавливаются под мигающим фонарем на углу Буденного и Сосновой.
   – Вы как-нибудь заходите к нам, с собачкой заходите, в любой час, – приглашает мать.
   – А что? И зайду. Возьму и зайду. У нас с вами как-то хорошо получается разговаривать. Потому что жизнь прожили, есть о чем. Ведь правда, хорошо?
   – Хорошо, очень хорошо! – соглашается мать…
   Легкой, свежей походкой идет она на привычные запахи озера и думает о том, что непременно нужно будет позвать Илью Максимовича на сахар. Уж она-то умеет делать настоящий сахар. Долго, пока не загустеет, варит в молоке сахарный песок, досыпает в варево сухой малины, чтобы медом и садом пахло, чтобы кислинка была, а потом коричневый, почти готовый сахар затвердевает в блюдцах и, приняв их форму, превращается в твердые сладкие лепешки. Матвей Королев любил грызть ее сахар с чаем и просто так, он даже зубов не берег: так, говорил он, вкусно, что и зубов не жалко… Обязательно нужно будет позвать на сахар Илью Максимовича, и, может быть, специально ради него стоит добавить в сахар, кроме малины, немного апельсинового сиропа… Счастливая мысль об апельсиновом сиропе заставляет ее ускорить шаги. Она едва не бежит, смеясь, и вдруг останавливается, удивленная прохладными, мягкими прикосновениями к разгоряченному ходьбой и бессонницей лицу. Она вглядывается в ночную синеву и видит: небо чисто и полно звезд, на нем ни клочка туч, но откуда-то валит и валит густой и неслышный снег.
   …На всем видимом Ивану пространстве снег падает на черный лед, и вот уже не замерзшее озеро лежит перед Иваном, но светлый луг, теплая голубая равнина. Бродя вдоль береговых торосов и изредка оглядываясь на крыльцо своего дома, Иван думает о том, что ни за что не ляжет спать, пока мать не вернется. Когда вернется – другое дело: тут он завалится и поспит часок-другой. Встанет за два часа до ухода в «Бурводстрой», не позже. Вымоет в доме все полы, вытряхнет и вычистит свежим снегом половики и диванный коврик, выбросит ненужный хлам. Он сделает все, но для этого обязательно нужно поспать часок-другой, ведь скоро утро, а матери еще нет… Ивану становится не по себе, картины всех возможных ночных несчастий чудятся ему за снежной пеленой.
   Не желая унижаться до паники, Иван гонит эти картины прочь; он захватывает ладонями горсть молодого снега и, удивляясь его чистоте, думает о том, что не мешало бы побелить потолки… Мягкие шаги в тишине кажутся далекими, Иван всматривается в скрытую снежной завесой даль, но вдруг не вдали, а совсем близко, словно раздвинув собой завесу, появляется на берегу и идет навстречу Ивану маленькая женщина в густо облепленном снегом пуховом платке. Иван видит: это мать идет ему навстречу.
 
   Снегопад прекращается внезапно и мгновенно, словно и не было его вовсе. Сарычев сбивает перчаткой мокрые комья с воротника и нетерпеливо тянет поводок, помогая Клопу выбраться из сугроба. Клоп с усилием выпрыгивает и проваливается еще глубже. Не ослабляя, но, наоборот, сильнее натягивая поводок, дабы Клоп поскорее обрел твердую почву, Сарычев думает о том, с какой все же хорошей женщиной и при каких все же нехороших обстоятельствах свела его судьба. Он вспоминает ее смятение, ее доверчивый, благодарный взгляд и с беспокойством, подобным тому, что привык испытывать при пробуждении зубного нерва, пытается понять, отчего он, Сарычев, чувствует к ней не только жалость, не только расположение, но и легкую брезгливость.
   Стремясь избавиться от внутреннего беспокойства, Сарычев принимается думать о ночной гостье во множественном числе. Он давно открыл: когда думаешь о ком-нибудь во множественном числе, мысли не спотыкаются, они шагают размашисто и упруго, им, очищенным от неуверенности и тревоги, истина легко выходит навстречу… Подергивая поводок и сердито оглядываясь на измученного Клопа, Сарычев думает о них: об этих маленьких женщинах в пуховых платках. Они рано состарились. Они вынесли на своих плечах горы трудов, тягот, страданий. Они радостей знали с гулькин нос. Они заслужили в конце концов спокойное, ровное существование… Но они вырастили детей, которые отбились от рук, шастают по Пытавину, пьют вино в «Ветерке», чуть что дерутся и готовы просто так, за здорово живешь, забраться в ларек или в чужое окно. Потому что избалованы любовью своих матерей, знавших мало любви и уж совсем не знавших никакого баловства.