– И раскладушку ему поставить негде, и даже, извини, коврика для него у нас нет, – заученно напоминает Татьяна, подавая на стол глазунью.
   Пока Татьяна несла ее из кухни по длинному коридору, пока здоровалась с соседками, пока смотрела возле лифта в большое настенное зеркало, яичница остыла и затвердела. Елистратов царапает вилкой резиновый желток и покорно молчит. Ему было бы много легче, если б Татьяна была не права, если б она была стерва, но Татьяна права, и выход не в том, чтобы сокрушить ее упрямство, – выход нужно искать самому, искать неизвестно где, а пока выход один: двигаться, действовать, утомлять мышцы, бороться с недосыпом, то есть не думать, и Елистратов спешит уйти, пока не проснулись дети: они не должны видеть его лицо…
   Поскрипывая голенищами, похрустывая ледком, накипевшим за ночь на асфальте, Елистратов направляется к автобусной остановке. Кварталы молодого микрорайона, в ясные дни белоснежно-голубые, парящие над серебряными искусственными прудами, в это серое мартовское утро тяжелы, грязноваты, бесцветны. Хорошо бы так всегда, – это было бы справедливо, это было бы без обмана, язвительно думает Елистратов… Когда-то он думал иначе и не раз утешал Татьяну: пусть общежитие, пусть душно спать, пусть то и дело стынет яичница на долгом пути от плиты к столу – но зато какая голубизна, какой простор, какой воздух! Ветер по микрорайону гулял вольно и нагло, воздух и впрямь был исключительный, однако, стоило ветру улечься или пойти побродить по другим окраинам бескрайнего города, воздух не то чтобы портился, но менялся: он не то чтоб дурно, но непонятно пах. Казалось, это был запах стройки, каких-нибудь доселе неизвестных передовых технологий в области смесей, взвесей и растворов…
   Однажды участковый Ринат попросил Елистратова помочь ему выгнать детей из подвалов и бойлерных ближних домов. Елистратов помог, но, убедившись, что дети в подвалах не безобразничают, засомневался, стоило ли вообще их трогать…
   – Дураки они совсем, бараны недоделанные, – гортанно и грустно пропел Ринат Елистратову, взмокшему в обморочной подземной духоте. – Я им говорил, родители им говорили: газ! А они упрямые. Все дети упрямые. Все дети любят подвалы. Если гнать не будем – обязательно выносить будем.
   Никогда прежде, если верить Ринату, не селились люди в этой окраинной местности. Была здесь обширная низина, вернее сказать, впадина, куда, подобно остывающей магме, десятилетиями стекалось и сползалось содержимое московской канализации. Оно проседало под собственной тяжестью, трамбовалось годами и, наконец, образовало так называемое «нижнее поле»; его прогасили известью, присыпали землей; затем на нижнее поле стало надвигаться «верхнее», – оно поднималось стремительно и бурно, ибо как никогда стремительно и бурно росла в эти годы Москва, и поднималось до тех пор, пока не достигло предельно допустимой отметки высоты над уровнем моря… Теперь уже верхнее поле прогасили известью, засыпали толстым слоем земли, потом утоптали ее и разгладили, потом возвели на ней все это бело-голубое великолепие, все эти дома и пруды, детские сады, кинотеатры и универсамы… Пока здесь, наверху, обживались да радовались – там, внизу, шевелилась и продолжает шевелиться своя неживая жизнь: нарождаются неведомые соединения, быть может невиданные в химической истории Земли, сталкиваются и совокупляются их молекулы, и сочится сквозь плотно застроенную поверхность бесцветный и невесомый, странно пахнущий газ. Тихой сапой заполняет подвалы, при полном безветрии хозяйски осваивается в невысоком воздухе дворов и улиц…
   – Боюсь, ты прав, трогать их бесполезно, и стараюсь я зря, – сказал Ринат. – Гоняй эту шантрапу из подвалов, не гоняй – здоровья у них не прибавится. Этот несвежий воздух всех нас полегонечку скушает изнутри. Ты на каком этаже, на десятом? Тебе немножко повезло…
   – Что с тобой сделать, если ты все это загнул? – с надеждой спросил Елистратов.
   – Полагаешь? – удивился Ринат. – А ты попробуй найди у нас хотя бы одно живое дерево.
   Мягко качающийся на ровном ходу переполненный жаркий автобус… Говор толпы и свист проводов на заплеванной узкой платформе… Продутый вагон кольцевой электрички: из тамбура тянет табаком и стылым железом; за окном движется, не меняясь, тесный городской пейзаж; в голове закипает и крепнет отдельный от колесного грома посторонний ласковый гул, голова клонится, наливаясь свинцовой пустотой… Внезапный крик встречного поезда вышибает сон из головы и столь же внезапно смолкает. Неведомый и неслышимый Елистратову, несется встречный к окружной и дальше, прочь от Москвы… Хорошо бы оказаться во встречном и увидеть за окном не бурый кирпич да бетон, не одно только лежащее, торчащее и едущее злое железо, но и кустики, заборчики, флюгера и наличники дач, – увидеть сырые, едва освободившиеся от снега поля, кроны сосен, столбы и быстрые облака над ними, хорошо незаметно задремать, силясь удержать и проследить во сне этот упрямый, уверенный вал облаков, хорошо проснуться отдохнувшим и свежим посреди совсем отдаленных пространств, – сойти на первой же станции и по тяжелому, набухшему льдом, навозом и соляркой грунту добрести до любой, какая лучше покажется, деревни… Деревня – не Пытавино с пытавинской публикой, деревня – это одни лишь старики и старухи: им без Елистратова никак нельзя, им без него страшно, особенно по вечерам, копаться в своих картошках, им от пришлых хулиганов и от собственных бестолковых распрей непременно нужен не общепринятый участковый, приезжающий раз в неделю на вонючем мотоцикле за самогонкой, а во всем свой, сильный, зоркий, понимающий совесть и совершенно свободный, то есть только ради них и отчасти ради себя свободно живущий человек… К нему в любое время дня и ночи – пожалуйста: и за неторопливым житейским советом, и просто душу отвести, и деда запившего образумить, и внуку-раздолбаю преподать суровое дружеское наставление… И вот шагает он, Елистратов, в пронзительно синей шинели вдоль скамеечек да калиточек, палисадников да завалинок – вроде бы и отдыхает, но все подмечает, всюду хозяйски заглядывает, у всех о течении жизни выспрашивает; ему даже необязательно самому в огороде корячиться, потому что каждый ему из простой человеческой благодарности поднесет чего-нибудь витаминного на прокорм… Потом повсюду слух пойдет: в некоторой деревне вольный милиционер поселился – на службу не ходит, зарплаты не имеет, просто так живет, но вот что удивительно: во всей округе, если не по всей России, у него одного чистота и порядок – ни чепе, ни пожара, ни, тем более, грубого криминала… Хотели его местным председателем сделать, да он отказался: на хрена ему маета с бумажками, у него порядок не на бумажках держится, а на людском к нему, Елистратову, уважении, на народном почитании… Пусть дети с Татьяной приезжают, пусть своими глазами увидят это к нему уважение, пусть оно им в душу проникнет и сделает на всю жизнь гордую радость душе… Пусть и отец приезжает – вот кто любит горбатиться в огороде, вот кто скажет ему, наконец, свое родительское спасибо… Елистратов вспоминает капризный голос отца, и хрупкий, пестренький, из нервов сотканный пейзаж мигом блекнет, деревья на нем становятся бесцветными, очертания домов – размытыми, глаза старух глупеют. «Еще неизвестно, есть ли там речка, есть ли там поблизости лес, – придирчиво рассуждает сам с собой Елистратов. – Ведь если лес далеко, то как быть со стройматериалами?.. Хотя, конечно, и лес, и речка, и доски, и старухи – все это, в принципе, может быть, но это в принципе. А в жизни – неизвестно еще каким боком выйдет»… Исчерпав мысль и заскучав на ней, Елистратов всю оставшуюся дорогу в глубь Москвы старается не думать ни о чем – даже о службе.
 
   В вокзальной толчее Елистратов встречает Степу Швеца. К месту сбора они идут вдвоем. Степа Швец тоже невыспан, взвинчен и, кроме того, болтлив:
   – Как тебе, Гена, вообще, вся эта арифметика? Какие-то тридцать засранцев испугались, что им плюнут в рожу, – и выписывают себе на подмогу полсотни тыщ одной кирзы и еще нас с тобой в придачу!.. В результате наш народ – то есть ты, я и лучшая его часть, которая в кирзе, – должен мерзнуть весь день с бодуна…
   – Кто же, Степа, виноват, что ты опять с бодуна? – вяло перебивает Елистратов…
   Милиционеры, толпящиеся в длинном дворе, сосредоточенно и жадно накуриваются впрок. Поосмотревшись, Елистратов замечает Консевича из своего отделения, вернее – его голую лысину, нежно розовеющую среди тусклых сизых ушанок.
   – Ко мне, ко мне, Елистратов! – живо машет шапкой Консевич. – Будет нас двое некурящих, будем друг на друга дышать… Это же не милиция – экологические бандиты!
   – Ладно тебе, – примирительно оглядываясь, замечает Елистратов. – Пусть люди курят, если им это в радость.
   – Когда в людях нет полезного убеждения, когда нету в них стержня – тогда им любая гадость в радость, – холодно говорит Консевич, опустив ресницы, после чего спешит отделаться от Елистратова. – Тебя Мелентьев спрашивал: ты потолкайся, он где-то рядом.
   Мелентьев сам выныривает из-за спин и, не здороваясь, спрашивает:
   – Хмолину – сколько рапортов подавал?
   – Подавал, – Елистратов виновато отводит глаза.
   – Я спросил, сколько?
   – Два рапорта, товарищ майор.
   – Я к тому, что Хмолин должен быть… Ты подкатись к нему, не упускай, но – сам, сам, Елистратов! Без меня!
   – Спасибо вам, товарищ майор… – Елистратов поднимает благодарные, мгновенно повлажневшие глаза, но Мелентьева уже нет перед глазами, и Консевича не видно, даже болтливый Степа Швец давно исчез куда-то: кругом сплошь полузнакомые и вовсе незнакомые, стянутые скукой и холодом лица.
   Пестрым мусором, что дрожит, исчезает и выпрыгивает вновь на серой озерной ряби, маячат перед воспаленными глазами Елистратова белые зрачки, сизые шапки, розовые хрящи ушей, сигареты в мокрых губах. Время идет, шинелей прибывает, густеет холодный воздух, отягченный запахами одеколона, сукна, табака и кожи, чем-то приторно-кислым тянет из опрокинутого в глубине двора мусорного бака. Испугавшись обморока, Елистратов протискивается наружу: работает локтями, таранит грудью, плечом и, наконец, вырывается на малый простор, на вольный воздух – к подворотне, в просвете которой брезжит и дрожит от дальнего гула пустынный асфальт улицы. Гул близится. Очутившись на широком тротуаре, Елистратов с зябким любопытством поглядывает туда, откуда доносится гул, и, пока тяжелые машины не показались из-за горба мостовой, слушает цокающие шаги патруля, механически отмечая про себя, что один из патрульных потерял набойку с левого каблука… Стремительно выплывает рыло крытого грузовика – и вот они идут один за другим неумолимым конвейером: гудят моторы, хлопает на ветру армейский брезент, люди в хаки с сонным равнодушием выглядывают из-под брезента, и Елистратов завидует им, греющим друг друга плечами, лишенным возможности жаловаться на судьбу, избавленным от необходимости угадывать ее и спорить с нею… Колонна прошла. Поднимается сильный ветер, рвет в лоскуты ядовитый дым выхлопов. Шаги патруля гулко цокают в отдалении… На перекресток выскакивает приземистый короткий автобус, лихо поворачивает, мчит по середине мостовой, вновь поворачивает и, едва не задев Елистратова, ловко въезжает в подворотню. Слышно, как вскрикивают тормоза, и наступает тишина.
   …Окна автобуса зашторены. Треск радиостанции доносится из-за штор. Поправив ремень, Елистратов направляется к автобусу. Протискивается в полуоткрытую дверь. Подумав, снимает шапку и произносит:
   – Разрешите, товарищ полковник?
 
   – Плохо спал, сержант?
   – Бессонница. – Елистратов тщетно пытается разглядеть в полумраке лицо полковника Хмолина, забившегося в угол салона.
   Хмолин молчит, размышляя или же уснув. Трещит радиостанция. Радист горбит спину и бормочет: «Понял… понял, девятый, понял… Понял, понял, шестой, не орите так…»
   – Бессонница – это очень хорошо, – очнувшись, подает голос Хмолин. – Не спим, переживаем, значит, не совсем еще освинячились. В наше с тобой время, сержант, спокойно спят только воры и подлецы… – Хмолин со стоном подавляет зевок и смущенно посмеивается. – Да, не высыпаемся… Но откладывать не будем, разберемся не спеша. У меня, например, вопрос: почему бы ему не перебраться в любой другой город или, чтоб еще проще, в какой-нибудь соседний район?
   – Я предлагал. А он говорит: везде сейчас одно и то же. Всюду Пытавино.
   – Он прав, – соглашается Хмолин. – Но ведь и в Москве то же самое, мы с тобой это знаем… Вот и объяснил бы ему: так, мол, и так, Москва – это Пытавино, лучше и не соваться.
   – Ну объясню, – смелеет Елистратов. – А что толку?..
   И опять Хмолин долго молчит – спит или думает в своем полумраке… Наконец неуверенно спрашивает:
   – А если, как некоторые, продать дом и купить кооператив? Ты уже встал на кооператив?
   – Ну встану, – отмахивается Елистратов. – А где отцу жить, пока стою? Я же вам объяснял…
   – Да помню я, помню, – с досадой перебивает Хмолин, охает, стонет в голос, затем голос его срывается, звенит жалобно и заносчиво: – Вот и скажи мне теперь, сержант, как жить дальше? Что мне делать? На что мне надеяться, если даже лучшим кадрам я не могу создать элементарных человеческих условий? Нет, ты не подумай, я не о каких-нибудь привилегиях, кайфах и разносолах, повторяю – я об элементарных, то есть не свинских, то есть человеческих условиях! У всех у нас – семеро по лавкам, у всех отец в Пытавине из ума выживает – и что? И ничего, связаны мои ручонки, а ведь чин у меня не хилый… Не хилый, сержант?
   – Не хилый чин, товарищ полковник.
   – Вот именно! И я знаю, я на своем месте просто обязан знать и видеть, – я уже ясно вижу, что будет. Бегство будет, повальный исход милиции из Москвы… Мы уже помним с тобой, как солдаты первой мировой уходили с фронта полками и дивизиями, потому что им надоело. Надоело гнить в сырых окопах – без условий, безо всего, без ничего…
   – Вас! – зовет радист через плечо, и Хмолин, решительно бросив свое тело через салон, отодвинув Елистратова и оттеснив радиста, располагается у радиостанции.
   – …Понял, второй. Выполняю… Обидно, Вацлав… Нет, я понял, но обидно. – Вернув радисту наушники, Хмолин молчит, цедит «суку», потом спрашивает: – Скажи, сержант, читал ли ты роман Толстого «Война и мир»?
   Елистратов зажмуривает глаза, подыскивая подходящие слова для ответа; лицо артиста Бондарчука близоруко щурится перед глазами, губы артиста кругло вытягиваются, мурлычут «я вас люблю»…
   – Я читал, – небрежно бросает радист.
   – Кто читал, тот помнит. Во время Бородинской битвы полк князя Болконского в бой не ввели, заставили киснуть в резерве. Люди его в битве не участвовали, но массами гибли от ядер… Следовательно, мои будут дохнуть от скуки – нас тоже оставляют про запас. А жаль… Жаль, сержант, что лишили тебя хорошей возможности все сказать этим крикунам. А то они вздумали плюнуть на указ, лишь бы плюнуть тебе, сержант, в морду. Ты, я думаю, смог бы им доходчиво разъяснить. И про свою жизнь, и про их поведение.
   – Что же мне теперь делать?
   – Отдыхать. Трудно тебе, ты не спал – спи прямо здесь. Я приказываю. – Хмолин открывает дверь и, согнувшись, шагает навстречу упругому, холодному воздуху, хлынувшему в салон.
   – Но как же!.. – растерянно кричит ему в спину Елистратов.
   Хмолин оборачивается.
   – Ты мне сколько рапортов подавал?
   – Два.
   – Подай еще. Подай двадцать два. А когда устанешь – жалобу напиши. Накатай на меня хорошую телегу.
   – Не понял…
   – Сумеешь заварить скандал, вонючую кашу – может, тебе и повезет… Рискни, сержант.
   Дверь захлопывается. Устал я, думает Елистратов, забирается в угол и припадает щекой к сиденью, хорошо прогретому полковником Хмолиным… Трещит радиостанция, сон Елистратова до краев наполнен ее треском, и не снится ему ничего, кроме страха, кроме покорного ожидания неведомого голоса: неотвратимый и грозный, он вылущится из треска, велит треску смолкнуть и произнесет: «Спать не сметь».
   … – Гена, подъем! Повезло нам с тобой, подъем, пока Мелентьев не передумал! – Степа Швец тормошит, торопит, и не напрасно: это и впрямь везение – катить в «уазике», бесповоротно отдаляясь от фургонов, цистерн и шеренг, от скоплений и оцеплений, от бронежилетов, касок и кирзы, от родных синих шинелей, стынущих и тоскующих на перекрестках и площадях, в глухих переулках и сквозных дворах под присмотром взвинченных, молчаливых, от холода припрыгивающих начальников.
   – Останови! – кричит водителю Степа Швец и, когда тот выруливает к тротуару, открывает дверцу и выскакивает наружу.
   Мокрый снег разбивается о стекла «уазика», рвется внутрь. Ветер, вздымаясь, подгоняет людей: парами, кучками и большими компаниями, с детьми, термосами и листами ватмана, свернутыми в трубки, они тянутся в одну сторону – к центру Москвы, настороженно поглядывая на желтую милицейскую машину и невольно ускоряя шаги…
   – Девоньки! – страдальчески взывает Степа Швец. – Одну сигареточку классовому врагу!
   – Как зовут классового врага? – отзывается женщина в пестрой куртке и розовой лыжной шапке, смеясь и морща красный от холода нос.
   – Допустим, Степаном.
   – Врагу – не знаю, а Степану найдем, – голос ее дрожит, вибрирует и потом долго еще звенит, протяжный, в ушах Елистратова…
   Степа Швец, грустно поглядывая в зарешеченное окно, курит сладковатую дорогую сигарету, затем приоткрывает дверцу на полном ходу и с сожалением выбрасывает окурок…
   – Нет, ты видел, какая баба? – говорит он Елистратову. – Я вообще от зеленых глаз косею. Для меня зеленые глаза – это смерть.
   – Карие, – мягко поправляет Елистратов, осторожно и ласково перебирая в памяти черты женщины, чей голос уже нечетко, как бы дальним эхом, но все еще звенит в ушах: лицо у нее бледное, чуть вытянутое, под подбородком родинка, нос капризно сморщен, и оттого трудно предположить, какова его форма, высоко посаженные скулы остры… – Глаза карие, – уверенно повторяет Елистратов.
   – Ты где был? В машине! – заводится Степа Швец. – А я в упор смотрел, – зеленые! Страшное оружие… Если у них там у всех зеленые глаза – тогда хана, надо звать на подмогу Кантемировскую… В любом случае, Гена, из всего этого выйдет один смех, и смеяться будут над нами. Мы с тобой, конечно, уже ни при чем, но выйдет один смех…
   – Карие, – ревниво упрямится Елистратов.
   Степа Швец угрюмо молчит и мстит вопросом:
   – Как Хмолин? Дал миру шанс?
   Поначалу увлеченно, затем сбивчиво и растерянно пересказывает Елистратов разговор с полковником, пытаясь в собственном пересказе обнаружить благоприятный исход этого разговора, и не Степу Швеца, а себя самого убедить в благоприятном исходе, но Степа Швец не дает благополучно закончить и перебивает:
   – Ну ясно, не сразу отшил, сперва приласкал… Скажи спасибо, дал выспаться.
   – Зато ты не дал мне выспаться! – озлобленно отвечает Елистратов.
   Молча ищет слова оправдания Хмолина, как если оправдать полковника означало бы продлить надежду, но надежды нет, и, вдруг полностью поняв, что надеяться больше не имеет смысла, Елистратов уже и не хочет никакой надежды, никаких разговоров, вздохов, не хочет видеть сочувственную физиономию Степы Швеца, не хочет ехать с ним черт знает куда и часами слоняться черт знает где, не хочет возвращаться домой – ничего не хочет, даже высказать все это вслух, лишь произносит:
   – Иди ты в жопу.
   – Еще бы! – соглашается Степа Швец.
 
   В огромном парке тихо. Наскучив рыскать по мокрым аллеям, ветер поднялся к верхушкам лип, тополей и берез и тихо гудит наверху. Снег не падает… Елистратов слышал об этом парке, вытянувшемся вдоль берега Москвы-реки, но никогда раньше в нем не бывал. Он вслух сетует на то, как много осталось в Москве знаменитых мест, где он, москвич с пятилетним стажем, не бывал никогда… Автобус, электричка, метро, отделение, отрезок улицы Чернышевского с прилегающими к ней переулками и дворами, ограниченный тремя пивными и прозванный «бермудским треугольником», – это все, и это все пять лет изо дня в день, кроме выходных, когда Татьяна азартно гоняет его по магазинам, прачечным и химчисткам. Правда, однажды он повел детей в зоопарк; дети быстро заныли, потому что было холодно, плохо пахло и звери не хотели показываться – спали в темной глубине клеток, зато потом была длинная пешая прогулка до самой улицы Арбат, где, даже не спрашивая детей, он решительно встал в очередь за американским мороженым «Робинс», а когда выстоял – стал еще более решительным: накупил разноцветных шариков на восемьдесят четыре рубля, дети были до того счастливы, что Татьяна, узнав о неслыханной трате, ни капли не ругала – осторожно съела два шарика, миндальный и фисташковый, потом не один раз с удовольствием вспоминала их вкус…
   – Мне тридцать пять лет, – с горечью говорит Елистратов. – Я скоро буду лысым, как Консевич.
   – Ты на что рассчитывал? – кривится Степа Швец. – Ты думал, годик пройдет, другой пролетит – напялишь китель со звездочками на погонах, хряпнешь коньячку и пойдешь глядеть танец маленьких лебедей?
   – Нет, совсем не думал.
   – Врешь… А если не врешь – зачем тебя понесло в Москву?
   – Жена, – отвечает Елистратов.
   Устыдившись, Степа Швец спешит утешить – жалуется на свою жену Зою. Елистратову эти жалобы неприятны, он ищет утешение в самой прогулке по незнакомым аллеям и тропам, по рыхлому, едва оттаявшему берегу. Тяжко дышит, перемывая гальку, вода, льдины слепо тычутся в береговые камни, желтыми змеями шевелятся лоскуты прошлогодних газет, намертво прилипших к береговым скамейкам, пахнет мерзлым илом, песком, резиной и нефтью, бесшумно движется за рекой автомобильный поток… Пищит рация, незнакомый голос торопит, Елистратов и Степа Швец бегут, придерживая дубинки, к центральной аллее парка…
   – Вас, что ли, прислали? – рослый капитан брезгливо морщится, возводит к небу глаза. – Я же просил, я думал, моих пришлют!.. Сперва оголили Москву, а как спохватились – затыкают дыры абы кем! Вы ж ни хрена не владеете тутошней обстановкой!
   – Обстановка везде одинаковая, – зло цедит Елистратов, и Степа Швец спешит загладить его дерзость, улыбается, заверяет:
   – Все спокойно, товарищ капитан.
   – А ты не расслабляйся, не расслабляйся, – прикрикивает капитан. – И главное – берег! Держите берег и, чуть что, держите связь!.. Жрать захотите – у метро пельменная, но тогда сразу по связи: пост оставлен, ушли жрать.
   Берег гол, и пуст парк, в эту пору и погоду малопригодный для безобразий… Немолодая пара с озирающимися, навсегда виноватыми лицами прошла в обнимку по аллее. Старуха с грязным холщовым мешком деловито изучила берег в поисках пустой винной посуды. Поджарый мужик в трусах, хрипло дыша, высоко задирая сизые колени и с безадресной яростью глядя прямо перед собой, пробежал неведомо куда. Мокрый пес проволок по лужам и кустам упирающегося хозяина… Потом вдруг ожил холодный ветер, упал вниз, сгреб воду с веток, хвои и коры, с размаху швырнул ее в лицо, – не проходит и часа, как Елистратов и Степа Швец оставляют пост.
   – Не надо бы мне есть, – вздыхает Елистратов, недоверчиво разглядывая поддетый на вилку пельмень. – Я, как нагуляюсь, как поем, сразу спать хочу. Сперва тупею, потом чувствую, вот-вот закемарю, и почему-то тревога появляется, будто я засну, а кто-нибудь подойдет и что-нибудь со мной сделает… Или же просто тревожусь, потому что спать не положено… А когда положено – не сплю…
   – Ешь, ешь, – кивает Степа Швец, жуя. – Надо бы и по рюмке, если честно. Бодун мой прошел, но холод-то не проходит. А к холоду, по мнению науки, привыкнуть нельзя.
   – Да, холодно, – соглашается Елистратов, осторожно возвращая в тарелку остывающий пельмень. – Хотелось бы мне знать, почему одни рождаются в Африке, или в Италии, или у нас в Крыму? Почему мы с тобой рождаемся в холоде?.. Когда человек взрослый, тут я понимаю – получай, что заслужил. Провинился или поиздержался – хиляй на север, в край вечной мерзлоты, под конвоем или по своей воле… Повкалывал там, искупил или, как свободный, заработал – можешь ехать обратно на юг, нюхать магнолии… Но когда нас еще нет, когда мы еще только рождаемся – мы ведь ни в чем не виноваты и ничего не заслужили! Вот за что одни рождаются и живут в тепле, а другие сразу мерзнут?
   – А ни за что. – Степа Швец перестает жевать. – Каждый рождается там, где хочет родиться. Тот, кто как бы говорит: я буду любить солнце и запах магнолий – тот рождается в тепле. А кто как бы говорит: я буду любить снег и мерзлую осину – тот и рождается под осиной… То есть тебе как бы говорят: пожалуйста, рождайся где хочешь, но уж потом извини – сам, сам, дальше во всем пеняй на себя. Нашкодил под родными пальмами и магнолиями – катись в вечную мерзлоту. Поманил тебя кто-нибудь от родных осин к теплым морям – отправляйся к теплым морям, и живи там, и плачь потом всю жизнь в подушку: ах, и где вы, мои осины!.. С чего бы, кажется, плакать? А с того и плакать, что ты, перед тем как родиться, заказал себе место рождения и жизни, – оно по твоему заказу навсегда поселилось в твоей крови… Между прочим, это и называется любовью к родине. – Степа Швец горделиво и нервно оглядывается, словно опасается, что люди за соседними столиками слышат его, но краснорожий мужик в шоферской кепке и старик в некогда добротном, траченном скверными погодами многих лет двубортном пальто, и те, что стоят в очереди к кассе, одинаковые в своем стремлении поскорее набить желудок и, поковыряв в зубах, уйти прочь, и те, что расположились на подоконнике и попивают принесенное с собой пиво, подпевая нечто невнятное негромкому магнитофону, – никто, похоже, не проявляет интереса к произнесенной Степой Швецом неловкости…