– Шевелись, шевелись, Клоп, утро скоро! – торопит Сарычев, чувствуя, что устал от бессонницы, переживаний… – Да, дурачок ты мой, избаловали они их, распустили окончательно. И приходят эти детки домой за полночь, им же, родным матерям, грубят, пачкают в доме, вымогают последние деньги… Где он, заслуженный покой? Нет его, Клоп. Есть старость, отравленная страхом, как бы этот великовозрастный эмбрион не учудил чего, как бы не взяли его под белые ручки… И мы не всегда можем им помочь, – уже о самом себе во множественном числе говорит Сарычев. – Потому что руки не доходят. Потому что они чуть что заслоняют их от нас своими пуховыми платками, себе и нам на горе, потому что покорны этим хамам и судьбе своей горькой. Инстинкт и покорность – вот что их губит. – Сарычев радуется тому, что нашел-таки два слова, объясняющие его беспокойное, сродное брезгливости чувство. – Инстинкт и покорность, Клоп.
   Желтая лампа освещает вывеску пытавинского РОВДа, каменное, припорошенное снегом крыльцо, компанию милиционеров, сгрудившихся возле мотоцикла с коляской. Самый молодой из них, в одном кителе и без шапки, копается, сидя на корточках, в двигателе. Прочие стоят вокруг, молча курят, засунув руки в карманы тулупов. Человек с собакой не вызывает у них особого любопытства. «Пытавинский метод: один работает, пятеро смотрят», – привычно отмечает про себя Сарычев, привязывает пса к перилам и поднимается на крыльцо…
 
   Вскоре в Пытавино пришла весна. Дни стояли солнечные, с сильным ветром, а по ночам не давал уснуть гул озерной воды, ломающей лед.
   С утра и до полудня крупные капли барабанили по карнизам и проржавевшим за зиму подоконникам, при порывах ветра стонали стекла – и это отвлекало, мешало слушать приговор… Прораб Корнеев прикрыл ладонью глаза, утомленные полуденным солнцем, и тихо сказал задремавшему соседу:
   – Ты погляди: спокоен, как амеба… Вон, на мать свою смотрит, да еще улыбается ей, поганец… Ни стыда, ни соображения, будто рублем его подарили, будто и не ему припаяли – ты погляди!
   – И глядеть не буду, – очнувшись, сказал сосед.
   Корнеев пожал плечами и, заранее поскучнев, приготовился слушать частное определение суда.
   …Вечером того же дня мать Ивана Королева продавала рыбу в пешеходном тоннеле станции Пытавино. Очередь у лотка зябла, перебирала ногами в луже и – не ради справедливости, но для согрева – вздорила. Бросая на весы мороженые тушки трески, мать думала о пузырьке с микстурой, оставленном дома, и пыталась объяснить свое неважное самочувствие сыростью и обидой: все же обидно в такой день подменять напарницу Лизу, которая не смогла выйти на работу после свадьбы брата… Наверху загрохотало – это проходящий прокатывается над тоннелем: дрожит потолок, дрожат лиловые лужи на цементном полу, дрожит стрелка на весах, и очередь глядит на весы с подозрением и досадой. Мать ждет, когда стрелка уймется, и, пока стрелка не унялась, тянется слухом за неудержимым, свободным, железным гулом над головой.
   1987

Пролетарий Елистратов

 
Рассказ
   …И небо за окном светлеет, и Елистратов устает страдать. Как перед тихой смертью, к нему приходит умиление, и он видит: мать, живая, режет арбуз. Елистратов улыбается, слезно просит невесть кого: «Теперь можно уснуть?», но неведомый спать не велит, а велит вспомнить все, чем до сих пор держалась жизнь. И Елистратов вспоминает, как мать резала арбуз, как она пела, стыдясь своего неверного слуха. Вспоминает ловлю раков в черной воде озера. Отец, мать и какие-то дядьки варили их на костре под звездами. Возвращались под утро, мотоциклы трещали в тающей тьме, нестерпимо хотелось спать. Он бы и уснул в коляске под громко хлопающим брезентом, но дядьки завопили: «Заяц! Заяц! Гляди, заяц!» – огромный заяц метался в электрическом желтом луче. Он рассердился: ну и пусть, что заяц, а я маленький и хочу спать… В надежде заслужить сон Елистратов вспоминает жесткие гривы и упругие крупы лошадей на областной сельхозвыставке, запах яблок в павильоне «Садоводство», таких громадных, такой красивой окраски, что казалось, они не настоящие – их из воска для выставки вылепили, а потом раскрасили кисточкой… Вспоминает стадион. Пытавинский «Данко» принимал псковского «Выдвиженца» и проигрывал, отец пил пиво на прогретой солнцем деревянной трибуне. Подражая отцу, он пил из горлышка «дюшес» и, когда допил, вытер горлышко ладонью… Вспоминает школу, где был сильнее всех, но не злой. Вспоминает, как перешел в десятый и пил с одноклассниками вино по кругу на предзакатном озерном берегу. Татьяна одна не пила, они отошли вдвоем с Татьяной к темной воде и говорили о книжном и непривычном. Пока говорили, под брючину залез муравей, дополз, сука, доверху и укусил смешно сказать куда. Удалось не измениться в лице, Татьяна ничего не заметила – дрожала, будто от холода… Она и потом всегда дрожала, отводила в сторону глаза, всякий раз порывалась выскользнуть, увернуться и убежать, но всегда оставалась. Она всегда была рядом, честно ждала из армии, и глаза у нее, когда дождалась, были такие удивленные, такие глупые, что хотелось уже не просто спать с нею, изматывая ее и себя, но как-нибудь по-доброму вместе уснуть и увидеть, если повезет, один сон на двоих… Потом была свадьба в ресторане «Бриг», родня и гости орали через стол свои слюнявые глупости, и нагревались в пламени люстр загодя замороженные водочные бутылки. Плавился жир в буженине, расползался желтый майонез, слоясь, стелился над скатертью табачный дым, и, перекрывая звон стекла, лязг приборов из нержавейки, чмоканье, хохот и пение вразнобой, звучал насмешливый фальцет официанта Краснопевцева: «Командиры, решайте, горячее нести?» – ему пора уже выйти, посаженному в восемьдесят четвертом за убийство официанту Краснопевцеву…
   Елистратов открывает глаза. Душно. Зудит сопревшая кожа. Жарко похрапывает Татьяна, дети всхлипывают и вскрикивают во сне. Уснуть не суждено. Вставай и начинай жить: двигайся, действуй, говори слова, исполняй команды. Не думай и не прислушивайся к отчаянию, уже убившему сон и готовому убить душу.
   …В полночь, когда укладывались, на этаж поднялся вахтер общежития Семенов и позвал Елистратова к телефону. Если бы Семенов позвал его весело и важно, если б ревниво поторапливал, это означало бы – звонят со службы, но вахтер был презрителен, заспан, он зевал на ходу и скулил: «Чтобы мне в последний раз эти звонки среди ночи, а то милиция, а сами порядку не знаете».
   Ясно было, звонил отец.
   Он долго кашлял, не решаясь говорить, и в трубке удивительно хорошо было слышно, как там, в Пытавине, на переговорном пункте брякает ведро, хлюпает тряпка, шлепает босыми ногами по линолеуму уборщица Соня, потом загудел отдаленный голос телефонистки Казанкиной, сильно искаженный неисправным динамиком: «Новозыбков Брянской, вторая кабина… Новозыбков, вторая… Мурманск не отвечает, не отвечает Мурманск, будете повторять?»… Отец прокашлялся и сразу спросил:
   – Ты что-нибудь надумал?
   – Я думаю, думаю, – тоскливо сказал Елистратов.
   – Ты думай, Гена, думай, а то я больше не могу. Ты думай, я с пониманием приму любое твое решение.
   – Потерпи еще… Мне нужно расшевелить полковника Хмолина, да все некогда.
   – Кому некогда?
   – Хмолину! – обиженно ответил Елистратов. Он под любым предлогом оттягивал встречу с полковником, наверняка унизительную, бесполезную, то есть отцу он лгал, и, оттого что лгал, надо было немедленно возненавидеть хоть кого, лишь бы не себя самого, и он поспешил возненавидеть вахтера Семенова, равнодушного свидетеля его лжи. «Сволочь», – тихо выплюнул он в горбящуюся на кушетке, обвернутую байковым одеялом спину вахтера…
   – Я не слышу тебя. Ты что-то сказал? – забеспокоился отец, в трубке пискнуло, ворвался голос Казанкиной: «Заканчивайте, ваше время вышло», – и опять, ее же голос: «Гена, намекни своей Татьяне, пусть посмотрит мне какой-нибудь дезодорант, только хороший», – вновь пискнуло, загудело. Елистратов бросил трубку, еще раз процедил «сволочь» спящему вахтеру и поднялся к себе на десятый этаж, в комнату № 1042, где дети, Петя и Митя, уже успели надышать до духоты и Татьяна тоже спала. Елистратов улегся рядом с женой, предчувствуя каждым нервом: будет бессонница.
 
   Раньше Елистратов всегда спал крепко и спать любил. Тех, кто страдает бессонницей, не жалел, даже презирал, не признавая в них нездоровья и подозревая распущенность. Но около года назад, в апреле, пришло нехорошее письмо от отца. Там после привычных пытавинских новостей было вот что: завезли поднадзорных, поселили их кого где, у тех, кто согласился взять, «а я к себе никого не пустил: денег мне хватает, а чистоту люблю», – хвастался отец, но тут же сообщал, что они уже наведывались, и не сами по себе, а в компании с Богатовым – «ты ведь помнишь этого Богатова?» – и приходили они пьяные. Намекнули: ты, старый дурень, – отец милиционера, – «они сказали не “милиционер”, а другое слово, но не хочу тебя, дорогой мой Гена, сейчас расстраивать» – мы, дескать, это знаем и помним, у нас еще будет время, чего-чего, сказали они, а времени у нас навалом… «Ты догадываешься, как я им ответил, разъяснил кое-что. Они теперь пять раз подумают, прежде чем сунуться». Елистратов насторожился, вчитавшись в эти слишком бодрые строки. Как отец ни хорохорится, а напуган, и правильно, что напуган, тут лишь полный дурак не испугается. Блатная пришлая шваль снюхалась с пытавинской швалью – с теми, кого он, Елистратов, в свое время не раз тягал за шкирку и многих дотягал-таки до тюрьмы.
   Оплошно обиженный сумеет простить. Безнаказанно содеявший зло, бывает, что и раскается, одурев в своей потаенной жизни от страха, одиночества, от тяжбы с самим собой. Но всякий, кого хоть раз, уличив в явной гадости, тягали за шкирку, не прощает никогда: не только тому, кто тягал, но всем, – и от этого неизбывного непрощения пьет, опускается либо, напротив, старательно бережет здоровье, но втайне копит яд и желчь, сочиняет, вынашивает и лелеет в себе ритуал расправы, часто подсмотренный в кинокартинах с лихим кровавым сюжетом, подслушанный в слезливых и жестоких песнях уголовной России. Стоит лишь таким непростившим волею случая или казенного дурака свободно собраться кучей в одном месте – они вдруг смелеют и, охмелев от долгожданной смелости, принимаются вершить свой суд. Подсудимым избирается неважно кто. Им может стать любой, с кем не слишком опасно связываться, лишенный власти, малозаметный человек, обычно старый, слабый и одинокий… Так учил когда-то начальник пытавинского РОВДа Белоглазов, Елистратов доверчиво усвоил урок, теперь вспомнил его и впервые в жизни пожалел, что не держит димедрола в домашней аптечке.
   Чтобы бессонница не повторилась, он успокоил себя привычным «обойдется» и прекрасно спал несколько ночей подряд – до следующего, уже не бодрого письма… Опять приходили, опять пьяные, требовали самогона и денег «в долг», самогон отец не гонит и денег не дал; они угрожали, пришлось идти жаловаться Белоглазову, тот обещал повлиять и, похоже, повлиял. Больше никто не приходил, но двое пытавинских, Богатов и Орлов, встретили на улице и сказали: «Зря ты улыбаешься, недолго тебе улыбаться». Это Богатов сказал. А Орлов добавил: «Весь в сынка пошел, ну прямо вылитый сынок»…
   В третьем письме отец был прям: «Горько мне будет расстаться с Пытавино, горько оставлять дом неизвестно каким чужим людям, но нет теперь у меня другого пути, как только к тебе. Татьяна, я верю, меня поймет. Главное, все сделать как можно быстрее. Я не знаю, что ждет меня завтра, даже не знаю, что ждет меня сегодня вечером, так что ты решай, как сделать быстрее и лучше для всех. И вот что мне особенно обидно, но ты не обижайся. Ты, Гена, в далекой столице охраняешь общественный порядок, а я здесь оказался совсем без защиты. И получается, что из-за тебя, потому что ты служишь в милиции, жизнь моя становится невыносимой и опасной. Ты, я повторяю, не обижайся и не подумай, что я тебя упрекаю. Я всегда гордился тобой, и все тебя здесь абсолютно уважают…»
   Елистратов показал письмо жене.
   – Он у тебя что, ку-ку? – неожиданно зло сказала Татьяна. – Мы, кажется, задыхаемся. Мите, кажется, с осени в школу, а у Пети колиты, я еле вытянула. Да и кто его сюда пропишет, скажи на милость?
   – Никто, – вздохнул Елистратов.
   – Дадут квартиру, тогда поглядим, – примирительно сказала Татьяна.
   – Когда еще дадут…
   – Когда ты пойдешь и возьмешь их за горло… Я даже рада, что так вышло. Клюнул тебя петушок, теперь забегаешь.
   Елистратов не забегал. После рождения Пети он и так подал два рапорта, третий был бы наглостью. Но на выходные он отправился в Пытавино, чтобы разобраться во всем самому и кого надо поставить на место.
   Оказалось, приехал на Пасху. Городок был залит солнцем и водой. В лужах плавали изломанные пучки вербы, и Елистратову, шагавшему по лужам со станции, пришла на ум баня. Потянуло в дымный сумрак пытавинских бань, еще в начале века поставленных купцом Зельцем на озерном берегу. Захотелось направиться прямиком в Зельцевы, выпарить усталость, неуверенность и тревогу, а там, пока лупишь себя веником по утомленным бессонной дорогой мослам, все, глядишь, и образуется. Придешь к отцу вымытый, веселый, и отец повинится: зря ты, Гена, волновался, прости, что я тебя задергал, но нету больше никаких беспокойств – всех этих гавриков сегодня вымели из Пытавина решительной метлой…
   Отец рассердился, увидев его:
   – …Не желаешь видеть меня в Москве, а самому стыдно. Зато будешь потом говорить: съездил к отцу, вытер старые сопли… Кто тебе их вытрет, когда меня зарежут или дом спалят? Татьяна утешит, это понятно… Она тебя послала? Или сам?
   – Не заводись, – как мог спокойно, сказал Елистратов. – Я знаю, зачем я здесь. И знаю, что мне делать.
   – Врешь, не знаешь, – победно рассмеялся отец. – Приехал, отдыхай. Потом – на кладбище, я пока на базар сбегаю, за цветами. В баню сходим, с дороги надо. Посидим, праздник… А там делай что хочешь, только не сделай как хуже.
   – Веники, как и были, за двугривенный?
   – Полтинник… И дрянь веники, скажу я тебе.
   Дом, лишенный былого уюта, не утратил напоминаний о нем. Разводы на потолке, потеки на обоях, ретушь фотографий, громкий стук огромного ржавого будильника, ровный зябкий сквозняк, колеблющий марлю в форточке, – приметы родного жилья по-прежнему примиряли с жизнью, и, вобрав их в себя одним быстрым рассеянным взглядом, одним глубоким вдохом, Елистратов опустился на высокую кровать и уснул мгновенно, едва коснулась голова тугой подушки, пахнущей лекарствами и дешевым одеколоном… Сон был – смутивший душу, без картинок, красок, штрихов и промельков, сплошная тьма, и в ней жили звуки, гулкие, как капель в подворотне: незнакомые голоса, и смех, и плач, и терпеливое тихое увещевание, и ленивое тягучее пение хором, и тяжелый строевой шаг, и хохот, и лепет утешения, и до того непривычен был темный сон, что он испугался во сне, не ослеп ли. Рвался неведомо с кем объясниться, растолковать, что наказан по ошибке, это не его, другого приговорили быть слепым, но никого вслепую не нашел, ни до кого не дотолкался, растерялся, закричал, и ударил свет в глаза – отец тряс за плечо, говорил:
   – Чего орешь? Вставай, я достал гладиолусы.
   Они шли в нешумной медленной толпе на Синицынское, самое молодое в округе кладбище, где матери Елистратова суждено было лечь в числе первых. Когда она умерла от обычной быстрой болезни, Елистратов отбывал священную повинность в мотострелковых и, насилу добравшись домой из заполярного далека, опоздал на похороны. Зато пришла хоронить Татьяна, еще не жена, для отца и вовсе никто, – помогала, утешала, когда нужно, плакала, будто знала, что Елистратов сумеет оценить это навсегда. В минуты семейного разлада и раздражения он легко смирял себя воспоминанием о том, как вошел в дом, услышав храп отца, запахи водки, табачного перегара, перестоявшего салата и бумажных цветов, увидел Татьяну, ловко и совсем не громко убиравшую грязную посуду с поминального стола…
   Толпа с авоськами, газетными кульками, бидонами и уже ополовиненными бутылками растеклась по замусоренным красно-белой скорлупой дорожкам, разбрелась по могилам. Елистратовы постояли насупленно возле холма с крестом из арматуры, не зная, чем занять руки. Тем же ненужным жестом, каким армейское и милицейское начальство Елистратова всегда поправляло перед строем складки переходящих и прочих знамен, он поправил прошлогодние стебли травы в изножье материнской могилы. Отец одобрительно прокашлялся. Опустил цветы на желтый, едва оттаявший дерн и грузно зашагал прочь, что-то стыдливо насвистывая.
   А потом – после нехитрых сборов, после долгой очереди на ветру, после привыканий к босой ходьбе по скользкому цементу, к непрестанному гулу шаек и голосов – Елистратов увидел, как из сумеречных клубов пара выплыло лицо. Подслеповато глянуло, улыбнулось отцу и, перемогая оголтелое, барабанное шмяканье дюжины веников, звучно поздравило:
   – С праздничком вас!.. Я говорю: и Христос воскресе, и с благополучным прибытием сынка!
   – Спасибо, Арсирий, – тускло отозвался отец. Бросил веник в угол, сказал: – Плохой сегодня пар, мокрый, тяжело… – и, пошатываясь, выбрался из парилки на холодок.
   – Пар паршивый, – согласилось лицо. – Но и такой веселит… Что, если попрошу я тебя, молодой человек, слегка постукать меня по лопаточкам?
   Елистратов обрадовался, принялся не мешкая щеголять давним своим умением, и расстарался, и быстро дождался похвалы – изумленного стона и уханья:
   – Ух ты! У, как! Как же это у тебя получается!
   – Обыкновенно! – посмеивался Елистратов. – Обыкновенно получается!
   – У-у, нет! Умело получается!
   – Да это я так! Это слегка! – покрикивал довольный, раззадоренный лестью Елистратов. Он еще разок – хлестко и дробно, с оттяжкой да мягким пришлепом – прошелся по красно-белой веснушчатой спине и услышал наконец:
   – Будет, будет, спасибо тебе… так и помереть недолго…
   – А не за что! – Елистратов горделиво и шумно сдул капли пота с усов и бросил веник под полок.
   Отца баня сломила. Он жалобно жмурился, осторожно дышал и еле перебирал ватными ногами, когда Елистратов с Арсирием вели его к дому; покорно помалкивал и подремывал в креслице, пока они в доме хозяйничали: Елистратов потрошил холодильник и орудовал консервным ножом, Арсирий собирал на стол и неумолчно болтал в манере массовика-затейника:
   – …Килечку мы – сюда, а водочку – ее мы сюда, а хлебушек мы в середку: пусть у нас не густо, но ведь и не пусто, и на что нам жирно – нам бы живо, чтоб чуток парку, жбан кваску, склянку водочки да молодочку, закуток у печки да тарелку гречки… Складно ли я говорю?
   Елистратов вежливо закивал в ответ.
   – Или, скажешь, нет справедливости в моих словах?
   – Разве я с тобой спорю?
   – Вот и не спорь, москаль; да и не можешь ты с нами спорить. Я в Москве бывал – и больше никогда, не хочу, хоть зарежь, не хочу! Помолчим о присутствующих, но люди там козлы, им лишь бы успеть друг у дружки нахапать, им бы – хап-хап-хап, пока не сдохли, это у них прямо на мордах написано… А мы здесь живем смирно, жрем не жадно, и себя жалуем, и ближнего жалеем.
   – Это кто же? Это ты кого жалеешь? – неожиданно подал голос отец.
   – А как же! И я жалею, всегда жалею, как велит нам райсовет и святая русская церковь, – радостно отозвался Арсирий. – Ты, чем ныть, шел бы к столу, дорогой хозяин.
   Отец, кряхтя, перенес себя из креслица на табуретку и, когда выпили по чуть-чуть и обсосали по первой килечке, насмешливо бросил Арсирию:
   – Ты же в церковь не ходишь!
   – Не хожу, – мигом согласился Арсирий. – Я захаживаю. Я так решил: лень не лень, охота не охота, верую не верую, а захаживать надо, потому что чем черт не шутит – может, Бог мне маленько грехов и отмажет.
   – Жаль, что нету его, этого Бога, – сказал отец, себе одному наливая и в одиночку проглатывая стопку водки. – Он бы тебе живо башку отвертел.
   Арсирий помолчал, не дыша и не моргая, потом быстро захлопал прозрачными сухими веками, поднялся с табуретки – кадык его задрожал, заходил ходуном:
   – Все… Вот теперь – все, извинения не принимаются, рукописи не возвращаются и обжалованию не подлежит! Сынок-москаль свидетель – я с тобой по-человечески… И хватит, разбилась чаша моего терпения, на тысячу махоньких осколочков рассыпалась, а чтоб их собрать да склеить – я слишком горд и стар… Спасибо этому дому, прощай и ты, молодой человек, но чтобы мне потом – не скулить, слез не лить и на судьбу не жаловаться!
   Арсирий ушел. Елистратов на отца не глядел. Выпил одну за другой две стопки водки, потом, подумав, еще две, съел блюдечко килек и, наконец, решил высказаться:
   – Мы его за стол не звали, навязался, но если не выгнали, значит, гость – или не так? Зачем было спускать на него всех собак?
   – Ты у меня вовсе глуп или прикидываешься? – со злобой отозвался отец. – Ты вообще зачем приехал? Я не понимаю, ты приехал с Арсирием водку пить или чтобы призвать его к порядку?
   – Не понял.
   – Все ты понял, не дури, – устало и как бы нехотя сказал отец. – Если меня в конце концов удавят или, лучше того, подколют, знай – это он команду дал, Арсирий, которому ты жопку парил.
 
   …Гудят краны, трубят бачки, в 1044-м у Косых скулит младенец, над головой, у Кондаковых или у Новиковых, хрипит и заходится гитарной бранью магнитофон, – пора будить Татьяну, и пока она стонет в духоте, позевывает да потягивается, пока тормошит детей, можно без особой спешки выбрить щеки, обдать лицо ледяной водой, потом долго драить крепкие, хотя и пожелтевшие зубы, силясь выскрести и выплюнуть без остатка вкус желчи, скопившейся за ночь во рту, вкус унижения, растревоженного воспоминанием о том, как встретили его, Елистратова, в прокопченном доме на пытавинской южной окраине Арсирий и двое местных гавриков, Орлов и Богатов.
   Встретили спокойно и дружелюбно, будто ждали. Массовика-затейника Арсирий больше не ломал, был трезв, говорил коротко, прореживая медленные фразы властными многозначительными паузами. Понадеялся, что разговор пойдет доверительный, человеческий и завершится к обоюдному удовольствию и успокоению… Пожаловался на отца: оскорбляет при каждой встрече, говорит хамские слова, катает кляузы в РОВД, а кляузы те – вранье; так и чешутся кулаки иной раз, да связаны руки, – какая охота наживать себе неприятности и вконец ломать себе и без того поломанную жизнь?.. Слова убаюкивали, и тон был ласков, но в этой ласковости Елистратову слышалась издевка, а смех Орлова и Богатова, слишком громкий, частый, слишком неуместный, ее и вовсе не таил.
   – Серьезная просьба к тебе, – говорил Арсирий, вызывая очередной взрыв смеха. – Ты как-то его урезонь, а то и впрямь выйдет худо… Тебе обратно в Москву возвращаться, а у мальчишек моих вконец истрепались нервы.
   Елистратов сказал:
   – Имя у тебя какое-то сирийское, не наше.
   Орлов и Богатов напряглись. Осадив их взглядом, Арсирий кротко ответил:
   – Это не имя – фамилия. Самая наша, украинская фамилия… А значит, думай и делай вывод: характер мой хохлацкий, певучий и жалостный, я ко всякому как к родному, но сердить меня нельзя. Не люблю, когда меня злят. Я просто зверем делаюсь, это все-таки нужно заранее понимать…
   – Как по-украински будет «поберегись»? – спросил Елистратов.
   – Где ж мне знать, – спокойно ответил Арсирий. – Я языков никаких не знаю. Я сирота.
   На том и увял полуночный разговор на пытавинской южной окраине, длить и усугублять его не имело смысла, а наутро начальник родного РОВДа Белоглазов как бы даже с сожалением сказал, что никаких действий в отношении отца поднадзорные не совершали…
   – Пока! Пока не совершали! – повысил голос Елистратов.
   – Может быть! – рассердился Белоглазов. – Может, ему и угрожали… А кто свидетель? Кто покажет, где настоящая была угроза, а где просто такая манера разговаривать? У них у всех, сволочей, препоганая манера разговаривать, мы уж и сами так разговариваем – с кем поведешься!.. Зато на работе, в траншеях корячатся – ты бы видел! – скоро весь район перепашут траншеями; подрядчики балдеют, Корнеев из «Бурводстроя» мне говорит: им бы, козлам, по совести, полную волю дать, а сам, слышишь, смеется – кто тогда работать будет, кто траншеи рыть будет?.. То есть будь хорошим сыном, Гена, забери лучше отца в Москву, если сильно волнуешься. – Белоглазов сконфузился, потускнел и уныло повторил: – Да, ты лучше забери его. И всем нам будет спокойнее.
   Провожая Елистратова, отец заспанно молчал, все поглядывал на медленные вокзальные часы, а когда, наконец, время подошло – шлепнул, поторапливая, сына по заду да еще ухмыльнулся на прощание и после в изнурительных письмах, в монотонных телефонных причитаниях только и делал, что напоминал и разъяснял свой тогдашний шлепок, свою победную горькую ухмылку: «Я просто потешаюсь, Геннадий, над твоей наивностью. Неужели ты все еще надеешься что-нибудь наладить в моей жизни, не меняя ее решительно? Или ты все еще рассчитываешь напугать кого и поставить на место? Думаю, ты сполна убедился в своем бессилии, вот и не обманывай себя, вот и думай теперь, как поскорее забрать меня в Москву, я согласен спать и на коврике».