– Но я люблю запах магнолий! – с вызовом говорит Елистратов.
   – Ты их часто нюхал?
   – Один раз, а люблю.
   – Нанюхаешься – затошнит, – наставительно заявляет Степа Швец. – Ты ешь, ешь, не то остынет.
   Пресные пельмени уже остыли. Елистратов откладывает вилку на носовой платок и отправляется на кухню, где стоит приторный запах пельменного пара, бурлит дюралевый чан на высокой плите, цементный пол непроходимо завален разорванными картонными упаковками… Распаренный розовый парень доверительно объясняет, что уксус весь вышел неделю назад, подмигивает Елистратову мутным глазом и извлекает откуда-то из грязного белого халата склянку с черным молотым перцем… Зажав склянку в кулаке, Елистратов возвращается к столику, изо всех сил встряхивает ее над своей тарелкой и, глядя в тарелку, спрашивает:
   – Ты это сейчас придумал или ты говоришь по науке?
   – Считай, что по науке, – недолго подумав, отвечает Степа Швец.
   Часто дыша, Елистратов вновь и вновь встряхивает склянкой.
   – Что это за новая наука?
   – Для нас – новая, а на самом деле очень старая, прежним людям давно известная наука.
   – Выходит, я сам придумал себе эту жизнь? – вскрикивает и трясет склянкой Елистратов.
   – Так я не говорил… Не переперчи, есть не сможешь.
   – Нет, я сам! Ты сказал, я сам!
   – Тише, Гена, я так не сказал, дай людям спокойно поесть.
   Степа Швец беспокойно озирается. Лица торопливо жующих людей насторожены и брезгливы. Лишь те, что пристроились с пивом на подоконнике, благостно улыбаются… Их магнитофон, щелкнув, умолкает. Побрякивая портфелем с пустыми бутылками, они неспешно пробираются между столиков к выходу и намурлыкивают на ходу невнятную песню без слов… Елистратов тычет вилкой в пельмень, тычет опять и не может попасть дрожащей рукой. А когда попадает и, всхлипнув, подносит вилку ко рту – перец ошпаривает нёбо, опаляет язык, обжигает горло при паническом вдохе. Елистратов стонет, гортанно кашляет и мотает головой…
   – Эй! – сочувственно произносит один из тех, благостных и разморенных, проходя за спиной Елистратова, затем вполне дружески, легко и резко бьет его ладонью между лопаток… Икнув, Елистратов оборачивается, изумленно хрипит доброхоту: «Ты что?».
   – Я – помочь… – улыбается тот вмиг побелевшими губами, и Елистратов бьет наотмашь по этим губам, бьет еще, хватает за горло, ворот, волосы, валит на пол и падает сам, – и кричит, и не слышит истошное «Гена!», не слышит визга, грохота посуды, не чувствует чужих рук, впившихся ему в плечи, в щеки и в локти, не видит ничего, кроме ерзающего возле самого его лица окровавленного чужого уха, – силится дотянуться, схватить это чужое ухо зубами, но дважды вспыхивает в глазах и течет из глаз невыносимо жаркое жидкое золото, потом приходит прохладная тьма, она тихо звенит, лицо Степы Швеца, лицо рослого капитана, еще два или три совсем незнакомых лица то и дело выплывают из тьмы и вновь скрываются в ней, потом звон стихает, совсем тихо делается, спокойно, но если прислушаться, то слышно, как ровно и уютно гудит мотор, и еще слышно, как пахнет кожей, табаком и бензином; потом долго и мягко покачивает, красные, желтые, зеленые лучи светофора попеременно заглядывают в окошко, падают на залитое кровью лицо и гладят его, и уходят, и заглядывают снова…
 
   …Он спит и в блаженном сне слышит хор, неуверенно и порознь пробующий голоса, слышит их прокашливания, вскрики и бормотания; понемногу они переходят в негромкий, ломающийся речитатив и, наконец, осваиваются, подтягиваются друг к другу, – хор поет, поет нешумно и любовно; он силится проснуться, чтобы распознать знакомую песню, и не может проснуться, – призывает невесть кого, и призыв его услышан, неведомо кто позволяет ему, даже велит: «Можешь не спать».
   Елистратов послушно и благодарно открывает глаза. Видит отца в новом пиджаке. Отец осторожно трогает его лоб и говорит с тревогой:
   – Можешь не спать? Нехорошо столько спать, надо бы и съесть чего-нибудь… Я вот приехал, рыбки привез.
   Елистратов садится и оглядывается, улыбаясь. Маленький Петя дремлет у Татьяны на коленях. Степа Швец в рубашке, расстегнутой на красной груди, разливает по рюмкам. Митя гордо говорит набитым ртом:
   – Папа, а мы тут пели.
   – Я слышал, слышал. – Елистратов встает с кровати и перебирается к столу. – Не надо думать, что я сплю и ничего не слышу.
   Татьяна снимает Петю с колен, накладывает Елистратову полную тарелку жареной рыбы. Елистратов поднимает рюмку, ищет глазами отца, и тот подсаживается, покорный, к столу.
   – С приездом! – произносит Елистратов и неторопливо выпивает вместе со всеми.
   – Здоров ты спать! – хохочет Степа Швец. – Сутки, да нет, почти двое суток продрых.
   – Степан Николаевич доставил тебя, оберег, – уважительно поясняет Татьяна. – И опять вот пришел: не нужно ли нам какой помощи.
   – Мне у вас нравится, – хохочет Степа Швец. – Я тут у вас поселюсь, ей же богу… И вот что, Гена: на всякий случай, чтобы ты знал. Мне велели рапорт подать, как все было… Я и написал, как все было… Намекнул, как тот придурок на тебя напал… Не знаю, что ихний капитан написал – помнишь ихнего капитана? – а я вот так написал…
   – Ты бы выпил за Степана Николаевича, – проникновенно и печально говорит Татьяна. – Я думаю, нам всем за него нужно выпить.
   Елистратов, кивнув, выпивает, морщится, трогает разбитую, схваченную пластырем бровь. Встает из-за стола и подходит к окну. Одно за другим гаснут в ночи нестерпимо яркие чужие окна… Елистратов молча направляется к кровати, укладывается лицом к стене, подтягивает к подбородку влажное от испарины одеяло. Неслышно подходит Татьяна, садится на кровать, наклоняется к нему, касается щекой щеки и, помогая уснуть, рассказывает на ухо будущее теплое лето: как они оставят детей отцу, пусть пасет, и поедут одни в Евпаторию – будут пить легкое вино, есть вкусный шашлык, купаться под звездами и очень сильно друг друга любить.
   1991

Воскобоев и Елизавета

 
Повесть
   Пятьдесят лет и три года на углу Архангельской и Клары Цеткин стояла керосиновая лавка; ее снесли за ненадобностью и построили пятиэтажный розовый жилой дом с котельной и газовыми плитами. Квартиру номер два заняли капитан ВВС Воскобоев и его жена Елизавета. Они въехали с ворохом кочевого барахла, которое пять лет таскали с собой по чужим углам. Все эти табуретки, тумбочки и наволочки предполагалось со временем выбросить и заменить чем-нибудь обстоятельным, не позорным. Из нового, серьезного барахла новоселы приобрели ко дню переезда сервант «Матильда», пригнанный в контейнере из Ленинграда, и сервиз «Мадонна», присланный в подарок к новоселью старым корешем из Вюнсдорфа.
   Отмывая пол от белил, протирая «Матильду» тряпочкой, а «Мадонну» салфеткой, Елизавета напевала. Слуха она не имела вовсе и знала лишь один, ею же самой придуманный, тягучий и странный мотив. Она вспоминала его в очень редкие мгновения своей жизни, и всякий раз это означало счастье. Впервые Елизавета запела еще в Кеми, когда по случаю окончания восьмилетки мать подарила ей золотые часы с календариком. Мотив соткался как бы из ничего, быть может, из отзвуков популярных в ту пору мелодий. Он прозвучал гимном повзрослению, музыкальной похвалой самой себе, самостоятельно решившей перейти в девятый класс и держать курс на Высшее Образование, которое являлось Елизавете по ночам в образе ослепительного солнца над смотровой площадкой знаменитых Ленинских гор… Когда Елизавета уже готовила шпаргалки к выпускным экзаменам, из дому вдруг ушел отец – хмурый, нелепый, ехидный человек. От тахты, с которой он редко вставал, стойко пахло валокордином и увяданием. Лежа на тахте, он уныло вышучивал Елизавету. Елизавета, допустим, говорила:
   – Хорошо бы огород за насыпью вскопать: я слышала, можно, МПС не возражает. Все же картошка своя, зелень своя, морковка тоже своя…
   А из полутьмы, плотно и, казалось, навеки обступившей скрипучую тахту, раздавалось:
   – Своя? Ну-ка, ну-ка? Что там, барышни, у вас свое?
   – Жизнь! – отвечала Елизавета, вглядываясь в проклятую полутьму высокомерно и враждебно.
   Отец заходился тонким пронзительным смехом, и такой восторг, такое торжествующее ехидство слышались в этом смехе, что Елизавета холодела.
   – Ох ты, ох ты! Жизнь… А что вы, барышни, знаете о своей жизни? Вы хотя бы, когда умрете, знаете?
   – Опять… – всхлипывала мать Елизаветы. – Я не пойму никак, ты что, смерти нам желаешь?
   – Знаем – не знаем… и не нужно знать! – с пылкой решимостью отвечала отцу Елизавета и, увлекшись, бросалась в атаку: – Вот если у меня есть вещь. Ну, часы. Подарили мне, или я сама себе купила, на свои деньги, – вещь моя? Моя, не спорь… А разве для этого мне обязательно знать, когда она сломается или потеряется?.. Скушал, папочка?
   В ответ раздавалось тоскливое, непонятное:
   – Вот дура. И когда умрешь, не знаешь, и почему родилась, не знаешь, и волосинки на своей голове вырастить не можешь.
   – Вот уж нет, – усмехалась Елизавета. – Знаю я, отчего родилась, не бойся. Это в восьмом проходят, а я и до восьмого знала. Дело нехитрое.
   – Ты так полагаешь? – отец спрыгивал с тахты, как подброшенный. – Да ты поди представь в своем уме, сколько в истории, в жизни и природе должно было напутаться всяких случайностей и совпадений, сколько должно было наметаться всякой прелести и всякой дряни, чтобы вышло так, чтобы родилась именно ты, именно барышня, дура и дочь моя, наказал меня Бог!
   – Может и дура, – не сдавалась Елизавета, – может и случайности, но как только мозги у человека на место встали, я мою жизнь могу совсем по-своему, как только я одна захочу, запланировать. И значит, моя жизнь – моя.
   – Жизнь – это тебе не огород за насыпью: хочу – вскопаю, хочу – так обойдусь… – устало говорил отец. – Просто ты еще смерти не боишься, потому и вольна… потому и думаешь, что вольна, – поправлял он себя.
   – Не боюсь, – хмуро и храбро заявляла Елизавета. – А ты боишься?
   – Я боюсь, – тихо говорил отец.
   – Так вот лежишь себе на тахте и боишься?
   – Так вот и боюсь, – еще тише говорил отец, а мать тихонько уходила к себе на кухню и там причитала сквозь плач и сморкание:
   – Господи, Господи, ах ты тошненько мне…
   – А медаль твоя откуда? Воевал и тоже боялся?
   – Там не боялся – ждал; там она хозяин, там от нее никуда не денешься…
   – Но живой же, живой! Значит, делся.
   – Это не я от нее делся. Это она решила не трогать меня пока.
   – Шел бы ты куда-нибудь работать, – грустно говорила Елизавета, – в ВОХР или еще куда, где с сохранением пенсии… Жалко нам тебя, но и ты нас пожалей: все нудишь да нудишь.
   Отец надолго затихал в душной своей полутьме. Жизнелюбивая Елизавета его не любила, тяготилась им и потому, когда он вдруг встал с тахты и ушел, никому ничего не сказав, в неизвестность, запела, не стесняясь слез ошеломленной матери.
   По прошествии трех лет, проведенных Елизаветой в аудиториях Петрозаводского университета, лейтенант ВВС Воскобоев сказал ей такие слова:
   – Ты подумай как следует. Быть женой летчика – голубая мечта миллионов твоих сестер.
   Едва это выпалив, лейтенант до того оробел, что даже не услышал мотива, выпорхнувшего из души избранницы; ей же, напротив, показалось, что мотив прозвучал неприлично громко и, не приведи Бог, испортил музыку электромузыкальной группы – изумительный рок-н-ролл, от которого екали и звякали фужеры на шатких столиках ресторана «Северный». Так Елизавета запела в третий раз… А в четвертый раз она запела уже в Хнове, по случаю беременности. Елизавета детей любила, то есть любила представлять, как она их во всем понимает и мудро воспитывает. Она вполне отдавала себе отчет, что такая любовь – от ума, вернее, от мечты, но верила, что всему свой черед и что придет час живой материнской любви. Но все же запела она не столько от радостных ожиданий, сколько оттого, что впервые почувствовала душевное превосходство над своим мужем Воскобоевым. Да и сам он, до той поры уверенный, что воля жены – это роскошь, не подлежащая исполнению, что его воскобоевской воли на двоих достаточно, вдруг растерялся, помягчел, стал услужлив, послушен, – одним словом, Елизавете было отчего запеть. Она напевала и напевала, напевала даже во сне, а на исходе сырой зимы напев заглох. Слякотной дождливой ночью Елизавету увезла «скорая». Утром, когда впервые за зиму ударил мороз и затянул матовым льдом окна райбольницы, врач Никадышин поил Елизавету бромом и утешал ее, прибегнув к хорошо заученным шуткам о первом блине, который комом, об издержках эксперимента, – Никадышин беспечно улыбался и зевал во весь рот, стараясь утвердить в сознании Елизаветы обыкновенность и пустячность постигшей ее неприятности. И Воскобоев утешал Елизавету. Он говорил ей:
   – Не плачь. Этого Васысу выкинула, так во мне еще миллиарды васек. Хоть один, а приживется.
   Елизавета и не думала плакать.
   – Плакать подло, – сказала она. – Это все равно что залезть на тахту, вроде как мой папа, и погасить весь свет вокруг себя.
   Воскобоев сказал:
   – Правильно.
   Елизавета допила свой бром и спокойно уснула… Она уже успела усвоить, что будущее, становясь настоящим, первым делом мстит за самонадеянность. Командиры переводили мужа с места на место; кочевое существование вынудило Елизавету бросить университет. В супружестве по переписке было что-то сомнительное, ненадежное; успев за четыре года обучения вдоволь выспаться на лекциях и семинарах, Елизавета легко отказалась от диплома. Высшее образование больше не снилось ей никогда. Потом заболела мать. Муж ее исчез, как говорится, с концами, мать не нашла никаких концов и решила, что он умер где-то вдалеке, в пустоте, никем не прибранный и не оплаканный. Она рисовала в уме различные, одна ужаснее другой, картины его смерти, измучила ими сердце и занемогла. Когда пришла телеграмма из Кеми, Воскобоева в Хнове не было: он повышал квалификацию в небе над Карпатами. У Елизаветы, как назло, не оказалось денег на самолет, и пришлось сдать в ломбард любимые золотые часы. Благодаря заботам Елизаветы мать не умерла. Она лишь перестала жить, согласившись сама с собой на тихое неулыбчивое доживание. Елизавета ее поняла и затосковала, впервые испугавшись темной громады жизни, что вставала впереди, но в Хнов вернулась, взяв себя в руки, спрятав горечь и страх подальше и поглубже, так, чтобы не отыскать никогда и даже случайно в себе не обнаружить. Вот почему она не плакала, когда врач Никадышин и Воскобоев утешали ее в сырой палате райбольницы… Недолго побыв в ломбардной пыли, любимые часы успели облениться и одряхлеть, их потом дважды пришлось сдавать в починку, да без толку: они уже никогда не поспевали за временем, отставая от него на час, а то и на два в неделю. Худо-бедно они продолжали делать свою работу и, наконец, отсчитали день вселения Воскобоева и Елизаветы в отдельную квартиру. Жизнь, казалось, обретала прочное основание, и потому, отмывая пол от белил, протирая «Матильду» тряпочкой, а «Мадонну» салфеткой, Елизавета напевала… Мотив был тот же, странный и тягучий, но в нем не хватало былого бесстрашия. Стоило Елизавете мельком взглянуть на мужа, как мотив пропадал, наступало горькое мгновение немоты. Потом мотив возвращался, и Елизавета, продолжая напевать, бодро шлепала босиком по мокрому линолеуму.
   Капитан Воскобоев с утра не предпринимал никакой работы. Он сидел боком на узком подоконнике и курил. Голубенький ордер на квартиру не слишком обрадовал капитана. Счастливый мотив, трепещущий в горле жены, раздражал, как шум воды в неисправном умывальнике. Нервно вздрагивая краями губ, Воскобоев глядел во двор: там чернела труба новенькой котельной и тускло поблескивали куски антрацита, сваленного в кучу. Возле кучи сидел на корточках молодой рабочий жилконторы и сколачивал детскую песочницу. Его молоток бил тяжко и глухо, как сердце в часы волнений и недосыпа. Звуки молотка доставляли рабочему удовольствие: упиваясь ими, он все стучал и стучал, пока не достучался до самых ранимых глубин издерганной воскобоевской души. Крикливо выругавшись, Воскобоев захлопнул форточку. Рабочий замер. Елизавета выронила тряпку и в который раз умолкла… Собрав в бумажный кулек неизрасходованные гвозди, рабочий ушел прочь со двора. Пошел дождь. Тускловатый глянец угольной кучи стерся. Капитан курил и со злорадством, доселе несвойственным здоровой воскобоевской натуре, наблюдал, как на бельевой веревке мокнет рубашка соседа по лестничной площадке майора Трутко… Жена майора Галина выбежала из подъезда в одном халате и шлепанцах, сорвала рубашку с веревки, бросилась назад, угодила шлепанцами в свежую лужу, да так, что шлепанец там и остался. Дождь усилился. Нелепо размахивая рубашкой, Галина прыгала вокруг лужи на одной ноге. Воскобоев хохотал. Потом утих и сказал Елизавете:
   – Бестолковая погода. Я тоже хорош – сто лет не писал пулю.
   Он накинул на плечи плащ-палатку, вдел ноги в ботинки и вышел из квартиры. Постоянный партнер по преферансу полковник Живихин жил в доме напротив… Елизавета уселась на подоконнике там, где было нагрето мужем, и задумалась. Муж повеселел неясно отчего. Он даже хохотал. Он даже в преферанс пошел резаться, а это значит – ожил, отпустило его, надоело ему каменеть и тонуть в угрюмом своем страдании… То затихая, то усиливаясь и как бы пробуя различные тональности, дождь за окном, наконец, настроился и перешел в долгий однотонный ливень. Задремывая, Елизавета слушала дождь, доверяясь ему охотнее, нежели своим неуверенным мыслям, надеясь, что дождь усыпит тревогу, которая не покидала ее с того самого дня, как капитан ВВС Воскобоев был отстранен от полетов.
 
   …Тот полет был недолгим. Грозовые дожди июня промыли небо перед вылетом, солнце замерло, как флаг, и, оторвавшись от бетонной полосы, затем набрав высоту и привыкнув к ней, капитан ощутил знакомое и единственное свое счастье. Радуясь отсутствию грозовых наростов в небе, расчерченном инверсионными линиями, он проводил полет в полном соответствии с заданием и в заданную минуту вышел в заданный район. Пока тело и мозг капитана послушно и умело выполняли свою работу, живая воскобоевская душа обретала неслыханную свободу. Забыв о существовании земной тверди и тверди небесной, она мнила себя единственной обитательницей и хозяйкой безграничного Пространства, которой никто не надобен в собеседники, соглядатаи и соседи: ни земные диспетчеры, ни птицы, ни даже Бог, ибо двум богам не ужиться в одной Вселенной… Она опомнилась лишь тогда, когда дыхание самолета сбилось и он начал терять высоту, – очнулась, скуксилась в жалкий плевочек, поспешно спряталась в свою оболочку и там замерла. Самолет скользил вниз, подобно санкам, что летят с горы по голубой дорожке, и капитан утешал себя тем, что двигатели, пусть потеряв обороты, пусть кое-как, но работают и, стало быть, до аэродрома он доковыляет. И земля подбадривала по радио: «Доковыляешь, доковыляешь», но тут внезапно, как смерть, наступила тишина, капитан понял, что двигатели умерли, и покинул самолет… Беспомощно повиснув на парашютных стропах, он спиной ощутил силу далекого взрыва… Вскоре воздушный поток развернул капитана, и он затосковал, увидев вдали спокойный столб черного дыма.
   Самолет упал на просеку пытавинского заказника. Взрыв расплющил стойку ЛЭП, далеко разметав ошметки проводов. В Пытавине неделю сидели без электричества, и подробности катастрофы передавали друг другу шепотом при свечах и керосинке… Воздушная волна вырвала с корнем сосны по обеим сторонам просеки. Возник пожар, пожравший пятую часть заказника. Из речки Сиротки, как только она закипела, повылезали красные раки. Змеи, кожей почуяв приближение пламени, всаживали боевые зубы в кору деревьев и висели потом на стволах в гордом и безучастном ожидании конца. Пытавинский заказник и леса вокруг него разом лишились многих видов птиц, устроенных слишком хрупко для того, чтобы выжить, когда этот мир вздрагивает. Стаи кабанов и лосей с непостижимым бесстрашием атаковали автомобили на шоссе республиканского значения. Звери гибли, разбивая черепа о радиаторы, кроша рога, клыки и копыта, но и металл не выдерживал, превращался в мочало. Несчастные водители сошли с ума, молчат и сами не помнят теперь, куда они ехали… Комиссия установила, что виновником всех этих бед и прежде всего гибели дорогостоящего самолета следует считать летчика, который, оказывается, мог и обязан был дотянуть до взлетно-посадочной полосы. Капитан ВВС Воскобоев был отстранен от полетов. Не зная, как и чем вернее утешить друга, командир Живихин добился, чтобы Воскобоева оставили в Хнове при части, при нем, Живихине, на вполне приличной земной работе. Он же и выхлопотал капитану отдельную однокомнатную квартиру в новом доме на углу Архангельской и Клары Цеткин.
 
   Воскобоев вернулся от Живихина за полночь. Не решаясь включать большой свет, по дорожке света, падающего из прихожей, он осторожно приблизился к жене. Елизавета спала, сидя боком на подоконнике, уткнувшись лицом в стекло, за которым была тьма, и дождь гудел во тьме. Воскобоев потрогал стекло и, ощутив его неприятный влажный холод, отдернул руку. Сырая ночь, пустота не обжитой еще и оттого как бы чужой квартиры, гул дождя за окном, неудобная поза Елизаветы, чье лицо, приплюснутое к стеклу, стыло во сне, разбудили в Воскобоеве жалость к жене и беспомощное чувство вины перед нею. Он попытался наспех осмыслить то, как прожили они с Елизаветой недели, прошедшие после катастрофы, и испугался: подобно телу, брошенному в обезвоженный колодец, мысль падала в никуда, и ей не за что было зацепиться – ни чувств, ни желаний, ни ссор, ни слов… Раньше Воскобоев всегда имел при себе пять-десять новых анекдотов и, если вдруг не о чем было разговаривать, мог неторопливо, с паузами, дабы растянуть удовольствие на целый вечер, рассказывать их Елизавете. Она хохотала до потери дыхания, даже если анекдоты были ей непонятны, даже если они и вовсе были не смешны, – а хохотала она оттого, что муж рядом: он рассказывает, она слушает, и это хорошо… В последние глухие недели ничего не было между ними: ни чувств, ни слов, ни ссор, ни анекдотов. Стоя у окна и виновато глядя на спящую жену, Воскобоев попытался вспомнить что-нибудь из анекдотов, но какая-то дрянь, раньше дрянью не казавшаяся, всплывала на поверхность сознания; кукарекал похабно какой-то Петька, и еще – окровавленный голый любовник на глазах у детей, играющих в куличики, отползал за угол многоэтажного дома… Елизавета всхлипнула во сне, и Воскобоев погладил ее по щеке. Елизавета проснулась и поцеловала его в ладонь. Воскобоев испуганно отдернул руку. Загрохотав ботинками, направился к выключателю и зажег большой свет. Свет был нестерпимо ярким. Плафонами новоселы еще не обзавелись, и под потолком висела голая лампочка на кривом проводе.
   – Много проиграл? – спросила Елизавета без особого интереса.
   – Шесть сотен копеек, – ответил Воскобоев и пошел на кухню, бросив на ходу: – Корми.
   Вяло ковыряя ложкой в гречневой каше, он слушал, как старательно Елизавета гремит чайником; звук этот оскорблял Воскобоева, и он уже не жалел жену, но зло недоумевал, к чему она здесь, в хновской ночи, где не должно быть никого, кроме него самого и его несчастья. Устав неметь от тяжелого, неприязненного взгляда мужа, Елизавета взбунтовалась – изо всех сил шарахнула чайником о стену, расплескав кипяток и разбив плитку кафеля. На этом бунт иссяк. Она выбежала из кухни, бросила на пол комнаты мокрую плащ-палатку мужа и улеглась на нее, тихо плача, вдыхая запах линолеума и мокрого брезента.
   И тогда Воскобоев пришел к ней. Опустившись на краешек плащ-палатки и с минуту помолчав, он вдруг принялся торопливо и подробно высказывать свои соображения о предстоящем застолье: кого позвать, кто сам придет, сколько купить водки, если учесть, что четверо вовсе не пьют, другие, есть и такие, предпочитают крепленое вино, а полковник Живихин – тот давно зациклился на коньяке, но главное, чем кормить, где достать такую прорву мяса; конечно, и рыбу можно сделать на уровне европейских стандартов, например, запечь… Тут Елизавета перебила мужа, стала соглашаться с ним во всем и успокаивать насчет рыбы. Разумеется, она запечет рыбу, да и по поводу мяса расстраиваться не нужно: Живихина нужно расшевелить. Он охотник, и пусть еще не сезон, но ведь есть же у него знакомые егеря – пусть застрелят кабанчика или лося или, на худой конец, поделятся из старых запасов…
   – Ах ты! Ах ты умница! – громко радовался и удивлялся Воскобоев. – Я и недопетрил!.. Ну а водки-то сколько брать, водки – скажи?
   – Нет, сперва ты скажи, что празднуем?
   – Новоселье.
   – А раз новоселье – гости сами нанесут. И водки, и вина, и коньяк будет для Живихина. Так принято.
   – Это что, правда? – изумлялся Воскобоев.
   – Еще бы! – говорила Елизавета. – Но и ты накупи.
   – Накуплю, накуплю, – соглашался Воскобоев. – Коньяк для Живихина сам куплю, и вообще… До чего же голова у тебя замечательная!