Страница:
– По нашей тайной мудрости, – заговорил он, спеша, чтобы скрыть ее и свое смущение, – ближе человека к Богу зверь, ближе зверя злак, ближе злака персть, Мать Земля; и глыба раскаленной персти – солнце, сердце мира – Бог.
– А он этого не знает? – спросила Дио.
– Не знает, – ответил Пентаур, поняв, что она говорит о царе Ахенатоне. – Если бы знал, не ругался бы над Матерью…
«А может быть, и я, вечная дева, не-мать, тоже чего-то не знаю», – подумала Дио.
Шли от святилища Мут к храму Амона по священной дороге Овнов, исполинских, изваянных из черного гранита, уставленных в ряд по обеим сторонам дороги. У каждого на темени, между завитыми книзу рогами, был солнечный диск Амона-Ра, а между поджатыми передними ногами – маленькая, точно детская, мумийка покойного царя Аменхотепа, отца Ахенатонова: бог-зверь обнимал умершего, как будто нес его в вечную жизнь.
Все они, казалось Дио, смотрели на нее так, как будто хотели сказать: «Богоубийца».
Подошли к пилону – огромным, отдельно от храма стоящим вратам, подобью усеченной пирамиды, с радужно-пернатым шаром солнца на челе и высокими для флагов мачтами. По обеим сторонам пилона два гранитных великана, совершенно одинаковых, изображали царя Тутмоза Третьего, Ахенатонова прапрадеда, первого всемирного завоевателя.
В божеских тиарах сидели они на престолах, сложа руки на коленях, в вечном покое, с вечной улыбкой на плоских губах. А над ними ветхие флаги сломанных мачт трепались жалкими отрепьями. Птицы, свившие гнезда в тиарах, громко кричали, точно смеялись, и стекал по черным ликам белыми струями птичий помет.
Пентаур прочел вслух иероглифную надпись пилона – речь бога к царю:
– «Радуйся, сын мой, почтивший меня. Я отдаю тебе землю В долготу и в широту. С радостным сердцем пройди ее всю победителем».
И ответ царя богу:
– «Я вознес Египет во главу народов, ибо вместе со мной почтил он тебя, бога Амона Всевышнего».
По тому, как читал Пентаур, Дио поняла, что он сравнивает великого прадеда с ничтожным правнуком.
Пройдя через пилон и оставив налево дорогу к святилищу Хонзу, вышли на площадь. Здесь люди всякого звания, от рабов и нищих до знатных господ, стояли молча, отдельными кучками, как будто ожидали чего-то, и, когда проходила дозором городская стража, поглядывали на нее издали, угрюмо. Все было тихо, но Дио вдруг вспомнила: «Бунт!»
Кто-то подошел к Пентауру сзади, крадучись. По шерстяному, полосатому ханаанскому плащу сверх египетской белой одежды-рубахи, по рыжим, длинным, висевшим вдоль щек кудрям, рыжей козлиной бороде, оттопыренным ушам, крючковатому носу, толстым губам и слишком горячему блеску глаз Дио сразу узнала израильтянина – по-египетски, Иада – Пархатого. К слову этому так привыкли, что оно перестало быть бранным.
Пентаур что-то шепнул ему на ухо; тот молча кивнул головой, взглянул на Дио и скрылся в толпе.
– Кто это? – спросила Дио.
– Иссахар, сын Хамуила, младший жрец Амона.
– Как же Иад, Пархатый, – жрец?
– По отцу Иад, а по матери египтянин. Ихний пророк Моисей тоже был жрецом в Гелиополе.
– А отчего же не брит?
Дио знала, что все египетские жрецы бреют головы.
– Прячется от царских сыщиков, – ответил Пентаур.
– О чем ты с ним говорил?
– О твоем свидании с Птамозом.
Подошли к западным вратам Амонова храма, горевшим на солнце, как жар, листовым червонным золотом, с иероглифами из темной бронзы – тремя словами: «Амон, Великий Дух». Слово «Амон» было стерто, но в двух оставшихся была тем большая хвала Неизреченному.
Стража стояла у запертых и запечатанных врат. Тут же люди, падая ниц, целовали пыль священных плит и молились шепотом: за произнесенное громко имя Амона хватали и сажали в тюрьму.
Дио показала страженачальнику перстень с печатью Тутанкатона, и он пропустил ее с Пентауром в боковую дверцу врат.
Вошли во внутренний двор с рядами таких исполинских столпов – связанных стеблей папируса, что трудно было поверить, что это – создание человеческих рук; сам Великий Дух, казалось, взгромоздил эти вечные камни в немую хвалу себе, Неизреченному.
Со двора вступили в крытые сени, где дневной свет падал скудно из узких окон под самым потолком. На дворе было солнечно, а здесь уже сумерки, и еще огромнее казался в них дремучий лес столпов, пропахший насквозь древним ладаном, как настоящий лес смолою. Было тихо, тоже как в лесу; только где-то в вышине раздавались слабые звуки; похоже было на то, что дятлы стучат по деревьям: «стук-стук-стук» – тишина, и опять: «стук-стук-стук».
Дио подняла глаза и увидела: каменщики в люльках на длинных веревках, как паучки на паутинках, рея в вышине, у стен и столпов, стукали по ним молотками.
– Что они делают? – спросила она.
– Истребляют Амоново имя, – ответил Пентаур, усмехаясь.
Усмехнулась и Дио; глупым показался ей этот слабый стук: как истребить имя Неизреченного?
По мере того как шли они, углубляясь во внутренность храма, стены стеснялись, потолки нависали все темнее, грознее, таинственнее, и, наконец, обнял их почти совершенный мрак; только где-то вдали тускло теплилась лампада. Здесь было Святое Святых – Сехэм, – вырубленная в цельной глыбе красного гранита скинийка, где некогда скрывалось за льняными завесами, парусами священной ладьи, маленькое, в локоть, золотое изваяньице бога Амона. Теперь Сехэм был пуст.
Узкий, как щель, проход вел из Сехэма в другую скинийку, где в прежние дни возлежал на ложе из пурпура, в вечном дыму благовоний великий Амонов Овен, божественное Животное, – живое сердце храма. Но теперь и эта скинийка была пуста; говорили, будто в нее брошены кости мертвого пса, чтобы осквернить святыню.
– А он и Божьего мрака не знает? – спросила Дио.
– Не знает, – ответил Пентаур, опять поняв, что «он» – царь. – Знает, что Бог – свет, а что свет и мрак вместе, не знает.
Пентаур стал на колени, и Дио – рядом с ним; он начал молиться, и она повторяла за ним:
«Он здесь!»
Вышли из храма через восточные врата, где ожидали носилки. Сели в них и поехали в только что построенный царем Ахенатоном маленький храм Гэм-Атон, Сияние Солнца.
Тысячу лет строился храм Амона из огромных каменных глыб – целых скал, а этот – из камешков, наскоро; тот весь был сокровенный, уходящий во мрак, а этот – открытый, солнечный. Никаких божеских ликов не было в нем, кроме Атонова диска с простертыми вниз лучами-руками.
Вошли в один из притворов, где плоское на стене изваяние изображало царя Ахенатона, приносящего жертву богу Солнца.
Дио взглянула на него и остолбенела. Кто это? Что это? Человек? Нет, иное, неземное существо в человеческом образе. Ни мужчина, ни женщина; ни старик, ни дитя; скопец-скопчиха, дряхлый выкидыш. Страшно исхудалые ноги и руки, как ножные и ручные кости костяка; узкие, детские плечики, а бедра широкие, пухлые; впалая, с пухлыми, точно женскими, сосцами грудь; вздутый, точно беременный, живот; голова огромная, с тыквоподобным черепом, тяжело склоненная на шейке, тонкой, длинной и гнущейся, как стебель цветка; срезанный лоб, отвислый подбородок, остановившийся взор и блуждающая на губах усмешка сумасшедшего.
Дио, вглядываясь в это лицо, все хотела что-то вспомнить и не могла. Вдруг вспомнила.
В загородном, близ Фив, Чарукском дворце, где родился и провел детство Ахенатон, видела она изваянную голову его: мальчик, похожий на девочку; круглое, как яичко, лицо, с детски-девичьей прелестью, тихое-тихое, как у бога, чье имя: «Тихое Сердце».
Снится иногда человеку райский сон, как будто душа его возвращается на свою небесную родину, и долго, проснувшись, он не верит, что это был только сон, и все томится, грустит. Такая грусть была в этом лице. Длинные ресницы опущенных, как бы сном отяжелевших, век казались влажными от слез, а на губах была улыбка – след рая – небесная радость сквозь земную грусть, как солнце сквозь облако.
«Неужели эти два лица одно?» – думала Дио. Точно в бреду, прекрасное лицо искажалось, становилось дряхлым страшилищем, и страшнее всего было то, что сквозь новое сквозило прежнее.
– Ну что, не узнаешь? – шептал ей Пентаур; ужас был в шепоте его и смех – торжество над врагом. – Да, трудно узнать. А ведь это он, он сам, Радость-Солнца, Ахенатон!
– Как смели так надругаться над ним! – воскликнула Дио.
– Кто посмел бы, если бы сам не хотел? Сам учит художников не лгать, не льстить. «В-правде-живущий». Анк-эм-маат, назвал себя сам, – и вот в чем правда; не захотел быть человеком, – и вот чем стал!
– Нет, не то, не то, – произнес чей-то голос за спиною Дио. Она оглянулась и увидела Иссахара, сына Хамуилова.
– Нет, не то. Злее, хитрее обман! – говорил он, глядя в лицо изваянья.
– Какой обман? – спросила Дио.
– А вот какой, слушай пророчество: «Сколь многие ужасались, глядя на Него; так обезображен был лик Его, больше всякого человека, и вид Его – больше сынов человеческих. И мы отвращали от Него лицо свое. Но Он взял на Себя наши немощи и понес наши болезни. Казнь мира нашего была на Нем, и ранами Его мы исцелились». Знаешь, о Ком это сказано?.. А этот кто? Проклят, проклят, проклят обманщик, сказавший: «Я – Сын».
Медленно, как будто с усилием, отвел он глаза от лица изваянья, взглянул на Дио, наклонился и шепнул ей на ухо:
– Первосвященник Амона ждет тебя сегодня в третьем часу по заходе солнца.
И, накинув плащ на голову, вышел из храма.
Долго стояла Дио в оцепенении. Задумалась так, что не слышала, как Пентаур дважды окликнул ее, а когда он тихонько прикоснулся к руке ее, вздрогнула.
– Что ты? О чем думаешь? – спросил он.
– Так, сама не знаю, – ответила она со смущенной, как будто виноватой, улыбкой и, помолчав, прибавила:
– Может быть, все мы не знаем о нем чего-то самого главного…
И, еще помолчав, воскликнула с такою мукою, казалось Пентауру, с какою умирающий от жажды просит пить:
– О, если бы знать, кто он, кто он, кто он!
V
VI
– А он этого не знает? – спросила Дио.
– Не знает, – ответил Пентаур, поняв, что она говорит о царе Ахенатоне. – Если бы знал, не ругался бы над Матерью…
«А может быть, и я, вечная дева, не-мать, тоже чего-то не знаю», – подумала Дио.
Шли от святилища Мут к храму Амона по священной дороге Овнов, исполинских, изваянных из черного гранита, уставленных в ряд по обеим сторонам дороги. У каждого на темени, между завитыми книзу рогами, был солнечный диск Амона-Ра, а между поджатыми передними ногами – маленькая, точно детская, мумийка покойного царя Аменхотепа, отца Ахенатонова: бог-зверь обнимал умершего, как будто нес его в вечную жизнь.
Все они, казалось Дио, смотрели на нее так, как будто хотели сказать: «Богоубийца».
Подошли к пилону – огромным, отдельно от храма стоящим вратам, подобью усеченной пирамиды, с радужно-пернатым шаром солнца на челе и высокими для флагов мачтами. По обеим сторонам пилона два гранитных великана, совершенно одинаковых, изображали царя Тутмоза Третьего, Ахенатонова прапрадеда, первого всемирного завоевателя.
В божеских тиарах сидели они на престолах, сложа руки на коленях, в вечном покое, с вечной улыбкой на плоских губах. А над ними ветхие флаги сломанных мачт трепались жалкими отрепьями. Птицы, свившие гнезда в тиарах, громко кричали, точно смеялись, и стекал по черным ликам белыми струями птичий помет.
Пентаур прочел вслух иероглифную надпись пилона – речь бога к царю:
– «Радуйся, сын мой, почтивший меня. Я отдаю тебе землю В долготу и в широту. С радостным сердцем пройди ее всю победителем».
И ответ царя богу:
– «Я вознес Египет во главу народов, ибо вместе со мной почтил он тебя, бога Амона Всевышнего».
По тому, как читал Пентаур, Дио поняла, что он сравнивает великого прадеда с ничтожным правнуком.
Пройдя через пилон и оставив налево дорогу к святилищу Хонзу, вышли на площадь. Здесь люди всякого звания, от рабов и нищих до знатных господ, стояли молча, отдельными кучками, как будто ожидали чего-то, и, когда проходила дозором городская стража, поглядывали на нее издали, угрюмо. Все было тихо, но Дио вдруг вспомнила: «Бунт!»
Кто-то подошел к Пентауру сзади, крадучись. По шерстяному, полосатому ханаанскому плащу сверх египетской белой одежды-рубахи, по рыжим, длинным, висевшим вдоль щек кудрям, рыжей козлиной бороде, оттопыренным ушам, крючковатому носу, толстым губам и слишком горячему блеску глаз Дио сразу узнала израильтянина – по-египетски, Иада – Пархатого. К слову этому так привыкли, что оно перестало быть бранным.
Пентаур что-то шепнул ему на ухо; тот молча кивнул головой, взглянул на Дио и скрылся в толпе.
– Кто это? – спросила Дио.
– Иссахар, сын Хамуила, младший жрец Амона.
– Как же Иад, Пархатый, – жрец?
– По отцу Иад, а по матери египтянин. Ихний пророк Моисей тоже был жрецом в Гелиополе.
– А отчего же не брит?
Дио знала, что все египетские жрецы бреют головы.
– Прячется от царских сыщиков, – ответил Пентаур.
– О чем ты с ним говорил?
– О твоем свидании с Птамозом.
Подошли к западным вратам Амонова храма, горевшим на солнце, как жар, листовым червонным золотом, с иероглифами из темной бронзы – тремя словами: «Амон, Великий Дух». Слово «Амон» было стерто, но в двух оставшихся была тем большая хвала Неизреченному.
Стража стояла у запертых и запечатанных врат. Тут же люди, падая ниц, целовали пыль священных плит и молились шепотом: за произнесенное громко имя Амона хватали и сажали в тюрьму.
Дио показала страженачальнику перстень с печатью Тутанкатона, и он пропустил ее с Пентауром в боковую дверцу врат.
Вошли во внутренний двор с рядами таких исполинских столпов – связанных стеблей папируса, что трудно было поверить, что это – создание человеческих рук; сам Великий Дух, казалось, взгромоздил эти вечные камни в немую хвалу себе, Неизреченному.
Со двора вступили в крытые сени, где дневной свет падал скудно из узких окон под самым потолком. На дворе было солнечно, а здесь уже сумерки, и еще огромнее казался в них дремучий лес столпов, пропахший насквозь древним ладаном, как настоящий лес смолою. Было тихо, тоже как в лесу; только где-то в вышине раздавались слабые звуки; похоже было на то, что дятлы стучат по деревьям: «стук-стук-стук» – тишина, и опять: «стук-стук-стук».
Дио подняла глаза и увидела: каменщики в люльках на длинных веревках, как паучки на паутинках, рея в вышине, у стен и столпов, стукали по ним молотками.
– Что они делают? – спросила она.
– Истребляют Амоново имя, – ответил Пентаур, усмехаясь.
Усмехнулась и Дио; глупым показался ей этот слабый стук: как истребить имя Неизреченного?
По мере того как шли они, углубляясь во внутренность храма, стены стеснялись, потолки нависали все темнее, грознее, таинственнее, и, наконец, обнял их почти совершенный мрак; только где-то вдали тускло теплилась лампада. Здесь было Святое Святых – Сехэм, – вырубленная в цельной глыбе красного гранита скинийка, где некогда скрывалось за льняными завесами, парусами священной ладьи, маленькое, в локоть, золотое изваяньице бога Амона. Теперь Сехэм был пуст.
Узкий, как щель, проход вел из Сехэма в другую скинийку, где в прежние дни возлежал на ложе из пурпура, в вечном дыму благовоний великий Амонов Овен, божественное Животное, – живое сердце храма. Но теперь и эта скинийка была пуста; говорили, будто в нее брошены кости мертвого пса, чтобы осквернить святыню.
– А он и Божьего мрака не знает? – спросила Дио.
– Не знает, – ответил Пентаур, опять поняв, что «он» – царь. – Знает, что Бог – свет, а что свет и мрак вместе, не знает.
Пентаур стал на колени, и Дио – рядом с ним; он начал молиться, и она повторяла за ним:
Пали ниц, и волосы на голове у Дио зашевелились от ужаса:
Слава Тебе, во мраке живущий,
Амон – Сокровенный,
Владыка безмолвных,
Заступник смиренных,
Спаситель низверженных в ад!
Когда вопиют они: «Господи!» —
Ты приходишь к ним издали
И говоришь: «Я здесь!»
«Он здесь!»
Вышли из храма через восточные врата, где ожидали носилки. Сели в них и поехали в только что построенный царем Ахенатоном маленький храм Гэм-Атон, Сияние Солнца.
Тысячу лет строился храм Амона из огромных каменных глыб – целых скал, а этот – из камешков, наскоро; тот весь был сокровенный, уходящий во мрак, а этот – открытый, солнечный. Никаких божеских ликов не было в нем, кроме Атонова диска с простертыми вниз лучами-руками.
Вошли в один из притворов, где плоское на стене изваяние изображало царя Ахенатона, приносящего жертву богу Солнца.
Дио взглянула на него и остолбенела. Кто это? Что это? Человек? Нет, иное, неземное существо в человеческом образе. Ни мужчина, ни женщина; ни старик, ни дитя; скопец-скопчиха, дряхлый выкидыш. Страшно исхудалые ноги и руки, как ножные и ручные кости костяка; узкие, детские плечики, а бедра широкие, пухлые; впалая, с пухлыми, точно женскими, сосцами грудь; вздутый, точно беременный, живот; голова огромная, с тыквоподобным черепом, тяжело склоненная на шейке, тонкой, длинной и гнущейся, как стебель цветка; срезанный лоб, отвислый подбородок, остановившийся взор и блуждающая на губах усмешка сумасшедшего.
Дио, вглядываясь в это лицо, все хотела что-то вспомнить и не могла. Вдруг вспомнила.
В загородном, близ Фив, Чарукском дворце, где родился и провел детство Ахенатон, видела она изваянную голову его: мальчик, похожий на девочку; круглое, как яичко, лицо, с детски-девичьей прелестью, тихое-тихое, как у бога, чье имя: «Тихое Сердце».
Снится иногда человеку райский сон, как будто душа его возвращается на свою небесную родину, и долго, проснувшись, он не верит, что это был только сон, и все томится, грустит. Такая грусть была в этом лице. Длинные ресницы опущенных, как бы сном отяжелевших, век казались влажными от слез, а на губах была улыбка – след рая – небесная радость сквозь земную грусть, как солнце сквозь облако.
«Неужели эти два лица одно?» – думала Дио. Точно в бреду, прекрасное лицо искажалось, становилось дряхлым страшилищем, и страшнее всего было то, что сквозь новое сквозило прежнее.
– Ну что, не узнаешь? – шептал ей Пентаур; ужас был в шепоте его и смех – торжество над врагом. – Да, трудно узнать. А ведь это он, он сам, Радость-Солнца, Ахенатон!
– Как смели так надругаться над ним! – воскликнула Дио.
– Кто посмел бы, если бы сам не хотел? Сам учит художников не лгать, не льстить. «В-правде-живущий». Анк-эм-маат, назвал себя сам, – и вот в чем правда; не захотел быть человеком, – и вот чем стал!
– Нет, не то, не то, – произнес чей-то голос за спиною Дио. Она оглянулась и увидела Иссахара, сына Хамуилова.
– Нет, не то. Злее, хитрее обман! – говорил он, глядя в лицо изваянья.
– Какой обман? – спросила Дио.
– А вот какой, слушай пророчество: «Сколь многие ужасались, глядя на Него; так обезображен был лик Его, больше всякого человека, и вид Его – больше сынов человеческих. И мы отвращали от Него лицо свое. Но Он взял на Себя наши немощи и понес наши болезни. Казнь мира нашего была на Нем, и ранами Его мы исцелились». Знаешь, о Ком это сказано?.. А этот кто? Проклят, проклят, проклят обманщик, сказавший: «Я – Сын».
Медленно, как будто с усилием, отвел он глаза от лица изваянья, взглянул на Дио, наклонился и шепнул ей на ухо:
– Первосвященник Амона ждет тебя сегодня в третьем часу по заходе солнца.
И, накинув плащ на голову, вышел из храма.
Долго стояла Дио в оцепенении. Задумалась так, что не слышала, как Пентаур дважды окликнул ее, а когда он тихонько прикоснулся к руке ее, вздрогнула.
– Что ты? О чем думаешь? – спросил он.
– Так, сама не знаю, – ответила она со смущенной, как будто виноватой, улыбкой и, помолчав, прибавила:
– Может быть, все мы не знаем о нем чего-то самого главного…
И, еще помолчав, воскликнула с такою мукою, казалось Пентауру, с какою умирающий от жажды просит пить:
– О, если бы знать, кто он, кто он, кто он!
V
Тутанкатон-Тута пустил о себе слух, будто он сын царя Аменхотепа IV, Ахенатонова отца. Тутина мать, Меритра, была царскою наложницей, из однодневных, каких у царя было множество. Но злые языки уверяли, что Тута сын не царя, а царского тезки, Аменхотепа, начальника Межевого приказа. Благодаря матери маленький Тута получил сан царевичева сверстника и быстро пошел в гору: царский постельничий, главный опахалоносец одесную благого бога-царя, казначей царского дома, хлебодар Обеих Земель, великий ревнитель ученья Атонова и, наконец, царский зять, супруг Анкзембатоны, двенадцатилетней царской дочери.
Никто не умел так набожно, как он, закатывать глаза и шептать таким елейным шепотом:
– О, сколь спасительно учение твое, Уаэнра, Сын Солнца Единородный!
И сочинять таких благочестивых гробничных надписей.
«Рано вставал каждое утро Сын Солнца, Ахенатон, дабы просвещать меня светом своим, ибо я был ревностен в исполнении слова его», – сказано было в одной из этих надписей. И в другой:
«Тебе последовал я, Боже, Атон-Ахенатон!»
Это отожествление царя с богом казалось нелепым и кощунственным, потому что всем было известно, что Атон – Отец, а царь – Сын. Но когда узнали, что в этих словах выражено тайное учение царя о совершенном единстве Отца и Сына, то все ахнули, дивясь Тутиной хитрости.
Царедворцы старались наперерыв похулить старого бога Амона. Но Тута и в этом превзошел всех: заказал себе плетенные из золотых ремешков лапотки с Амоновым ликом на подошвах, чтобы с каждым шагом попирать окаянного. И все опять ахнули – поняли, что он далеко уйдет в этих лапотках.
В Нут-Амок, Фивы, послан был Тута в сане царского наместника, для исполненья двух указов: об отнятьи у жрецов гробничных земель и о поругании бога Хонзу, Амонова Сына.
Когда Дио вошла в Белый Дом наместника, знакомый старичок-служитель встретил ее низкими поклонами и хотел доложить о ней его высочеству. Но, узнав, что Тута ужинает с начальником ливийских наемников, Менхеперра, человеком ей неприятным, она сказала, что подождет, прошла во внутренний покой и легла на низкое дневное ложе. Глядя, как вечернее солнце сквозь узкие и длинные окна-щели под самым потолком откидывает на белизну его косые розовые четырехугольники, опять глубоко задумалась, как давеча, в притворе Гэм-Атона: «ехать – не ехать?»
Устала думать, задремала. Две большие мухи жужжали у нее над самым ухом, точно спорили: «ехать – не ехать?»
Вдруг очнулась и поняла, что это не мухи жужжат, а кто-то шепчется очень близко, над самым ухом ее. Оглянулась – никого. Шептались в соседнем покое, за решетчатой стенкой, завешенной ковром; египетские горницы разделялись иногда для прохлады такими стенками. Двое шептавшихся сидели, должно быть, на полу, на циновках, рядом с ложем, на котором лежала Дио.
– Эх, изжога проклятая, – слышался один из двух шепотов, почтенный, старческий.
– Это от гусиной печенки, тятенька, – ответил другой, тоненький, почтительный. – Хочешь телеку? Лучше нет, как телек, для желудка; с лимонцем-кардамонцем, освежительно!
– Пей и ты, Воробей!
– За твое здоровье, тятенька.
– Что ты меня тятенькой зовешь?
– Из почтенья: благодетель – все равно что отец!
– Это хорошо, что ты стариков почитаешь. А Воробьем тебя за что прозвали?
– За то, что из всякого дельца клюю по зернышку, как из навозной кучки воробушек.
– Полно, брат, не прибедняйся: хапнул, небось, намедни от кладбищенских воров человека со свинкою.
Дио вспомнила, что человек, держащий за хвост свинью – иероглиф лапис-лазури, любимой взятки египетских чиновников, – Хез-бэт: хез – «держать», бэт – «свинья»; и что кладбищенские воры недавно ограбили могилу древнего царя Зеенкеры.
– Ну так вот, я и говорю: глуп Ахмес, сын Абана, ждать добра от него нечего, – продолжал старческий шепот. – Глупого в ступе толки вместе с зерном – не отделится от него глупость его, и лучше встретить лютую медведицу в поле, чем глупого в доме.
– Чем же он так глуп, тятенька?
– А тем, что носа по ветру держать не умеет. Неспокойно в городе, а тут еще ливийские наемники, жалованья полгода не получавши, бунтуют. А он, дурак, бунта боится пуще всего. Вот и обрадовался, как пришло намедни из царской казны жалованье; тотчас велел отправить для раздачи. Ну, а я, не будь глуп, ничего ему не сказавши, отправку задержал и донес о том его высочеству, государю наместнику. И что ж бы ты думал? Благодарить изволили, назвали умницей, потрепали по щеке и взять к себе на службу обещали. Ловко?
– Ловко, тятенька! У кого учиться, как не у тебя?.. Ну, а если и вправду начнется бунт, – беда?
– Кому беда, а кому польза. Глупый в огне горит, а умный на нем руки греет…
Шепот сделался так тих, что Дио перестала слышать. А потом опять громче:
– Не может, не может этого быть, тятенька! У кого на такое дело рука подымется?
– Иссахара, сына Хамуилова, знаешь?
– Да ведь он трус, куда ему, Иаду – Пархатому!
– Трус, да бешеный. Все они таковы, Иады: трусы, а как до ихнего Бога дело дойдет, лезут на стену… Да тут и не он один: он только нож в руке, а рука за ним сильная. Скоро, брат, такие начнутся дела, что в обоих ушах зазвенит!
– Ох, тятенька, страшно…
– А ты не робей, Воробей, – будешь соколом!
Дио слушала, и сердце у нее билось так, что казалось, услышат за стенкой. Понимала, что где-то очень близко готовится злое и подлое дело против царя, – и сама она в нем как будто участвует; не оттого ли и мучается так: «ехать – не ехать?»
Вдруг из соседнего покоя, не того, где шептались, а другого, послышались шаги. Обе половинки дверей распахнулись, и тихо-тихо, как тень, вошла в них огромная, черная охотничья кошка, полупантера, а за нею, как будто ее почетные спутники, – скороходы, опахалоносцы, телохранители; и, наконец, ступая босыми ногами – обувь снималась в домах, – так же тихо, как кошка, вошел молодой человек небольшого роста, легкий, ловкий, стройный, с обыкновенно-приятным лицом, в простой белой одежде, в черном, гладком парике, в широком, до половины груди, ожерелье, с длинным, в руке позолоченным деревянным посохом, увенчанным золотым изваяньицем богини Маат – Истины. Это был настоящий или мнимый сын царя Аменхотепа, царский зять, наместник Фив, Тутанкатон.
Подойдя к резному, из слоновой кости и черного дерева, креслу, стоявшему посередине комнаты, на низком помосте, между четырех столбиков, он сел на него. Дио подошла к нему и стала на колени. Он поцеловал ее в лоб и сказал:
– Радуйся, дочь моя! Милость бога Атона да будет с тобою! Ступайте все, – прибавил, обернувшись к спутникам.
Когда все вышли, он встал, подошел к ложу, сел на него с ногами, взглянул на Дио и молча указал ей на место рядом с собою, но сделал это не очень заметно, а как бы надвое: захочет – увидит, не захочет – нет. Не увидела – села против него, на складной ременчатый стул.
Кошка подошла к ней и начала тереться об ее ноги, тыкаясь мордой в колени и слишком громко, не по-кошачьи, мурлыкая. Дио не любила кошек, а этой особенно: ей казалось, что это огромная, черная, скользкая гадина. С Тутой никогда не разлучалась она: всюду ходила за ним, как тень.
– Что ты тут одна сидишь? Отчего доложить не велела? – спросил он голосом тихим и ласковым, похожим на кошачье мурлыканье.
– У тебя был гость.
– Твой же поклонник, Менхеперра. Оттого и не вошла?
– Оттого.
– Ах, дикая… Поди сюда, Руру! – позвал он кошку. – Надоела тебе?
– Нет, ничего, – сказала Дио из учтивости: охотно бы оттолкнула слишком ласковую гадину.
– Удивительно! – заговорил он, улыбаясь и глядя на нее тем особенным мужским взором, который был ей противен: «Точно пауки по голому телу ползают», – говорила она об этих взорах. – К тебе нельзя привыкнуть, Дио: каждый раз, как видишь тебя, удивляешься, что так хороша… Ну, прости, не буду, знаю, что ты этого не любишь!
Кошка подняла морду и заглянула ей прямо в глаза огненными зрачками. Дио оттолкнула ее тихонько ногою: страшно было, что вскочит на колени.
– Ах, несносная! – рассмеялся Тута, схватил ее за ошейник, втащил на ложе, уложил и нахлопал: спи!
– Ну, так как же? Едешь? – начал он уже другим, деловым голосом. – Стой, погоди, сразу не отвечай. Я тебя не тороплю; только подумай, что ты тут делаешь, чего ждешь? Учишься плясать по-нашему? Зачем? Пляши по-своему – еще больше понравится. У нас теперь чужое лучше своего…
– Я решила…
– Стой, погоди, дай кончить. Я уеду, останешься одна, а время нынче такое – не знаешь, что будет завтра…
– Да еду же, еду!
– Ну-у? Правда? Ой, опять обманешь?
– Нет, теперь уж сама хочу поскорей.
– Отчего же так вдруг захотела?
Она ничего не ответила и спросила:
– Завтра едешь? наверное?
– Завтра. А что?
– В городе, говорят, неспокойно.
– Пустяки. К завтрему все кончится. Ну, конечно, город большой, дураков много; может быть, и пойдут умирать за своего болванчика. Тогда, делать нечего, не обойдется без крови…
Дио поняла, что «болванчик» – кумир бога Хонзу.
– А царь об этом знает? – спросила она.
– О чем?
– Что, может быть, без крови не обойдется?
– Нет, не знает. Зачем ему знать? Отменит указ? Этот отменит – другие останутся. Да и как быть? Крови не проливши, дураков не научишь!
Он вдруг привстал на ложе, опустил ноги на пол, придвинулся к ней, взял ее за руку и чуть-чуть усмехнулся, как будто подмигнул глазком, опять надвое: захочет – увидит, не захочет – нет.
– А что, Дио, давно я хотел тебя спросить, за что ты меня невзлюбила. Я тебе всегда был другом. Таммузадад спас тебя, но ведь и я кое-что сделал…
Дио вздрогнула и отняла руку. Он это заметил, но виду не подал и продолжал усмехаться, ожидая ответа.
– Отчего ты думаешь?.. – начала она и не кончила, опустила глаза, покраснела. Чувствовала себя, как всегда наедине с ним, связанной, неловкой, точно виноватой в чем-то и застигнутой врасплох.
– Зачем я тебе нужна? – спросила внезапно, почти грубо.
– Ну вот, совсем как Руру: я к тебе с лаской, а ты меня ножкой! – рассмеялся он добродушно-весело. – Зачем нужна? Женская прелесть – великая власть…
– Через меня хочешь власть получить?
– Не через тебя, а с тобой! – проговорил он тихо и восторженно, глядя ей прямо в глаза.
– И для него ты мне нужна, – продолжал, помолчав. – С ним очень трудно; ты мне поможешь: любишь его, я тоже, – вместе будем любить…
Она поняла, что он говорит о царе Ахенатоне, и сердце у нее забилось так же, как от давешнего шепота за стенкою. Чувствовала, что надо что-то сказать, сделать, но оцепенение бреда нашло на нее, как тихая чара: хотела и не могла оттолкнуть слишком ласковую гадину.
– Все еще не была у Птамоза? – вдруг спросил он так, как будто они часто говорили об этом; но никогда ни слова о Птамозе между ними не было сказано. Опять настиг ее врасплох, уличил, как маленькую девочку в шалости.
– У какого Птамоза? – притворилась она непонимающей, но так неискусно, что самой сделалось стыдно.
– Ну, полно! – проговорил он и опять усмехнулся, как будто подмигнул ей глазком. – Не донесу, не бойся, никто не узнает. А если бы и узнали, что за важность? Я бы и сам послал тебя к нему. Вещий старик, умница. Все тебе скажет: узнаешь, из-за чего война. Только болтуны да льстецы придворные думают, что мы уже победили. Нет, веру отцов не так легко победить. Старики не глупее нашего были. Амон – Атон, из-за одной ли буквы спор? Нет, из-за духа. Воистину Амон – Великий Дух!
Переходя давеча с кресла на ложе, он захватил с собою посох с парой подвязанных к нему на ремешках золотых лапоток. Вдруг Дио наклонилась, взяла один из них, повернула подошвой вверх и указала пальцем на Амонов лик.
– А это у тебя что, государь-царевич? «Амон – Великий Дух»? – спросила, усмехаясь с таким презреньем, уже почти нескрываемым, как будто, в самом деле, говорила с гадиной.
– А-а, поймала! – рассмеялся он опять добродушно. – Ах, Дио, Дио, жрица Великой Матери, ты все еще на своей Горе живешь – к нам, бедным людям, на землю не сходишь! А ведь сойдешь когда-нибудь, запачкаешь ножки в грязи, изранишь о камни – и рада будешь вот и таким лапоткам. Надо быть милосердным к людям, мой друг. Сам будь трезв и постен, а с обжорой ешь, с пьяницей пей. Ну, а Великий Дух, надеюсь, меня простит: ничего ему от лапоток моих не станется!
Долго еще говорил о тайной мудрости избранных и о безумьи толпы, о величии царя Ахенатона и его одиночестве – «тоже с горы не сходит», – об их будущем тройном союзе и о том, как он, Тута, поможет им обоим «сойти с горы».
Дио слушала, и опять находила на нее тихая чара – ни очнуться, ни крикнуть.
«Нет, он не глуп, – думала она. – Или глуп и умен, груб и тонок вместе. Очень силен – не он, а тот, кто за ним». «Он только нож в руке, а рука за ним сильная. Говорит со мной, как с маленькой, да и с царем, должно быть, так же; а может быть, и прав: мы – дети, он – взрослый; мы „не совсем люди“, а он – совсем человек. Весь для мира, и весь мир для него. Ну, как же такому не царствовать? Будешь, будешь, кот, мышиным царем!»
Послышался стук в дверь.
– Войди, – сказал Тута.
Сотник дворцовой стражи вошел и, преклонив колена, подал Туте письмо. Он распечатал, прочел и сказал:
– Колесницу!
А когда сотник вышел – встал, молча прошелся по комнате, сел в кресло, облокотился, опустил голову на руки и тяжело вздохнул:
– Ах, дураки, дураки! Так я и знал, что без крови не обойдется…
– Бунт? – спросила Дио.
– Да, в Заречьи уже началось. Кажется, ливийские наемники пристали к бунтовщикам.
Грустно было лицо его, но радость сияла сквозь грусть. Дио поняла: бунт – начало, а конец – престол.
Встал, вернулся к ложу, взял посох, отвязал от него лапотки, надел их и сказал:
– Ну, делать нечего, пойдем усмирять бунт!
Никто не умел так набожно, как он, закатывать глаза и шептать таким елейным шепотом:
– О, сколь спасительно учение твое, Уаэнра, Сын Солнца Единородный!
И сочинять таких благочестивых гробничных надписей.
«Рано вставал каждое утро Сын Солнца, Ахенатон, дабы просвещать меня светом своим, ибо я был ревностен в исполнении слова его», – сказано было в одной из этих надписей. И в другой:
«Тебе последовал я, Боже, Атон-Ахенатон!»
Это отожествление царя с богом казалось нелепым и кощунственным, потому что всем было известно, что Атон – Отец, а царь – Сын. Но когда узнали, что в этих словах выражено тайное учение царя о совершенном единстве Отца и Сына, то все ахнули, дивясь Тутиной хитрости.
Царедворцы старались наперерыв похулить старого бога Амона. Но Тута и в этом превзошел всех: заказал себе плетенные из золотых ремешков лапотки с Амоновым ликом на подошвах, чтобы с каждым шагом попирать окаянного. И все опять ахнули – поняли, что он далеко уйдет в этих лапотках.
В Нут-Амок, Фивы, послан был Тута в сане царского наместника, для исполненья двух указов: об отнятьи у жрецов гробничных земель и о поругании бога Хонзу, Амонова Сына.
Когда Дио вошла в Белый Дом наместника, знакомый старичок-служитель встретил ее низкими поклонами и хотел доложить о ней его высочеству. Но, узнав, что Тута ужинает с начальником ливийских наемников, Менхеперра, человеком ей неприятным, она сказала, что подождет, прошла во внутренний покой и легла на низкое дневное ложе. Глядя, как вечернее солнце сквозь узкие и длинные окна-щели под самым потолком откидывает на белизну его косые розовые четырехугольники, опять глубоко задумалась, как давеча, в притворе Гэм-Атона: «ехать – не ехать?»
Устала думать, задремала. Две большие мухи жужжали у нее над самым ухом, точно спорили: «ехать – не ехать?»
Вдруг очнулась и поняла, что это не мухи жужжат, а кто-то шепчется очень близко, над самым ухом ее. Оглянулась – никого. Шептались в соседнем покое, за решетчатой стенкой, завешенной ковром; египетские горницы разделялись иногда для прохлады такими стенками. Двое шептавшихся сидели, должно быть, на полу, на циновках, рядом с ложем, на котором лежала Дио.
– Эх, изжога проклятая, – слышался один из двух шепотов, почтенный, старческий.
– Это от гусиной печенки, тятенька, – ответил другой, тоненький, почтительный. – Хочешь телеку? Лучше нет, как телек, для желудка; с лимонцем-кардамонцем, освежительно!
– Пей и ты, Воробей!
– За твое здоровье, тятенька.
– Что ты меня тятенькой зовешь?
– Из почтенья: благодетель – все равно что отец!
– Это хорошо, что ты стариков почитаешь. А Воробьем тебя за что прозвали?
– За то, что из всякого дельца клюю по зернышку, как из навозной кучки воробушек.
– Полно, брат, не прибедняйся: хапнул, небось, намедни от кладбищенских воров человека со свинкою.
Дио вспомнила, что человек, держащий за хвост свинью – иероглиф лапис-лазури, любимой взятки египетских чиновников, – Хез-бэт: хез – «держать», бэт – «свинья»; и что кладбищенские воры недавно ограбили могилу древнего царя Зеенкеры.
– Ну так вот, я и говорю: глуп Ахмес, сын Абана, ждать добра от него нечего, – продолжал старческий шепот. – Глупого в ступе толки вместе с зерном – не отделится от него глупость его, и лучше встретить лютую медведицу в поле, чем глупого в доме.
– Чем же он так глуп, тятенька?
– А тем, что носа по ветру держать не умеет. Неспокойно в городе, а тут еще ливийские наемники, жалованья полгода не получавши, бунтуют. А он, дурак, бунта боится пуще всего. Вот и обрадовался, как пришло намедни из царской казны жалованье; тотчас велел отправить для раздачи. Ну, а я, не будь глуп, ничего ему не сказавши, отправку задержал и донес о том его высочеству, государю наместнику. И что ж бы ты думал? Благодарить изволили, назвали умницей, потрепали по щеке и взять к себе на службу обещали. Ловко?
– Ловко, тятенька! У кого учиться, как не у тебя?.. Ну, а если и вправду начнется бунт, – беда?
– Кому беда, а кому польза. Глупый в огне горит, а умный на нем руки греет…
Шепот сделался так тих, что Дио перестала слышать. А потом опять громче:
– Не может, не может этого быть, тятенька! У кого на такое дело рука подымется?
– Иссахара, сына Хамуилова, знаешь?
– Да ведь он трус, куда ему, Иаду – Пархатому!
– Трус, да бешеный. Все они таковы, Иады: трусы, а как до ихнего Бога дело дойдет, лезут на стену… Да тут и не он один: он только нож в руке, а рука за ним сильная. Скоро, брат, такие начнутся дела, что в обоих ушах зазвенит!
– Ох, тятенька, страшно…
– А ты не робей, Воробей, – будешь соколом!
Дио слушала, и сердце у нее билось так, что казалось, услышат за стенкой. Понимала, что где-то очень близко готовится злое и подлое дело против царя, – и сама она в нем как будто участвует; не оттого ли и мучается так: «ехать – не ехать?»
Вдруг из соседнего покоя, не того, где шептались, а другого, послышались шаги. Обе половинки дверей распахнулись, и тихо-тихо, как тень, вошла в них огромная, черная охотничья кошка, полупантера, а за нею, как будто ее почетные спутники, – скороходы, опахалоносцы, телохранители; и, наконец, ступая босыми ногами – обувь снималась в домах, – так же тихо, как кошка, вошел молодой человек небольшого роста, легкий, ловкий, стройный, с обыкновенно-приятным лицом, в простой белой одежде, в черном, гладком парике, в широком, до половины груди, ожерелье, с длинным, в руке позолоченным деревянным посохом, увенчанным золотым изваяньицем богини Маат – Истины. Это был настоящий или мнимый сын царя Аменхотепа, царский зять, наместник Фив, Тутанкатон.
Подойдя к резному, из слоновой кости и черного дерева, креслу, стоявшему посередине комнаты, на низком помосте, между четырех столбиков, он сел на него. Дио подошла к нему и стала на колени. Он поцеловал ее в лоб и сказал:
– Радуйся, дочь моя! Милость бога Атона да будет с тобою! Ступайте все, – прибавил, обернувшись к спутникам.
Когда все вышли, он встал, подошел к ложу, сел на него с ногами, взглянул на Дио и молча указал ей на место рядом с собою, но сделал это не очень заметно, а как бы надвое: захочет – увидит, не захочет – нет. Не увидела – села против него, на складной ременчатый стул.
Кошка подошла к ней и начала тереться об ее ноги, тыкаясь мордой в колени и слишком громко, не по-кошачьи, мурлыкая. Дио не любила кошек, а этой особенно: ей казалось, что это огромная, черная, скользкая гадина. С Тутой никогда не разлучалась она: всюду ходила за ним, как тень.
– Что ты тут одна сидишь? Отчего доложить не велела? – спросил он голосом тихим и ласковым, похожим на кошачье мурлыканье.
– У тебя был гость.
– Твой же поклонник, Менхеперра. Оттого и не вошла?
– Оттого.
– Ах, дикая… Поди сюда, Руру! – позвал он кошку. – Надоела тебе?
– Нет, ничего, – сказала Дио из учтивости: охотно бы оттолкнула слишком ласковую гадину.
– Удивительно! – заговорил он, улыбаясь и глядя на нее тем особенным мужским взором, который был ей противен: «Точно пауки по голому телу ползают», – говорила она об этих взорах. – К тебе нельзя привыкнуть, Дио: каждый раз, как видишь тебя, удивляешься, что так хороша… Ну, прости, не буду, знаю, что ты этого не любишь!
Кошка подняла морду и заглянула ей прямо в глаза огненными зрачками. Дио оттолкнула ее тихонько ногою: страшно было, что вскочит на колени.
– Ах, несносная! – рассмеялся Тута, схватил ее за ошейник, втащил на ложе, уложил и нахлопал: спи!
– Ну, так как же? Едешь? – начал он уже другим, деловым голосом. – Стой, погоди, сразу не отвечай. Я тебя не тороплю; только подумай, что ты тут делаешь, чего ждешь? Учишься плясать по-нашему? Зачем? Пляши по-своему – еще больше понравится. У нас теперь чужое лучше своего…
– Я решила…
– Стой, погоди, дай кончить. Я уеду, останешься одна, а время нынче такое – не знаешь, что будет завтра…
– Да еду же, еду!
– Ну-у? Правда? Ой, опять обманешь?
– Нет, теперь уж сама хочу поскорей.
– Отчего же так вдруг захотела?
Она ничего не ответила и спросила:
– Завтра едешь? наверное?
– Завтра. А что?
– В городе, говорят, неспокойно.
– Пустяки. К завтрему все кончится. Ну, конечно, город большой, дураков много; может быть, и пойдут умирать за своего болванчика. Тогда, делать нечего, не обойдется без крови…
Дио поняла, что «болванчик» – кумир бога Хонзу.
– А царь об этом знает? – спросила она.
– О чем?
– Что, может быть, без крови не обойдется?
– Нет, не знает. Зачем ему знать? Отменит указ? Этот отменит – другие останутся. Да и как быть? Крови не проливши, дураков не научишь!
Он вдруг привстал на ложе, опустил ноги на пол, придвинулся к ней, взял ее за руку и чуть-чуть усмехнулся, как будто подмигнул глазком, опять надвое: захочет – увидит, не захочет – нет.
– А что, Дио, давно я хотел тебя спросить, за что ты меня невзлюбила. Я тебе всегда был другом. Таммузадад спас тебя, но ведь и я кое-что сделал…
Дио вздрогнула и отняла руку. Он это заметил, но виду не подал и продолжал усмехаться, ожидая ответа.
– Отчего ты думаешь?.. – начала она и не кончила, опустила глаза, покраснела. Чувствовала себя, как всегда наедине с ним, связанной, неловкой, точно виноватой в чем-то и застигнутой врасплох.
– Зачем я тебе нужна? – спросила внезапно, почти грубо.
– Ну вот, совсем как Руру: я к тебе с лаской, а ты меня ножкой! – рассмеялся он добродушно-весело. – Зачем нужна? Женская прелесть – великая власть…
– Через меня хочешь власть получить?
– Не через тебя, а с тобой! – проговорил он тихо и восторженно, глядя ей прямо в глаза.
– И для него ты мне нужна, – продолжал, помолчав. – С ним очень трудно; ты мне поможешь: любишь его, я тоже, – вместе будем любить…
Она поняла, что он говорит о царе Ахенатоне, и сердце у нее забилось так же, как от давешнего шепота за стенкою. Чувствовала, что надо что-то сказать, сделать, но оцепенение бреда нашло на нее, как тихая чара: хотела и не могла оттолкнуть слишком ласковую гадину.
– Все еще не была у Птамоза? – вдруг спросил он так, как будто они часто говорили об этом; но никогда ни слова о Птамозе между ними не было сказано. Опять настиг ее врасплох, уличил, как маленькую девочку в шалости.
– У какого Птамоза? – притворилась она непонимающей, но так неискусно, что самой сделалось стыдно.
– Ну, полно! – проговорил он и опять усмехнулся, как будто подмигнул ей глазком. – Не донесу, не бойся, никто не узнает. А если бы и узнали, что за важность? Я бы и сам послал тебя к нему. Вещий старик, умница. Все тебе скажет: узнаешь, из-за чего война. Только болтуны да льстецы придворные думают, что мы уже победили. Нет, веру отцов не так легко победить. Старики не глупее нашего были. Амон – Атон, из-за одной ли буквы спор? Нет, из-за духа. Воистину Амон – Великий Дух!
Переходя давеча с кресла на ложе, он захватил с собою посох с парой подвязанных к нему на ремешках золотых лапоток. Вдруг Дио наклонилась, взяла один из них, повернула подошвой вверх и указала пальцем на Амонов лик.
– А это у тебя что, государь-царевич? «Амон – Великий Дух»? – спросила, усмехаясь с таким презреньем, уже почти нескрываемым, как будто, в самом деле, говорила с гадиной.
– А-а, поймала! – рассмеялся он опять добродушно. – Ах, Дио, Дио, жрица Великой Матери, ты все еще на своей Горе живешь – к нам, бедным людям, на землю не сходишь! А ведь сойдешь когда-нибудь, запачкаешь ножки в грязи, изранишь о камни – и рада будешь вот и таким лапоткам. Надо быть милосердным к людям, мой друг. Сам будь трезв и постен, а с обжорой ешь, с пьяницей пей. Ну, а Великий Дух, надеюсь, меня простит: ничего ему от лапоток моих не станется!
Долго еще говорил о тайной мудрости избранных и о безумьи толпы, о величии царя Ахенатона и его одиночестве – «тоже с горы не сходит», – об их будущем тройном союзе и о том, как он, Тута, поможет им обоим «сойти с горы».
Дио слушала, и опять находила на нее тихая чара – ни очнуться, ни крикнуть.
«Нет, он не глуп, – думала она. – Или глуп и умен, груб и тонок вместе. Очень силен – не он, а тот, кто за ним». «Он только нож в руке, а рука за ним сильная. Говорит со мной, как с маленькой, да и с царем, должно быть, так же; а может быть, и прав: мы – дети, он – взрослый; мы „не совсем люди“, а он – совсем человек. Весь для мира, и весь мир для него. Ну, как же такому не царствовать? Будешь, будешь, кот, мышиным царем!»
Послышался стук в дверь.
– Войди, – сказал Тута.
Сотник дворцовой стражи вошел и, преклонив колена, подал Туте письмо. Он распечатал, прочел и сказал:
– Колесницу!
А когда сотник вышел – встал, молча прошелся по комнате, сел в кресло, облокотился, опустил голову на руки и тяжело вздохнул:
– Ах, дураки, дураки! Так я и знал, что без крови не обойдется…
– Бунт? – спросила Дио.
– Да, в Заречьи уже началось. Кажется, ливийские наемники пристали к бунтовщикам.
Грустно было лицо его, но радость сияла сквозь грусть. Дио поняла: бунт – начало, а конец – престол.
Встал, вернулся к ложу, взял посох, отвязал от него лапотки, надел их и сказал:
– Ну, делать нечего, пойдем усмирять бунт!
VI
«Будет великий бунт, и перевернется земля вверх дном, как вертится гончарный круг горшечника», – вспоминая эти слова Ипувера, пророка древних дней, Юбра жадно ждал исполнения пророчества. «Как бы без меня не началось!» – думал он, сидя в яме. А когда Хнум выгнал его из дома – взял в руку посох, закинул котомку за спину и побрел, куда глаза глядят, с таким видом, как будто весь век был бездомным бродягой.
Вспомнив старого приятеля, лодочника Небру, решил повидаться с ним и пошел на Ризитскую пристань. Но на пристани узнал, что тот, кончив работу, вечеряет в соседней харчевне, на Хеттейской площади.
Юбра устал; ноги у него болели от только что снятых колодок. Присел отдохнуть на кучу сваленных кулей на набережной.
Солнце заходило за голые, желтые скалы Ливийских гор, источенные устьями гробов, как пчелиные соты. Внизу, на поемных лугах Заречья, и дальше, над Городом Мертвых, где вечно кипели котлы умастителей и черными клубами клубился асфальтовый дым, была уже тень; только у храма – усыпальницы Аменхотеповой, в конце священной дороги Шакалов, два обелиска тускло рдели золотыми остриями, как потушенные свечи – тлеющими светильнями.
Левый берег был в тени, а правый все еще в солнце, и медно-красными казались в нем смуглые, голые грузчики, таскавшие с лодок, по сходням, глиняные куфы и кули с благовоньями – галаадским бальзамом и стираксом, аравийским сандалом и миррою, пунтийским фимиамом и корицею – куреньями богов и умащеньями мертвых. Пристань вся пропахла ими; но и сквозь них слышался смрад выброшенной рекой и валявшейся тут же, на берегу, падали. Ее пожирала тощая, с выступавшими ребрами, сука.
Вспомнив старого приятеля, лодочника Небру, решил повидаться с ним и пошел на Ризитскую пристань. Но на пристани узнал, что тот, кончив работу, вечеряет в соседней харчевне, на Хеттейской площади.
Юбра устал; ноги у него болели от только что снятых колодок. Присел отдохнуть на кучу сваленных кулей на набережной.
Солнце заходило за голые, желтые скалы Ливийских гор, источенные устьями гробов, как пчелиные соты. Внизу, на поемных лугах Заречья, и дальше, над Городом Мертвых, где вечно кипели котлы умастителей и черными клубами клубился асфальтовый дым, была уже тень; только у храма – усыпальницы Аменхотеповой, в конце священной дороги Шакалов, два обелиска тускло рдели золотыми остриями, как потушенные свечи – тлеющими светильнями.
Левый берег был в тени, а правый все еще в солнце, и медно-красными казались в нем смуглые, голые грузчики, таскавшие с лодок, по сходням, глиняные куфы и кули с благовоньями – галаадским бальзамом и стираксом, аравийским сандалом и миррою, пунтийским фимиамом и корицею – куреньями богов и умащеньями мертвых. Пристань вся пропахла ими; но и сквозь них слышался смрад выброшенной рекой и валявшейся тут же, на берегу, падали. Ее пожирала тощая, с выступавшими ребрами, сука.