Дмитрий Сергеевич Мережковский
Мессия

   Ты, Отец, в сердце моем,
   и никто Тебя не знает – знаю
   только я, Твой сын.
Ахенатон, царь Египта


   От Египта воззвал
   Я Сына Моего.
Осия. 11, 1

Первая часть. Бунт

I

   Тутанкамон – Тутанкатон, посол египетского царя Ахенатона, привез ему чудесный дар с острова Крита, плясунью Дио, жемчужину Царства Морей. Хвастал, что спас ее от смерти; но спас не он. Когда убила она бога Быка на Кносском ристалище, за подругу свою Эойю, принесенную в жертву Зверю, ее присудили сжечь на костре. Но Таммузадад, вавилонянин, любивший Дио, пошел за нее на костер, а Тутанкатон только укрыл ее на своем корабле и привез в Египет.
   Прежде чем представить Дио царю в новой столице Египта, Ахенатоне – Городе Солнца, он поселил ее в загородном доме близ Нут-Амона, Фив, у дальнего родственника своего Хнумхотепа, бывшего главного надзирателя житниц Амонова храма.
   Удлиненный четырехугольник высоких, как бы крепостных, кирпичных стен окружал поместье Хнумхотепа – скотные дворы, гумна, точила, сеновалы, житницы и прочие службы, а также виноградники и сады, разбитые на правильные четырехугольники – овощной, плодовый, цветочный, лиственный, хвойный, пальмовый – с тремя прудами: одним большим и двумя малыми. Два высоких, в три яруса, дома – зимний, весь кирпичный, и летний, с кирпичным низом и деревянным верхом, стояли друг против друга, на каждом конце большого пруда.
   Здесь, в сельском затишье, провела Дио около двух месяцев, отдыхая от всего, что было с нею на Крите, и учась египетским пляскам.
   Однажды, в середине зимы, в послеполуденный час, лежа на коврах и подушках на плоской крыше летнего дома, в легкой решетчатой сени с рядом точеных из кедра, узорчато-расписанных и раззолоченных столбиков, она смотрела на солнце в темно-темно, как бы черно-синем небе, таком бездонно-ясном, что казалось, никогда не было в нем и не могло быть облака. Солнце южной зимы – зимнего лета, яркое, но не ослепляющее, теплое, но не жгучее, было как детская улыбка сквозь сон. Полузакрыв глаза, она смотрела на него прямо, и свет его дробился, как слеза на ресницах, алмазною радугою.
   «Ра Солнце, Солнце Ра, – лучшего слова для солнца не выдумаешь, чем Ра: Ра рассекает тьму мечом!» – думала Дио.
   Мечом свистящего полета рассекали лучезарную тьму синевы зимние ласточки; пели солнцу, кричали, визжали от радости: «Ра!».
   Радостно-благостно все. Благость и радость – в воздухе, таком сухом и чистом, как нигде в мире, дающем многолетие живым и нетление мертвым; таком божественно-легком, что в первый раз им дышащему кажется, что камень, давивший ему грудь всю жизнь, вдруг упал, и только теперь узнал он, какая радость дышать.
   Вон дерево-чудовище, все в шипах и колючках, с тускло-свинцовыми, жирными, точно налитыми ядом, суставами, с исполинским, кроваво-красным цветком – разинутой пастью змеи. Но и оно доброе: в благоуханьи цветка – сладость райская – радость Ра.
   Вон, за слюдяною полоскою Нила, мелкого, зимнего, горы Аменти – Вечного Запада, в солнечно-розовой мгле млеющие, желтые, как львиная шерсть, источенная сотами гробов. Но и смерть здесь благостна: души усопших, как пчелы, собирают мед смерти – вечную жизнь.
   «А может быть, у нас на Иде-горе сейчас воет ветер, сосны скрипят, снег валит хлопьями», – подумала Дио, и еще синее сделалось небо, ярче – солнце: захотелось плакать от радости и целовать это небо, солнце, землю, как лица любимых после долгой разлуки.
   Улыбалась знакомому чувству: смерть недаром прикоснулась к ней, когда она лежала на костре, готовою к закланию жертвою: как будто умерла тогда и теперь началась новая жизнь, после смерти: другое небо, другое солнце, другая земля – чужие? – о, нет, роднее родных!
 
Лежу я, больной от печали;
Врачи меня мудрые лечат.
Подходит любимая к ложу,
Смеется сестра над врачами:
Болезнь мою лютую знает! —
 
   пел вполголоса человек лет тридцати, с женственно-тонким лицом, с большими, грустными, как у больного ребенка, глазами, с бритой, как у жрецов, головой, в белой льняной одежде и леопардовой шкуре, перекинутой через плечо, бывший жрец бога Амона, Пентаур, начальник храмовых певиц и плясуний, учивший Дио египетским пляскам.
   Стоя на коленях, он едва прикасался концами пальцев к перекрещенным струнам высокой Амоновой арфы с пустым, для усиления звука, деревянным ящиком внизу, украшенным двумя радужными солнцами и головой бога Овна четверорогого.
   Тихие звуки струн сопровождали тихую песню. Кончив одну, начал другую:
 
Каждый раз, как отворится
Дверь в доме сестры моей, —
Сестра моя сердится.
Быть бы мне привратником,
Пусть на меня она сердится:
Услыхал бы я голос ее,
Как дитя, испугался бы!
 
   – И все? – спросила Дио, улыбаясь.
   – Все, – ответил Пентаур, чуть-чуть краснея, как будто стыдясь своей слишком коротенькой песенки. Часто и легко краснел, как маленький мальчик: это было странно, почти смешно в тридцатилетнем человеке, но Дио нравилось.
   – «Как дитя, испугался бы», – повторила она, уже без улыбки. – Да, почти ничего не сказано – и сказано все. Здесь, у вас, в Египте, любовь бессловесна, как небо безоблачно…
   – Нет, есть и у нас длинные песни, но я их не так люблю: коротенькие лучше.
   Сильно ударил в струны и запел.
 
Ты для меня желаннее,
Чем хлеб – голодному,
Сила – немощному,
Крик младенца – рождающей! —
 
   плакали струны страстно, почти грубо, как плачут люди от боли, жажды или голода. И вдруг, тонко-тонко, хитро:
 
Правду люблю, ненавижу лесть:
Лучше мне видеть тебя, чем пить и есть!
 
   – «Любить – пить и есть», – удивилась она, задумалась. – Как грубо – грубо и нежно вместе! А только ведь и это лесть тончайшая…
   – Почему лесть?
   – Почему? Ах, брат мой, милый, тем-то жизнь и горька, что без воды и без хлеба люди умирают, а без любви живут…
   – Нет, тоже умирают, – сказал он тихо и хотел еще что-то прибавить, но посмотрел на нее долго, молча, и грустные глаза его сделались еще грустнее. Опять покраснел и поспешил заговорить о другом:
   – Пришлю-ка я тебе плоильщика: вон перья не так лежат.
   Протянул руку, чтобы поправить мелко плоенные на рукаве ее складки – «перья». Дио взяла его за руку. Он хотел ее отнять, но она удержала ее в своей почти насильно, – грубо и нежно вместе, и посмотрела ему в глаза, улыбаясь. Он отвернулся и уже не покраснел, а побледнел чуть заметно под бронзовой смуглостью кожи: «как дитя, испугался».
   Так бывало при каждом свидании: прелесть ее, всегда новая, удивляла его, как чудо. О, это слишком стройное тело, слишком узкие бедра, угловатость движений, непокорные завитки слишком коротких, иссиня-черных волос, и мужественно-смуглый, девственно-нежный румянец, как розовый цвет миндаля в густеющих сумерках, и темный пушок на верхней губе – «смешные усики»! Девушка, похожая на мальчика. Это – всегдашнее; а новое – что девушка вдруг не захотела быть мальчиком.
   Отпустила руку его, тоже покраснела и заговорила о другом:
   – Виноват не плоильщик, а я сама не умею носить – сразу видно, что не египтянка.
   – Нет, не по одежде видно, а по лицу и волосам.
   Она не носила парика и даже не заплетала волос в тугие косички, по здешнему обычаю.
   – А Тута… Тутанкатон говорит, что мне лучше «колокол» идет.
   «Колокол» была расширенная книзу юбка критских женщин.
   – О, нет! Ты в нашей одежде еще больше… – начал он и не кончил; хотел сказать: «больше сестра», и не посмел: «сестра» по-египетски значит и «возлюбленная». – Еще прекраснее, – кончил он с холодною любезностью.
   Оба говорили не о том, о чем думали; думали о важном, а говорили о пустом, как часто бывает, когда один уже любит, а другой еще не знает, полюбит ли.
   Дио помнила обет девственных жриц Диктейской богини:
 
Лучше в петлю, чем на ложе
Ненавистное мужей!
 
   Ненавистной казалась ей мужская любовь, как жаркое солнце– подводным цветам. Но вот, и в любви, как во всем: умерла, и началась другая жизнь, другая любовь – любовь сквозь смерть, как солнце сквозь воду, и подводным цветам не страшное; или как это зимнее солнце – детская улыбка сквозь сон.
   – Когда едешь? – спросил он опять о самом важном как о пустом.
   – Не знаю. Тута торопит, а мне и здесь хорошо…
   Посмотрела на него, улыбнулась, и мальчик исчез, осталась только девушка.
   – Хорошо с тобой, – прибавила так тихо, что он мог и не слышать.
   – Уедешь, и больше никогда не увидимся, – сказал он, опустив глаза, как будто не слышал.
   «Мальчик мой робкий, смешной – зимнее солнышко!» – подумала она с веселою нежностью и сказала:
   – Отчего никогда? Ахетатон от Фив недалеко.
   – Нет, город его для нас – тот свет… «Его – царя Ахенатона», – поняла она.
   – А ты на тот свет и со мной не хочешь? – спросила с лукавым вызовом.
   – Зачем ты так говоришь, Дио? Ты же знаешь, что я не могу…
   Не кончил, и она опять поняла: «Не могу переступить через веру отцов, через кровь отца». Знала, что отец его, старый жрец Амона, был убит в народном восстании против нового бога Атона.
   Слезы задрожали в голосе его, когда он сказал «не могу»; но он заглушил их и заговорил спокойно:
   – Не выходи сегодня из дому.
   – А что?
   Он подумал и сказал:
   – Может быть бунт.
   – Полно, какой у вас бунт! – рассмеялась она. – Вы, египтяне, самые мирные люди на свете.
   Посмотрела на него как на маленького мальчика и спросила:
   – И ты бунтовать пойдешь?
   – Пойду, – ответил он все так же спокойно, но что-то блеснуло в глазах его, что опять напомнило ей, что отец его умер в бунте.
   – Нет, не ходи, милый! – проговорила она с внезапной тревогой.
   Он ничего не ответил и снова тихо запел, перебирая струны:
 
Ныне мне смерть, как мирра сладчайшая,
Ныне мне смерть, как выздоровление,
Ныне мне смерть, как дождь освежающий,
Ныне мне смерть, как отчизна изгнаннику!
 
   – Ай-ай-ай! Что это? – закричала спавшая тут же, в беседке, девочка.
   Сидя на верхушке дерева, маленькая ручная обезьянка ела какие-то желтые стручки и кидала шелуху в беседку, стараясь попасть в девочку или в спавшую у ног ее, тоже ручную, газель-сосунка. Долго не попадала. Наконец, повисла, уцепившись одною лапкой за ветку, а другою – кинула горсть шелухи и попала в газель. Та вскочила, заблеяла, подошла к девочке и лизнула ее языком в лицо.
   Девочка тоже вскочила и закричала в испуге:
   – Ай-ай-ай! Что это?
   Ей было лет тринадцать. В тонком и гибком, как змейка, бронзово-смуглом тельце, сквозившем сквозь призрачно-прозрачную ткань – «тканый воздух», странно сочетались ребенок и женщина. Бронзово-розовые кончики сосцов, уже крепко, по-девичьи, круглившихся, подымали, точно пронзали, остриями ткань, а в глазах была еще детская шалость, и в толстых, точно надутых, губках – детская жалобность. Крошечным казалось под огромною шапкою тускло-черных, пушистых, синею пудрою напудренных волос личико, некрасивое, прелестное и опасное, как змеиная мордочка.
   Mируит была одной из лучших плясуний, учениц Пентаура; на ее примере он учил Дио.
   Заломила руки над головою, потянулась и сладко зевнула, все еще не понимая, что случилось. Вдруг новая горсть шелухи упала к ногам ее. Глянула вверх – поняла.
   – А-а, чертовка голозадая! – закричала опять и, схватив глиняный кувшинчик из-под гранатовой наливки – напилась ею давеча, за полдником, оттого и уснула так сладко, – бросила его в обезьянку.
   Та злобно зашипела, защелкала зубами, – перескочила на соседнюю пальму и спряталась в листьях – только веера их сухо зашуршали.
   – Что это, право, за наказанье! Только что начнет что-нибудь хорошее сниться, непременно разбудят, – проворчала Мируит.
   – А что тебе снилось? – спросила Дио.
   – Мало ли что! Такое хорошее, что и сказать нельзя… Вдруг подошла к Дио, нагнулась и зашептала ей на ухо:
   – О тебе. Будто ты меня… Нет, нельзя при нем, подслушает, выдерет за уши…
   – Выдеру и так, егоза! Думаешь, не знаю, куда каждый день шляешься!
   – Вот, спасибо, напомнил. Опоздала, опоздала! Ждет меня купец мой, ругается, а как раз обещал ожерелье. Мое-то вон как обшмыгалось, стыдно надеть.
   – Скверная девчонка, распутная! – закричал на нее Пентаур с внезапною злобою. – Со псом нечистым снюхалась, с необрезанным!
   – Пес, да кормилец, не свят, да богат, а из вашей святости похлебки не сваришь! – огрызнулась девочка бойко и дерзко, подражая старым колотовкам на рынке. – Ни муки, ни крупы, ни пива, ни масти – вот уже пятый месяц, шутка сказать! Подвело нам животы на голодном пайке, отощали, как саранча на Соляных Озерах. Сытый бес крепче голодного бога; и чужой Вааль душу напитал, а свой Овен смирен, да не жирен!
   – Ах ты, негодница! В яму захотела?
   – В яму? Нет, господин, руки коротки! Времена нынче не те, чтобы в яму невинных сажать. Тронь только пальцем, убегу – не поймаешь! Я – вольная птица: где корм, там и дом.
 
Птицы Аравийские,
Миррой умащенные! —
 
   запела она, закружила бубен над головой и побежала к лестнице. Газель, как собачонка, за нею.
   На верхней ступени Мируит столкнулась с Дииной старою нянею, Зенрою, и едва не сшибла ее с ног.
   – Ах, чтоб тебя, коза шалая! – выругалась та, подошла к Дио и подала ей письмо. Дио распечатала его и прочла:
   «Еду завтра. Если хочешь со мною, будь готова. Сегодня, до захода солнца, мне надо тебя видеть. Буду ждать в Белом Доме. Пришлю за тобою лодку. Да хранит тебя Атон. – Твой верный друг Тутанкатон».
   – Посланный ждет. Что сказать? – спросила Зенра.
   – Скажи, буду.
   Когда Зенра ушла, Дио взглянула на Пентаура.
   Как все жрицы Великой Матери, она была искусною врачихою; видала, как люди умирают, и помнила ту роковую печать – знак смерти, который иногда является на лицах перед близким концом.
   Вдруг почудился ей этот знак на лице Пентаура. «Молод, здоров, никакой опасности… Бунт? Нет, вздор!» – подумала, вгляделась – и знак исчез.
   – Едешь? – спросил он тихо, но так твердо, что она поняла, что нельзя обманывать.
   – Тута едет завтра, а я еще не знаю. Может быть, и не поеду…
   – Поедешь. Сама хотела поскорей.
   – Хотела, а вот, вдруг забоялась.
   – Чего?
   – Не знаю. На костре тогда не сгорела, а теперь – точно из одного огня в другой… Помнишь, ты мне говорил о царе…
   – Не надо, Дио. Зачем? Ведь все равно поедешь…
   – Нет, надо. Гаур, брат мой милый, если любишь меня, скажи все, что знаешь о нем. Я хочу знать все!
   Взяла его за руку, и он уже ее не отнимал.
   – Все равно поедешь, поедешь, – повторял уныло. – Любишь его, оттого и боишься; знаешь, что не уйдешь; как мотылек, летишь на огонь. В том огне не сгорела – в этом сгоришь…
   Помолчал и спросил:
   – К Птамозу пойдешь?
   – Пойду непременно, без того не уеду.
   – Ступай. Он все знает – лучше моего скажет.
   Птамоз, первосвященник Амона, злейший враг царя Ахенатона, давно уже звал к себе Дио, но она все не шла и только теперь, перед отъездом, решила пойти.
   – Что мне Птамоз? – продолжала она. – Я от тебя хочу знать. Ты прежде любил его, за что же теперь ненавидишь?
   – Я не его ненавижу. Знаешь, Дио, мне иногда кажется… Он посмотрел на нее с тою улыбкою, с которою очень испуганные дети смотрят на взрослых.
   – Ну, говори же, не бойся, я все пойму!
   – Мне иногда кажется, что он – не совсем человек…
   – Не совсем человек? – повторила она с удивлением: что-то было в лице и голосе его знающее, видящее.
   – Есть такие куколки, – продолжал он, все так же улыбаясь, – дернешь за ниточку, пляшут. Вот и он так: сам ничего не делает, а кто-то за него. Не понимаешь? Может быть, когда увидишь, поймешь.
   – А ты его часто видел?
   – Часто. Вместе учились у гелиопольских жрецов. Он, я и Мерира, нынешний великий жрец Атона. Мне было тогда тринадцать, а царевичу четырнадцать. Очень был хорош собой, весь тихий-тихий, как бог, чье имя – «Тихое Сердце».
   – Озирис?
   – Да. Полюбил я его, как душу свою. Он часто уходил в пустыню молиться, а может быть, и так просто, побыть одному. Вот раз ушел и долго не возвращался. Искали, искали, думали, совсем пропал. Наконец, нашли у пастухов, на Ростийском поле, где пирамиды и Сфинкс – древний бог солнца, Атон. Лежал на песке, как мертвый, должно быть, после падучей – тогда у него и начались припадки. А как привезли в город, я его не узнал: он и не он, точно двойник его, оборотень, или вот, как я давеча сказал: не совсем человек. Может быть, там, в пустыне, он в него и вошел…
   – Кто он?
   – Дух пустыни, Сэт.
   – Диавол?
   – По-вашему, диавол, а по-нашему, другой бог. Ну вот, с этого все и началось…
   – Постой, – перебила она. – Ты говоришь, Атон – древний бог?
   – Древний, древнее Амона.
   – И вы его чтите?
   – Чтим, как всех богов: все боги – члены Единого.
   – Из-за чего же спор?
   – А ты думала, из-за этого? Полно, не такие мы дураки, чтобы не знать, что Амон и Атон – один бог. Лик Солнца видимый – Атон, сокровенный – Амон, но Солнце одно, один бог. Нет, спорят не Атон с Амоном, а Сэт с Озирисом. Сэт Озириса убил и растерзал: убить, растерзать хочет и святую землю Египта, тело Озириса. Для того и вошел в царя…Ты меня не слушаешь, Дио?
   – Нет, слушаю. Но ты все говоришь о том, кто в него вошел, а сам-то, сам-то он кто? Или просто злодей?
   – Нет, не злодей. В том-то и хитрость диавола, что не в злодея вошел, а в святого. Погибает земля в войне братоубийственной, нивы запустели, житницы разграблены, кожа людей почернела, как печь, от жгучего голода, матери варят детей своих в пищу себе, и это все сделал он, святой. И хуже сделал: Бога убил. «Нет Сына, сказал, я – Сын!»
   – Никогда, никогда он этого не говорил! – воскликнула Дио, и глаза ее загорелись таким огнем, как будто и в нее вошел Сэт. – «Не было Сына – Сын будет» – вот что он говорит. Был или будет, был или будет – в этом всё!
   – Проклят, кто говорит: Сына не было! – сказал Пентаур и побледнел.
   – Проклят, кто говорит: Сына не будет! – сказала Дио, тоже бледнея.
   И оба замолчали – поняли, что прокляли друг друга.
   Он закрыл лицо руками. Она подошла к нему и молча поцеловала его в голову, как мать целует больного ребенка. Вгляделась в лицо его, и вдруг опять почудилось ей, как давеча, что на нем – знак смерти:
 
Ныне мне смерть, как мирра сладчайшая,
Ныне мне смерть, как выздоровление,
Ныне мне смерть, как дождь освежающий,
Ныне мне смерть, как отчизна изгнаннику!
 

II

   Хнумхотеп был человек справедливый и богобоязненный.
   Дио принял он в свой дом как родную, не потому, что ей покровительствовал могущественный вельможа, Тутанкатон, а потому, что сами боги покровительствуют изгнанникам. Будучи главным начальником Амоновых житниц, мог брать взятки, как брали все; но не брал. Когда святилище Амона закрыли и Хнумхотеп потерял свою должность, он мог получить другую, лучшую, если бы изменил вере отцов; но не изменил. Мог продавать, во время голода, за какую угодно цену хлеб из земель своих в Стране Озер, Миуэр, не потерпевших от засухи; но продавал его дешевле, чем всегда, и целую житницу роздал голодным. Так жил он, потому что помнил мудрость отцов: «Жив человек после смерти, и все дела его с ним»; помнил две чаши весов: на одной – сердце умершего, а на другой – легчайшее перо богини Маат – Истины, и зоркое око бога Тота, Измерителя, следит за стрелкой весов.
   В молодости он сомневался, не лучше ли краткий день жизни, чем темная вечность, и не правы ли те, кто говорит: «Умер человек – как пузырь на воде лопнул – ничего не осталось». Но к старости все больше узнавал – осязал, как рука осязает завернутый в ткань предмет, что там, за гробом, что-то есть, и так как никто не знает, что именно, то проще и умнее всего – верить, как верили отцы.
   Хнумхотепу – Хнуму – было лет за шестьдесят, но он не считал себя стариком, надеясь исполнить меру человеческой жизни – сто десять лет.
   Лет сорок назад начал себе строить «вечный дом» – гроб, на Горе Запада – Аменти, тоже по завету отцов: «Гроб себе готовь прекрасный и помни о нем во все дни жизни твоей, ибо не знаешь часа, когда придет смерть». Сорок лет рыл в скале глубокую пещеру-гробницу с подземными ходами и палатами, украшал ее, как брачный чертог, и собирал в ней душе своей, невесте, приданое. Делал все это весело, потому что сказано: «Гроб, ты сделан для празднества; ты вырыта, могила, для веселья».
   В тот послеполуденный час, когда на плоской крыше Хнумова летнего дома беседовали Дио с Пентауром, – на другом конце большого пруда, у зимнего дома, в легкой, деревянной, на четырех столбиках, беседке сидел Хнум в резном из черного дерева кресле с кожаной подушкой и подножной скамьей, а рядом с ним, на низеньком складном стульце, – жена его, Нибитуйя.
   На обоих были одежды-рубахи; узкая, в обтяжку, длинная, по щиколку, на ней, а на нем – пошире и покороче; обе из белого, мелко плоенного льна, не слишком прозрачного, как пристойно людям пожилым; ноги босы: кирпичный пол беседки был устлан для теплоты циновками, и мальчик-слуга держал наготове папирусные лапотки.
   Сняв парик с коротко подстриженных седых волос, Хнум повесил его рядом с собой на деревянный болванчик – мужчины снимали парики, как шапки; а на голове Нибитуйи он возвышался, огромный, черный, глянцевитый, точно лакированный, с двумя, по бокам, толстыми, туго закрученными и закинутыми за уши жгутами, загибавшими тяжестью своею уши вперед, что придавало сморщенному личику старушки сходство с летучей мышью.
   Хнум был так высок ростом, что маленькая Нибитуйя казалась перед ним почти карлицей; прям, сух, костляв, с жестоким, точно из твердого коричневого дерева выточенным, угрюмым и как бы злым лицом; но когда он улыбался, оно становилось очень добрым.
   В будни, с утра до вечера, хлопотала Нибитуйя по хозяйству, в ткацких, швальнях, стряпущих и портомойнях, а в праздники, как сегодня – день лунного бога, Хонзу, – давала себе отдых за легким и в то же время богоугодным делом. На круглом, низеньком столике стояли перед ней два горшочка и две кошелки; из одной вынимала она мертвых жуков, жужелиц, бабочек, пчел, кузнечиков, вспарывала им брюшки кремневым ножичком и, зачерпнув из одного горшочка на костяную ложечку каплю аравийской камеди, а из другого – ливанской кедровой смолы, умащала покойничков; пеленала их в белые льняные пеленочки, как настоящие мумийки, и клала в другую кошелку. Все это делала проворно и ловко, как привычное женское рукоделье. В саду была песочная горка Аменти – Вечного Запада – кладбище для этих мумиек.
   Перед Хнумом сидел на полу, скрестив ноги, человек средних лет с веселым и хитрым лицом, писец Межевого приказа, Иниотеф – Иний, управитель Хнумовых земель, стряпчий и ходок по делам. Он был в одном переднике; туловище голое; у пояса чернильница, за ухом писчий тростник, в руке папирусный свиток со счетом только что доставленных по реке, на баржах, хлебных кулей с Миуэра.
   – Когда пришел указ? – спросил Хнум.
   – В ночь, и должен быть исполнен сегодня же, солнце да не зайдет в непослушании царю, – ответил Иний.
   – Так-так-так! – задолбил, как дятел, Хнум: имел такую привычку. – Гнали Отца, гнали Матерь, а нынче принялись и за Сына!
   Сын был Хонзу – Озирис Фиванский, рожденный от Отца Амона и Матери Мут.
   – Как же его истребят? Ведь он золотой, – сказал Хнум.
   – Бросят в печь, расплавят, понаделают золотых дебенов, накупят хлеба и раздадут голодным: «Ешь бога, славь царя!» – объяснил Иниотеф.
   – Как же так нехорошо? Ухух, помилуй, Ухух, помилуй! – завздыхала Нибитуйя.
   Ухух был очень древний бог, всеми забытый: ни кумира, ни храма, ни жертв, ни жрецов – ничего у него не осталось, кроме имени. Люди помнили только, что был какой-то бог Ухух, а над чем и какой из себя, давно забыли. Но Нибитуйя за то и любила, жалела его и в трудные минуты жизни призывала не великого Амона, а Ухуха малого. «Никто-то ему не помолится, бедному, а вот я помолюсь, он меня и помилует!» – говорила старушка.
   – Ну, а что же народ? – спросил Хнум.
   – В ихний хлеб не очень верит, – ответил Иний, лукаво щурясь. – «Всё-де разворуют царские писцы, Атоновы прихвостни, – мимо рта у нас пройдет!» Ну, и жрецы поджигают: «Станьте, говорят, люди, за бога, не выдавайте на поругание лика пречистого!» А такие речи в народ – что огонь в солому. Сам, господин, знать изволишь, время нынче какое, долго ли до бунта!
   – Так-так-так, страшное дело бунт!
   – Чего страшнее! Сказано: «Потрясется земля, не вынесет, чтоб господами были рабы». Ну, да ведь и то сказать: чего ждать от рабов, когда царь…
   – О царе не смей, рыбы съедят! – остановил его Хнум. Это значило: кто царя похулит, будет после смерти брошен в реку на съедение рыбам.
   – А второй указ о чем?
   – О гробничных землях, чтоб в казну отбирать: отберут у богатых и поделят бедным: полно-де мертвым живых объедать!
   – Так-так-так, – задолбил Хнум и замолчал, загляделся на Нибитуйины быстро шевелившиеся ручки, пеленавшие мумию кузнечика.
   – Ухух, Ухух, помилуй! – опять завздыхала она и, оставив кузнечика недопеленутым, подняла на мужа круглые от испуга глаза. – Как же так, Хнум, чем же будут кормиться покойнички?
   – Молчи, старая, не твоего ума дело, знай своих жужелиц! – проворчал он, потрепал ее по плечу, улыбнулся, и лицо его сделалось очень добрым, странно похожим на лицо жены, несмотря на разность черт; казалось, что это брат и сестра: так часто бывают похожи к старости дружно живущие супруги. – Сыты будут мертвые, небось; как бы только нам, живым, не пришлось хуже мертвых! – прибавил он угрюмо.