Вдруг два белых орла с хищным клекотом и шумным хлопаньем крыльев слетели на падаль. Спугнутая сука отскочила и смотрела на них издали, поджав хвост, злобно ощерившись, визжа и дрожа от голодной зависти.
Но еще большая зависть горела в глазах исхудалой нищенки, пришедшей за хлебом из удела Черной Телицы, где люди пожирали друг друга от голода. Страшно-отвислый, сморщенный, почернелый, точно обугленный, сосец закинула она к сидевшему у нее за спиною, в плетеном кузовке, грудному ребеночку. Яростно кусал и жевал он его беззубыми деснами, но не мог высосать ни капли молока и уже не плакал, а только тихо стонал.
– Хлебца, миленький! Три дня не евши, – простонала нищенка так же тихо, как ребеночек, подойдя к Юбре и протянув к нему руки.
– Нет у меня ничего, бедная, прости, – ответил он и подумал: «Скоро голодные будут сыты!»
Встал и пошел. Пошла и она за ним издали, как приблудная собака идет за прохожим с добрым лицом.
Рядом с ними, по насыпной, углаженной для тяжести дороге от пристани к городу, около полутора тысячи военнопленных рабов и осужденных преступников тащили за четыре толстых каната, на огромных полозьях, роде саней, исполинское, гранитное, только что сплавленное по реке изваяние царя Ахенатона. Работоначальник, старичок с умным и строгим лицом, стоя на коленях исполина, сидевшего на престоле, казался пред ним карликом; то похлопывал он в ладоши, отбивая лад песни, затянутой рабочими, то покрикивал на них и помахивал палочкой, управляя всем этим человеческим множеством, как пахарь – упряжкой волов. А впереди человек поливал дорогу водою из лейки, чтобы полозья саней не воспламенились от тренья.
Туго, как струна, натянутый канат резал людям плечи и сквозь войлочные валики; пот катился градом с низко опущенных лиц; мышцы пружились; жилы, точно готовые лопнуть, вздувались на лбах; кости, казалось, трещали от неимоверного усилья. А исполин, в вечном покое, с кроткой улыбкой на плоских губах, как будто не двигался, только чуть вздрагивал. И вместе с хриплым дыханьем вырывалась из тысячи грудей, как стон, заунывная песнь:
С насыпной дороги свернул он в Тешубову улицу. Выходцы Хеттейской земли, поклонники бога Тешуба, – лодочники, плотники, столяры, конопатчики и другие мастеровые, а также лавочники и харчевники, населяли эту часть Фив, у Апет-Ризитской пристани.
Темно-серые, как осиные гнезда, мазанки, кое-как слепленные из речного ила с камышом, были так непрочны, что разваливались от хорошего дождя. Но дожди были редки, в два-три года раз; да и выстроить такой домик заново почти ничего не стоило. А жили в них не только бедные, но и среднего достатка люди, по египетской мудрости: временный дом – хижина, вечный дом – гроб.
Уличные стены без окон: все окна во двор; только на входной двери – оконце, с подъемной, для привратника, ставенькой; тут же – пестрыми иероглифами написанное имя домохозяина. На плоских крышах – глиняные конусы хлебных житниц и дощатые, открытые к северу люки, «ветроловы», для уловления северного ветра – «сладчайшего дыхания севера».
В самом конце Тешубовой улицы, неподалеку от Хеттейской площади, находилась харчевня Итакамы, хеттеянина, где ужинал лодочник Небра.
Плоское глиняное изваяние, вместо вывески, над дверью кабачка изображало ханаанского наемника, тянувшего через камышовую трубку пиво из кувшина; против него сидела египетская женка, должно быть, блудница или кабатчица; тут же была иероглифная надпись: «Пивом Хакетом, Пленом Сердца, сердце свое утешает».
Юбра, входя в кабачок, оглянулся на нищенку и крикнул:
– Погоди, милая, хлебца вынесу!
Но она не расслышала: голос его заглушен был песнью двух гуляк-школяров. Думая, что он гонит ее, побрела дальше. А те двое – один длинный, худой, по прозвищу Сулейка, другой низенький, толстый – Пивной Горшок, – ввалились в дверь и толкнули Юбру так, что едва не сшибли с ног. Оба во всю глотку орали:
Небра, увидев вошедшего приятеля Юбру, встал, обнял его – старики нежно любили друг друга – и заказал ему роскошный ужин: полбяной похлебки с чесноком, жареной рыбы, овечьего сыра, горшок пива и чашу гранатовой наливки. Как это часто бывает во время голода, даже бедные люди, точно храбрясь, любили роскошествовать на последние гроши.
Прежде чем сесть за ужин, Юбра вспомнил нищенку, отломил краюху хлеба и вышел за дверь. Но там ее уже не было, и он вернулся к Небре, опечаленный.
А нищенка, пройдя всю улицу и завернув за угол, остановилась: услышала запах печеного хлеба. Еще не старая, но со старчески сморщенным, больным и злым лицом, женщина, сидя на земле на корточках, пекла ячменные лепешки, прилепляя тонко скатанные блинцы к раскаленным стенкам глиняного, наполненного жаром углей, горшка.
– Хлебца, миленькая! Три дня не евши, – простонала нищенка.
Женщина подняла на нее злые глаза:
– Ступай с Богом. Много вас тут, бродят, шляются, всех не накормишь!
Но та не отходила и жадно смотрела на хлеб.
– Дай! Дай! Дай! – повторяла с исступленной, как будто грозящей, мольбой и вдруг, когда женщина отвернулась, чтобы взять из другого горшка теста, быстро наклонилась и протянула руку.
– Ах ты, чума ханаанская, жало скорпионье, сало змеиное, воровка, разбойница, гроба тебе да не будет! – завопила женщина и ударила ее по руке.
– А тебе ослиный помет на гроб! – огрызнулась нищенка и ощерилась, как давешняя сука, отступая медленно и все еще жадно глядя на хлеб.
Женщина подняла камень с земли и швырнула в нее. Он попал ей в плечо. Страшно, по-сучьему, взвыв, она побежала. Ребеночек в кузовке заплакал было, но тотчас затих, как будто понял, что теперь уже не до слез.
Добежав до Хеттейской площади, где была старая, бревенчатая, похожая на избяной сруб, часовенка бога Тешуба, упала она в изнеможеньи у горки сушенных на солнце для топлива навозных кирпичиков. Прислонилась к ним боком, неловко: кузовок мешал, а снять его не имела силы. Ребеночек затих в нем так, как будто не дышал; уснул или умер, – не смела пощупать рукою.
Вдруг вспомнила, как соседка ее, в уделе Черной Телицы, двенадцатилетняя девочка-мать, украла чужое дитя, зарезала спокойно, как баранчика, накормила свое дитя и сама поела. «Вот бы и мне так!» – подумала нищенка.
Рвущая боль в животе грызла ее, как зверь. От кирпичиков пахло навозом, точно съестным. Взяла один, отломила кусочек, положила в рот, пожевала и проглотила; потом – еще и еще. Съела полкирпичика. Боль в животе притупилась. Но вся она вдруг ослабела, как бы истаяла от слабости. «Скоро умру», – подумала и вспомнила: «Гроба тебе да не будет!» Усмехнулась: «Без гроба – без воскресенья… Ну что ж, пусть! Вечная смерть – вечный покой…»
Казалось и ей, но не так, как Юбре, что земля перевернулась вверх дном.
А Юбра в кабачке шептался с приятелем.
– Началось?
– Началось. Люди в Заречьи уже собираются, ходят со святым ковчегом, славу Амону поют. А скоро, чай, и здесь пойдут, – ответил Небра и, подумав, прибавил: – Да нам-то что? Из-за ихнего бога бунт, – не из-за нашего.
– Пусть! – возразил Юбра. – Чем бы ни началось, а тем же кончится: перевернется земля вверх дном – и слава Атону!
– А ты, брат, потише: услышат – прибьют.
– Небось, не прибьем! – ухмыляясь, зашепелявил, как будто во рту его плохо ворочался слишком толстый язык, малый с придурковатым лицом, Зия-столяр, по прозвищу Блоха. – Нам что Амон, что Атон, все едино. Был бы хлеб дешевле рыбы, а на прочее все наплевать!
– Глупый ты человек, Блоха! – заговорил котельщик Мин, угрюмый и важный старик, с темным от сажи лицом и светлыми, как вода, глазами. – Сын-то Амонов, Хонзу, кто? Озирис-Бата – Хлебный Дух. Выйдет из земли Дух, и хлебу конец, – переколеем все, как черви капустные!
– А что, братцы, – опять зашепелявил Блоха, – правда ли, будто золотого Хонзеньку нашего переплавят на денежки, хлеба накупят да раздадут голодным?
– Что тяжеле свинца, и какое имя ему, как не глупость? – проговорил, глядя на него с ученой важностью, Сулейка, школяр.
– А ты этот хлеб есть будешь? – спросил Мин, тоже взглянув на Блоху с презреньем.
– Я-то? Да мне что? Как все, так и я, – ответил тот, осторожно ухмыляясь и поеживаясь.
– Все будут есть! Все будут есть! – заспешил, замахал руками и закашлялся чахоточный сапожник Мар-Шпинек. – Слопала младенца свинья и не расчухала, дальше хрюкать пошла; так и народ, – съест бога, скажет: «Мало – еще подавай!»
– Ну да и подлецы же мы будем, сукины дети, коли пречистый лик божий на поруганье дадим! – воскликнул, ударяя кулаком правой руки по ладони левой, великан с детским лицом, кузнец Хафра – Белый Камень.
– Одного я в толк не возьму, – заговорил, тяжело вздыхая, котельщик Мин. – Сказано: царь – бог. Как же бог на бога восстал?
– Это не царь, а господа большие, кровопийцы наши, утробы несытые! – опять заспешил и закашлялся Шпинек; отхаркнул с кровью и кончил: – Перевешать бы их всех, как плотвей соленых, на одну веревочку! А главный зачинщик всему – Тута, кот ласковый, – его бы на кол первого!
– Мыши кота хоронили! – сказал, горько усмехаясь, Мин. – Нет, брат, руки коротки. Господа говорят – народ молчи: у кого меч – за тем и речь.
– Бывает и нож хорош, да вот беда: в лапке у заиньки нож, а в сердце у заиньки дрожь. Оттого и сидят у нас на шее толстобрюхие. А не будь мы дураки, больших бы можно нынче дел наделать! – проговорил все время молча игравший в кости широкоплечий, плотный, приземистый, небольшого роста человек лет сорока, со страшно искалеченным, но умным и спокойным лицом, Кики Безносый, кладбищенский вор, недавно ограбивший могилу древнего царя Зеенкеры, ободравший с царской мумии листового золота и драгоценных камней на тысячи дебенов, схваченный, судимый и оправданный за большую взятку.
Кики было имя его подложное, настоящего никто не знал. Сказывали, будто бы он в юности совершил ужасное злодейство: будучи мастеровым у бальзамировщика, осрамил мертвое тело молодой, прекрасной и знатной девушки; злодея зарыли живым по горло в землю, но он чудом спасся, бежал, сделался атаманом разбойничьей шайки в болотах Устья, был пойман и, по отрезаньи носа палачом, сослан на золотые Нубийские прииски; снова бежал и разбойничал, снова был схвачен и сослан в медные Синайские копи; но и оттуда бежал, долго скрывался и, наконец, перед самым бунтом явился в Нут-Амоне, под видом Кики Безносого.
Только что он заговорил, как все замолчали и обернулись к нему. Но он уже опять занялся костями, с таким видом, как будто все, что здесь говорилось, была пустая болтовня.
На минуту умолкшие было игральщицы снова забренчали в киннару, задудили в дуду, а школяры затянули пьяную песню. Стемнело. Засветили подвешенную к потолку медную лампаду со зловонным кунжутным маслом и глиняные плошки с овечьим салом.
– Зен говорит! Зен говорит! Слушайте! – послышались вдруг голоса.
Зен – Зеннофер, человек лет тридцати, с болезненным, грустным и тихим лицом, со страшными, на слепых глазах, бельмами, младший жрец – уаб, в святилище бога Хонзу-Озириса, слыл прозорливцем, потому что знал наизусть древние свитки пророков и сам имел виденья, слышал гласы.
Игральщицам велели замолчать, пьяных школяров вытолкали взашей на улицу, и в наступившей тишине раздался тихий, как бы далекий, голос пророка.
– Кому скажу печаль мою? Кого призову к рыданию? – говорил он, точно плакал во сне. – Не слышат, не видят, ходят во тьме: все основания земли колеблются. Нет разумного, кто уразумел бы, и нет безумного, кто оплакал бы!
Вдруг протянул руки и воскликнул громким голосом:
– Было и будет! было и будет! Будет зло бесконечное. Люди богам опротивеют, боги землю покинут, на небо уйдут. Солнце померкнет, земля запустеет. Взвоют стада на полях, сердце скотов заплачет о людях, люди же плакать не будут – будут смеяться от скорби. Скажет старик: «Умереть бы!» и дитя: «Не рождаться бы!» Будет великий мятеж по всей земле. Скажут города: «Изгоним начальников!» Вторгнется чернь в палаты суда; свитки законов будут разорваны, межевые списки расхищены, стерты межи полей, пограничные столбы повалены. Скажут люди: «Нет чужого, все общее; и чужое – мое; что хочу, то возьму!» Скажет бедный богатому: «Вор, отдай, что украл!» Скажет малый великому: «Все равны!» Жить будет в доме дома не строивший; непахавшие наполнять житницы; в ткань облекутся не ткавшие, и смотревшаяся в воду будет смотреться в зеркало. Золото, жемчуг, лапис-лазурь будут на шеях рабынь, а госпожа пойдет в рубище, скажет: «Хлебца бы!» Новыми богами сделаются нищие, и перевернется земля вверх дном, как вертится гончарный круг горшечника!
Вдруг встал, упал на колени и поднял слепые глаза к небу, как будто уже увидел то, о чем говорил:
– Было и будет, – будет новая земля и новое небо. Лев ляжет вместе с ягненком, и младенец взыграет над норою аспида, и дитя протянет руку свою на гнездо змеи. Благословен Грядущий во имя Господне! Он сойдет, как дождь на скошенный луг и как роса – на землю безводную. Вот Он идет!
Замолчал, и все молчали.
– Все врет! – послышался вдруг в тишине голос Кики Безносого. – И что вы дурака слушаете?
– А ты что на пророка божьего лаешь, пес? – проговорил Хафра, Белый Камень и положил руку на плечо Кики так тяжело, что он пошатнулся. Ловким движеньем выскользнул из-под нее, схватился за висевший у пояса нож; но, взглянув на детское лицо великана, должно быть, раздумал сердиться, усмехнулся одними глазами и проговорил спокойно:
– Ладно, коли он пророк, пусть скажет, когда это будет?
– Для таких, как ты, никогда, а для святых скоро, – ответил Зен.
– Скоро? Ну вот и соврал. Нет, брат, много воды утечет, пока дураки поумнеют.
– Да ты-то сам знаешь, когда? – спросил Хафра.
– Знаю.
– Ну так говори, не мямли!
– А что, пророк, Уны-царя надпись надгробную помнишь? – проговорил Кики, усмехаясь все так же, одними глазами.
Зен молчал, как будто не слышал, но что-то дрожало в лице его, как у маленьких детей, готовых испугаться и забиться в родимчике.
Юбра тоже начал дрожать: понял, что в этом споре между святым и злодеем решаются судьбы земли. А Белый Камень все грознее хмурился.
– Забыл? Ну так я напомню, – продолжал Безносый. – Жил-был Уна-царь в древние дни. Умный был человек, умнее всех людей на земле, а разбойник, вор, сукин сын, не хуже нашего. Помер, похоронили его и сделали над гробом надпись, какую сам он велел: «Кости земли трещат, небо трясется, звезды падают, боги дрожат: Уна-царь, богов пожиратель, выходит из гроба, идет на ловитву, ставит капканы, ловит богов; режет, варит, жарит, ест: большеньких – на завтрак, средненьких – на полдник, меньшеньких – на ужин, а старичков да старушек – на благовонное курево. Всех пожрал и стал богом богов».
– Что ты вздор мелешь, шут? – крикнул Белый Камень, сжимая кулаки в ярости. – Прямо говори, не отвиливай!
– А вот и прямо: скоро – не скоро, а час придет: скажут нищие, скажут убогие: «Чем мы хуже Уны-царя, богов пожирателя?» Скажут сукины дети, воришки, разбойнички, лбы клейменые, спины драные, ноздри рваные, носы резаные, скажут проклятые, скажут Пархатые: «Мы ничто – будем всем!» Тогда и перевернется земля вверх дном; тогда и он придет…
– Кто он? – спросил Хафра.
– Сэт-Озирис, Черненький-Беленький, два братца в одном – бог-смерд!
– Молчи, убью! – закричал кузнец и занес над ним кулак. Кики отскочил и выхватил нож. Началась бы резня, но вдруг с улицы послышались крики:
– Идут! Идут! Идут!
– Бунт! – догадался первый Шпинек и бросился к двери. Все за ним.
Сделалась давка. Блоху притиснули к стенке, чуть не раздавили. Мина повалили на пол. Хафра споткнулся об него и тоже упал. Кики перескочил через обоих и свистнул разбойничьим посвистом, крикнул:
– Есть ножи?
– Есть! – ответил ему кто-то с улицы.
Там все бежали, как на пожар, в одну сторону, от Ризитской пристани к Хеттейской площади.
Было темно, луна еще не всходила, только звезды мерцали на небе и где-то полыхало красное зарево.
VII
VIII
Но еще большая зависть горела в глазах исхудалой нищенки, пришедшей за хлебом из удела Черной Телицы, где люди пожирали друг друга от голода. Страшно-отвислый, сморщенный, почернелый, точно обугленный, сосец закинула она к сидевшему у нее за спиною, в плетеном кузовке, грудному ребеночку. Яростно кусал и жевал он его беззубыми деснами, но не мог высосать ни капли молока и уже не плакал, а только тихо стонал.
– Хлебца, миленький! Три дня не евши, – простонала нищенка так же тихо, как ребеночек, подойдя к Юбре и протянув к нему руки.
– Нет у меня ничего, бедная, прости, – ответил он и подумал: «Скоро голодные будут сыты!»
Встал и пошел. Пошла и она за ним издали, как приблудная собака идет за прохожим с добрым лицом.
Рядом с ними, по насыпной, углаженной для тяжести дороге от пристани к городу, около полутора тысячи военнопленных рабов и осужденных преступников тащили за четыре толстых каната, на огромных полозьях, роде саней, исполинское, гранитное, только что сплавленное по реке изваяние царя Ахенатона. Работоначальник, старичок с умным и строгим лицом, стоя на коленях исполина, сидевшего на престоле, казался пред ним карликом; то похлопывал он в ладоши, отбивая лад песни, затянутой рабочими, то покрикивал на них и помахивал палочкой, управляя всем этим человеческим множеством, как пахарь – упряжкой волов. А впереди человек поливал дорогу водою из лейки, чтобы полозья саней не воспламенились от тренья.
Туго, как струна, натянутый канат резал людям плечи и сквозь войлочные валики; пот катился градом с низко опущенных лиц; мышцы пружились; жилы, точно готовые лопнуть, вздувались на лбах; кости, казалось, трещали от неимоверного усилья. А исполин, в вечном покое, с кроткой улыбкой на плоских губах, как будто не двигался, только чуть вздрагивал. И вместе с хриплым дыханьем вырывалась из тысячи грудей, как стон, заунывная песнь:
«Тоже и этим недолго терпеть: освободятся рабы!» – подумал Юбра.
Ой, тяни-тяни, потягивай!
Ой, шагай-шагай, пошагивай,
Как потянем на вершок,
Будет пива нам горшок,
Будет хлеба каравай. —
Налегай, налегай!
Ну-ка, братцы, в добрый нас,
В один раз,
В один дух, —
Ух!
С насыпной дороги свернул он в Тешубову улицу. Выходцы Хеттейской земли, поклонники бога Тешуба, – лодочники, плотники, столяры, конопатчики и другие мастеровые, а также лавочники и харчевники, населяли эту часть Фив, у Апет-Ризитской пристани.
Темно-серые, как осиные гнезда, мазанки, кое-как слепленные из речного ила с камышом, были так непрочны, что разваливались от хорошего дождя. Но дожди были редки, в два-три года раз; да и выстроить такой домик заново почти ничего не стоило. А жили в них не только бедные, но и среднего достатка люди, по египетской мудрости: временный дом – хижина, вечный дом – гроб.
Уличные стены без окон: все окна во двор; только на входной двери – оконце, с подъемной, для привратника, ставенькой; тут же – пестрыми иероглифами написанное имя домохозяина. На плоских крышах – глиняные конусы хлебных житниц и дощатые, открытые к северу люки, «ветроловы», для уловления северного ветра – «сладчайшего дыхания севера».
В самом конце Тешубовой улицы, неподалеку от Хеттейской площади, находилась харчевня Итакамы, хеттеянина, где ужинал лодочник Небра.
Плоское глиняное изваяние, вместо вывески, над дверью кабачка изображало ханаанского наемника, тянувшего через камышовую трубку пиво из кувшина; против него сидела египетская женка, должно быть, блудница или кабатчица; тут же была иероглифная надпись: «Пивом Хакетом, Пленом Сердца, сердце свое утешает».
Юбра, входя в кабачок, оглянулся на нищенку и крикнул:
– Погоди, милая, хлебца вынесу!
Но она не расслышала: голос его заглушен был песнью двух гуляк-школяров. Думая, что он гонит ее, побрела дальше. А те двое – один длинный, худой, по прозвищу Сулейка, другой низенький, толстый – Пивной Горшок, – ввалились в дверь и толкнули Юбру так, что едва не сшибли с ног. Оба во всю глотку орали:
Юбра вошел в низкую, темную горницу, застланную кухонным чадом: Итакама жарил гуся на вертеле. Люди разного званья и племени, сидя на полу, на циновках, слушали двух игральщиц на киннаре и дуде, метали кости, играли в шашки и в пальцы – сгибая и разгибая их очень быстро, угадывали число их; ели из глиняных чашек пальцами – у каждого был рукомойник для омовенья – и сосали пиво и вино через камышовые трубки.
Воду любят гусенята;
Мы же винные пары
Любим, пьяные ребята,
Удалые школяры!
Пусть мудрец над книгой чахнет, —
Наша мудрость – чок да чок!
Любо нам, где пивом пахнет,
Школа наша – кабачок!
Небра, увидев вошедшего приятеля Юбру, встал, обнял его – старики нежно любили друг друга – и заказал ему роскошный ужин: полбяной похлебки с чесноком, жареной рыбы, овечьего сыра, горшок пива и чашу гранатовой наливки. Как это часто бывает во время голода, даже бедные люди, точно храбрясь, любили роскошествовать на последние гроши.
Прежде чем сесть за ужин, Юбра вспомнил нищенку, отломил краюху хлеба и вышел за дверь. Но там ее уже не было, и он вернулся к Небре, опечаленный.
А нищенка, пройдя всю улицу и завернув за угол, остановилась: услышала запах печеного хлеба. Еще не старая, но со старчески сморщенным, больным и злым лицом, женщина, сидя на земле на корточках, пекла ячменные лепешки, прилепляя тонко скатанные блинцы к раскаленным стенкам глиняного, наполненного жаром углей, горшка.
– Хлебца, миленькая! Три дня не евши, – простонала нищенка.
Женщина подняла на нее злые глаза:
– Ступай с Богом. Много вас тут, бродят, шляются, всех не накормишь!
Но та не отходила и жадно смотрела на хлеб.
– Дай! Дай! Дай! – повторяла с исступленной, как будто грозящей, мольбой и вдруг, когда женщина отвернулась, чтобы взять из другого горшка теста, быстро наклонилась и протянула руку.
– Ах ты, чума ханаанская, жало скорпионье, сало змеиное, воровка, разбойница, гроба тебе да не будет! – завопила женщина и ударила ее по руке.
– А тебе ослиный помет на гроб! – огрызнулась нищенка и ощерилась, как давешняя сука, отступая медленно и все еще жадно глядя на хлеб.
Женщина подняла камень с земли и швырнула в нее. Он попал ей в плечо. Страшно, по-сучьему, взвыв, она побежала. Ребеночек в кузовке заплакал было, но тотчас затих, как будто понял, что теперь уже не до слез.
Добежав до Хеттейской площади, где была старая, бревенчатая, похожая на избяной сруб, часовенка бога Тешуба, упала она в изнеможеньи у горки сушенных на солнце для топлива навозных кирпичиков. Прислонилась к ним боком, неловко: кузовок мешал, а снять его не имела силы. Ребеночек затих в нем так, как будто не дышал; уснул или умер, – не смела пощупать рукою.
Вдруг вспомнила, как соседка ее, в уделе Черной Телицы, двенадцатилетняя девочка-мать, украла чужое дитя, зарезала спокойно, как баранчика, накормила свое дитя и сама поела. «Вот бы и мне так!» – подумала нищенка.
Рвущая боль в животе грызла ее, как зверь. От кирпичиков пахло навозом, точно съестным. Взяла один, отломила кусочек, положила в рот, пожевала и проглотила; потом – еще и еще. Съела полкирпичика. Боль в животе притупилась. Но вся она вдруг ослабела, как бы истаяла от слабости. «Скоро умру», – подумала и вспомнила: «Гроба тебе да не будет!» Усмехнулась: «Без гроба – без воскресенья… Ну что ж, пусть! Вечная смерть – вечный покой…»
Казалось и ей, но не так, как Юбре, что земля перевернулась вверх дном.
А Юбра в кабачке шептался с приятелем.
– Началось?
– Началось. Люди в Заречьи уже собираются, ходят со святым ковчегом, славу Амону поют. А скоро, чай, и здесь пойдут, – ответил Небра и, подумав, прибавил: – Да нам-то что? Из-за ихнего бога бунт, – не из-за нашего.
– Пусть! – возразил Юбра. – Чем бы ни началось, а тем же кончится: перевернется земля вверх дном – и слава Атону!
– А ты, брат, потише: услышат – прибьют.
– Небось, не прибьем! – ухмыляясь, зашепелявил, как будто во рту его плохо ворочался слишком толстый язык, малый с придурковатым лицом, Зия-столяр, по прозвищу Блоха. – Нам что Амон, что Атон, все едино. Был бы хлеб дешевле рыбы, а на прочее все наплевать!
– Глупый ты человек, Блоха! – заговорил котельщик Мин, угрюмый и важный старик, с темным от сажи лицом и светлыми, как вода, глазами. – Сын-то Амонов, Хонзу, кто? Озирис-Бата – Хлебный Дух. Выйдет из земли Дух, и хлебу конец, – переколеем все, как черви капустные!
– А что, братцы, – опять зашепелявил Блоха, – правда ли, будто золотого Хонзеньку нашего переплавят на денежки, хлеба накупят да раздадут голодным?
– Что тяжеле свинца, и какое имя ему, как не глупость? – проговорил, глядя на него с ученой важностью, Сулейка, школяр.
– А ты этот хлеб есть будешь? – спросил Мин, тоже взглянув на Блоху с презреньем.
– Я-то? Да мне что? Как все, так и я, – ответил тот, осторожно ухмыляясь и поеживаясь.
– Все будут есть! Все будут есть! – заспешил, замахал руками и закашлялся чахоточный сапожник Мар-Шпинек. – Слопала младенца свинья и не расчухала, дальше хрюкать пошла; так и народ, – съест бога, скажет: «Мало – еще подавай!»
– Ну да и подлецы же мы будем, сукины дети, коли пречистый лик божий на поруганье дадим! – воскликнул, ударяя кулаком правой руки по ладони левой, великан с детским лицом, кузнец Хафра – Белый Камень.
– Одного я в толк не возьму, – заговорил, тяжело вздыхая, котельщик Мин. – Сказано: царь – бог. Как же бог на бога восстал?
– Это не царь, а господа большие, кровопийцы наши, утробы несытые! – опять заспешил и закашлялся Шпинек; отхаркнул с кровью и кончил: – Перевешать бы их всех, как плотвей соленых, на одну веревочку! А главный зачинщик всему – Тута, кот ласковый, – его бы на кол первого!
– Мыши кота хоронили! – сказал, горько усмехаясь, Мин. – Нет, брат, руки коротки. Господа говорят – народ молчи: у кого меч – за тем и речь.
– Бывает и нож хорош, да вот беда: в лапке у заиньки нож, а в сердце у заиньки дрожь. Оттого и сидят у нас на шее толстобрюхие. А не будь мы дураки, больших бы можно нынче дел наделать! – проговорил все время молча игравший в кости широкоплечий, плотный, приземистый, небольшого роста человек лет сорока, со страшно искалеченным, но умным и спокойным лицом, Кики Безносый, кладбищенский вор, недавно ограбивший могилу древнего царя Зеенкеры, ободравший с царской мумии листового золота и драгоценных камней на тысячи дебенов, схваченный, судимый и оправданный за большую взятку.
Кики было имя его подложное, настоящего никто не знал. Сказывали, будто бы он в юности совершил ужасное злодейство: будучи мастеровым у бальзамировщика, осрамил мертвое тело молодой, прекрасной и знатной девушки; злодея зарыли живым по горло в землю, но он чудом спасся, бежал, сделался атаманом разбойничьей шайки в болотах Устья, был пойман и, по отрезаньи носа палачом, сослан на золотые Нубийские прииски; снова бежал и разбойничал, снова был схвачен и сослан в медные Синайские копи; но и оттуда бежал, долго скрывался и, наконец, перед самым бунтом явился в Нут-Амоне, под видом Кики Безносого.
Только что он заговорил, как все замолчали и обернулись к нему. Но он уже опять занялся костями, с таким видом, как будто все, что здесь говорилось, была пустая болтовня.
На минуту умолкшие было игральщицы снова забренчали в киннару, задудили в дуду, а школяры затянули пьяную песню. Стемнело. Засветили подвешенную к потолку медную лампаду со зловонным кунжутным маслом и глиняные плошки с овечьим салом.
– Зен говорит! Зен говорит! Слушайте! – послышались вдруг голоса.
Зен – Зеннофер, человек лет тридцати, с болезненным, грустным и тихим лицом, со страшными, на слепых глазах, бельмами, младший жрец – уаб, в святилище бога Хонзу-Озириса, слыл прозорливцем, потому что знал наизусть древние свитки пророков и сам имел виденья, слышал гласы.
Игральщицам велели замолчать, пьяных школяров вытолкали взашей на улицу, и в наступившей тишине раздался тихий, как бы далекий, голос пророка.
– Кому скажу печаль мою? Кого призову к рыданию? – говорил он, точно плакал во сне. – Не слышат, не видят, ходят во тьме: все основания земли колеблются. Нет разумного, кто уразумел бы, и нет безумного, кто оплакал бы!
Вдруг протянул руки и воскликнул громким голосом:
– Было и будет! было и будет! Будет зло бесконечное. Люди богам опротивеют, боги землю покинут, на небо уйдут. Солнце померкнет, земля запустеет. Взвоют стада на полях, сердце скотов заплачет о людях, люди же плакать не будут – будут смеяться от скорби. Скажет старик: «Умереть бы!» и дитя: «Не рождаться бы!» Будет великий мятеж по всей земле. Скажут города: «Изгоним начальников!» Вторгнется чернь в палаты суда; свитки законов будут разорваны, межевые списки расхищены, стерты межи полей, пограничные столбы повалены. Скажут люди: «Нет чужого, все общее; и чужое – мое; что хочу, то возьму!» Скажет бедный богатому: «Вор, отдай, что украл!» Скажет малый великому: «Все равны!» Жить будет в доме дома не строивший; непахавшие наполнять житницы; в ткань облекутся не ткавшие, и смотревшаяся в воду будет смотреться в зеркало. Золото, жемчуг, лапис-лазурь будут на шеях рабынь, а госпожа пойдет в рубище, скажет: «Хлебца бы!» Новыми богами сделаются нищие, и перевернется земля вверх дном, как вертится гончарный круг горшечника!
Вдруг встал, упал на колени и поднял слепые глаза к небу, как будто уже увидел то, о чем говорил:
– Было и будет, – будет новая земля и новое небо. Лев ляжет вместе с ягненком, и младенец взыграет над норою аспида, и дитя протянет руку свою на гнездо змеи. Благословен Грядущий во имя Господне! Он сойдет, как дождь на скошенный луг и как роса – на землю безводную. Вот Он идет!
Замолчал, и все молчали.
– Все врет! – послышался вдруг в тишине голос Кики Безносого. – И что вы дурака слушаете?
– А ты что на пророка божьего лаешь, пес? – проговорил Хафра, Белый Камень и положил руку на плечо Кики так тяжело, что он пошатнулся. Ловким движеньем выскользнул из-под нее, схватился за висевший у пояса нож; но, взглянув на детское лицо великана, должно быть, раздумал сердиться, усмехнулся одними глазами и проговорил спокойно:
– Ладно, коли он пророк, пусть скажет, когда это будет?
– Для таких, как ты, никогда, а для святых скоро, – ответил Зен.
– Скоро? Ну вот и соврал. Нет, брат, много воды утечет, пока дураки поумнеют.
– Да ты-то сам знаешь, когда? – спросил Хафра.
– Знаю.
– Ну так говори, не мямли!
– А что, пророк, Уны-царя надпись надгробную помнишь? – проговорил Кики, усмехаясь все так же, одними глазами.
Зен молчал, как будто не слышал, но что-то дрожало в лице его, как у маленьких детей, готовых испугаться и забиться в родимчике.
Юбра тоже начал дрожать: понял, что в этом споре между святым и злодеем решаются судьбы земли. А Белый Камень все грознее хмурился.
– Забыл? Ну так я напомню, – продолжал Безносый. – Жил-был Уна-царь в древние дни. Умный был человек, умнее всех людей на земле, а разбойник, вор, сукин сын, не хуже нашего. Помер, похоронили его и сделали над гробом надпись, какую сам он велел: «Кости земли трещат, небо трясется, звезды падают, боги дрожат: Уна-царь, богов пожиратель, выходит из гроба, идет на ловитву, ставит капканы, ловит богов; режет, варит, жарит, ест: большеньких – на завтрак, средненьких – на полдник, меньшеньких – на ужин, а старичков да старушек – на благовонное курево. Всех пожрал и стал богом богов».
– Что ты вздор мелешь, шут? – крикнул Белый Камень, сжимая кулаки в ярости. – Прямо говори, не отвиливай!
– А вот и прямо: скоро – не скоро, а час придет: скажут нищие, скажут убогие: «Чем мы хуже Уны-царя, богов пожирателя?» Скажут сукины дети, воришки, разбойнички, лбы клейменые, спины драные, ноздри рваные, носы резаные, скажут проклятые, скажут Пархатые: «Мы ничто – будем всем!» Тогда и перевернется земля вверх дном; тогда и он придет…
– Кто он? – спросил Хафра.
– Сэт-Озирис, Черненький-Беленький, два братца в одном – бог-смерд!
– Молчи, убью! – закричал кузнец и занес над ним кулак. Кики отскочил и выхватил нож. Началась бы резня, но вдруг с улицы послышались крики:
– Идут! Идут! Идут!
– Бунт! – догадался первый Шпинек и бросился к двери. Все за ним.
Сделалась давка. Блоху притиснули к стенке, чуть не раздавили. Мина повалили на пол. Хафра споткнулся об него и тоже упал. Кики перескочил через обоих и свистнул разбойничьим посвистом, крикнул:
– Есть ножи?
– Есть! – ответил ему кто-то с улицы.
Там все бежали, как на пожар, в одну сторону, от Ризитской пристани к Хеттейской площади.
Было темно, луна еще не всходила, только звезды мерцали на небе и где-то полыхало красное зарево.
VII
Люди толпились на площади. Смутный гул голосов прерывали отдельные возгласы:
– Слава Амону Всевышнему! Слава Хонзу, сыну Амонову!
Вдруг, сначала издали, а потом все ближе и ближе, послышалось стройное пенье. Площадь осветили красные светы факелов, и торжественное шествие вступило на нее.
Впереди – ливийские наемники; за ними – опахалоносцы, кадилоносцы; потом – хоремхэбы – жрецы-заклинатели; и, наконец, двадцать четыре старших жреца-нетератефа, по двенадцати в ряд, с бритыми головами, в леопардовых шкурах через плечо, в белых, широких, туго накрахмаленных, как бы женских, юбках, несли на двух шестах божий ковчег – Узерхет, ладью акацийного дерева, с льняными парусами-завесами, скрывавшими маленькое, в локоть, изваяньице бога Амона. Тень его сквозила сквозь тонкую ткань в трепетном свете факелов; но и на тень бога люди не смели взглянуть: увидеть – умереть.
За ковчегом шла толпа. Пели хором:
Рядом с Юброю шла нищенка из удела Черной Телицы. Давеча нашел он ее на площади, у горки навозных кирпичиков, полумертвую от голода, привел в чувство и накормил: Небра достал у приятеля-лодочника хлеба для нее и молока для ребеночка. Поев и увидев, что дитя живо, сосет соску, ловко скатанную для него Юброю, она ожила и пошла за ним, как собака идет за накормившим ее человеком. С ним попала и в шествие.
Крепко и ласково держал он ее за руку, как будто вел и эту погибавшую дочь земли в землю новую, и эту скорбную – к Утешителю. Плохо понимала она, что происходит, и, не смея взглянуть на тень бога за тканью завес, только повторяла со всеми:
Первым в левом ряду двенадцати жрецов-нетератефов, несших ковчег, шел Пентаур. Юбра увидел его, и они обменялись взглядами. «А ты как сюда попал, слуга Атонов? Уж не сыщик ли?» – прочел Юбра в глазах Пентаура. «Ну, полно, какие теперь сыщики? Все мы братья», – ответил Юбра тоже взглядом, и тот, казалось, понял, – улыбнулся, как брат.
Шел в толпе и Зен-пророк: мальчик-поводырь вел его за руку. Скорбно до смерти было лицо его, – может быть, он знал, что Кики Безносый прав: только для того и перевернется земля вверх дном, чтобы пришел бог-смерд.
Вышли по улице Медников на священную дорогу Овнов. В самом конце ее тускло-красный шар луны, перерезанный черной иглой обелиска, как суженным зрачком – кошачий глаз, выкатывался медленно из-за святилища Мут.
Вдруг шествие остановилось. Впереди послышался трубный зык, барабанный бой; засвистели стрелы и камни пращей: то была застава нубийских стрелков и пращников, высланных против бунтовщиков.
Одна стрела вонзилась в подножье ковчега. Жрецы опустили его наземь; люди обступили и покрыли бога телами своими.
Натиск нубийцев был так стремителен, что ливийские наемники дрогнули и побежали бы, если бы не подоспела внезапная помощь.
Давеча Кики Безносый, с кучкою таких же, как сам он, удальцов, прошел с Хеттейской площади на ту насыпную дорогу, где работники, тащившие днем исполинское изваяние царя Ахенатона, полегли на ночь спать тут же, на дороге, кто на соломе, а кто и на голой земле. Большей части их Кики не мог добудиться: спали таким мертвым сном, что казалось, если бы земля под ними горела, не встали бы. Но меньшую часть, сотни три, поднял он одним возгласом: «Грабь!» – повел их на заставу нубийцев и, ударив ей в тыл, решил битву в пользу бунтовщиков.
Шествие двинулось дальше с победною песнью:
– Полно-ка, люди, бога спасать, пора и о себе подумать! – крикнул в толпу Кики Безносый, вскочив на пустое подножье кумира Хонзова. – Здесь нам поживы не будет, всё Атонова сволочь пограбила, а за рекой, в Чарукском дворце, еще много добра. Ну-ка, братцы, за реку!
Спор поднялся, чуть не драка, что делать, бога спасать или грабить.
Юбра слушал, и страх нападал на него: то ли началось, чего он ждал, или совсем другое?
Долго спорили; наконец разделились: большая часть пошла с Кики за реку, а меньшая – к Амонову храму.
Эту часть вел Пентаур. Ждали новой засады, потушили факелы. Люди шли молча, с суровыми лицами: знали, что, может быть, идут на смерть. «Все умрем за Него!» – думал Юбра с тихою радостью.
Подойдя к Амонову храму, увидели, что стражи не было. Два гранитных колосса и два обелиска, как будто стоя на страже, откинули на белокаменную площадь, залитую лунным светом, черные тени.
Пентаур с кузнецом Хафрой подошли к воротам храма. Тускло, под луною, искрилось золото их с иероглифами из темной бронзы – двумя словами: «Великий Дух».
– Руби! – сказал Пентаур.
Хафра поднял топор, замахнулся, но не посмел ударить, опустил руку. Пентаур выхватил у него топор и воскликнул:
– Поднимите, врата, верхи ваши и поднимитесь, двери вечные, и войдет Царь славы!
Поднял топор и ударил. Гул тяжело прокатился в звонкой пустоте за вратами, как будто из-за них ответил сам Великий Дух.
– Ахайуши, Ахайуши, дьяволы! – послышались крики в толпе.
Ахайуши – ахейцы, полудикие наемники севера, только что прибыли в Египет на службу к царю, прямо в Город Солнца. В Нут-Амоне их почти не знали, но уже ходили страшные слухи об их безумной отваге и лютости.
Выскочив сразу из трех засад, окружили они толпу бунтовщиков со всех сторон и прижали ее к стенам храма так, что некуда было бежать. А наверху, над вратами, на плоской крыше храма, тоже заблестели медные шлемы и копья; там была засада эфиопских пращников. Градом посыпались оттуда стрелы, камни и свинцовые пули пращей.
Пентаур поднял глаза и увидел прямо над собой, в одном из узких окон-бойниц в стене храма, мальчика лет пятнадцати, с черной обезьяньей мордочкой, хищным оскалом белых зубов и двумя раскосо торчавшими перьями, зеленым и красным, в черной шапке курчавых волос. Положив стрелу на тетиву, он медленно натягивал огромный, из носорожьей кости, лук и целил в Пентаура.
Тот вспомнил, как давеча ручная обезьянка, сидя на верхушке пальмы, над крышею Хнумова дома, кидала шелуху стручков в спавшую плясунью Мируит, – и чуть-чуть усмехнулся. Мог бы отскочить за выступ стены, но подумал: «Зачем? все равно убьют, да и хорошо умереть за Того, Кто был…»
Тетива зазвенела.
«Был или будет?» – успел он спросить и ответить: «Был, есть и будет!» – пока стрела свистела. Медное жало ее вонзилось в грудь его, под левым соском. Он упал на пороге запертых врат: подняли врата верхи свои, и поднялись двери вечные, и вошел Царь славы.
Юбра, стоя у ковчега, смотрел, как дралась последняя горсть ливийцев. Вдруг свинцовая пуля пращи ударила его в висок. Он упал и подумал, что умирает. Но через минуту приподнялся на локте и увидел, что ахейские дьяволы рубят ковчег. Белые завесы повисли, как сломанные крылья, обнажая маленькое, деревянное, источенное червями, закоптелое от дыма курений, углаженное поцелуями изваяньице бога. Воин схватил его, поднял, размахнулся, ударил оземь и наступил на него ногою. Божье тельце хрустнуло под нею, как раздавленное насекомое.
Юбра пал лицом на землю, чтобы не видеть.
А Пентаур спокойно умирал. Кто-то тихий-тихий, как бог, чье имя «Тихое Сердце», – то ли мальчик, похожий на девочку, то ли девочка, похожая на мальчика, – склонился над ним. «Кто ты?» – хотел он спросить, но вечный поцелуй замкнул ему уста. И тихие струны запели:
– Слава Амону Всевышнему! Слава Хонзу, сыну Амонову!
Вдруг, сначала издали, а потом все ближе и ближе, послышалось стройное пенье. Площадь осветили красные светы факелов, и торжественное шествие вступило на нее.
Впереди – ливийские наемники; за ними – опахалоносцы, кадилоносцы; потом – хоремхэбы – жрецы-заклинатели; и, наконец, двадцать четыре старших жреца-нетератефа, по двенадцати в ряд, с бритыми головами, в леопардовых шкурах через плечо, в белых, широких, туго накрахмаленных, как бы женских, юбках, несли на двух шестах божий ковчег – Узерхет, ладью акацийного дерева, с льняными парусами-завесами, скрывавшими маленькое, в локоть, изваяньице бога Амона. Тень его сквозила сквозь тонкую ткань в трепетном свете факелов; но и на тень бога люди не смели взглянуть: увидеть – умереть.
За ковчегом шла толпа. Пели хором:
Юбра тоже пел, произнося имя Атона вместо Амона; в хоре это не было слышно. А иногда ошибался, славил бога врагов своих и радовался: знал, что там, куда они идут, уже не будет врагов; лев и агнец будут вместе лежать, и младенец взыграет над норою аспида.
Слава Амону Всевышнему,
Слава Хонзу, Сыну Амонову!
Пойте им в высоту небес,
Пойте им в широту земли,
Возвещайте славу их!
Скажите: «Бойтесь Господа!»
Скажите в роды родов,
Великому и малому,
Всей твари дышащей,
Рыбам в воде и птицам в воздухе,
Скажите знающим и незнающим:
«Бойтесь Господа!»
Рядом с Юброю шла нищенка из удела Черной Телицы. Давеча нашел он ее на площади, у горки навозных кирпичиков, полумертвую от голода, привел в чувство и накормил: Небра достал у приятеля-лодочника хлеба для нее и молока для ребеночка. Поев и увидев, что дитя живо, сосет соску, ловко скатанную для него Юброю, она ожила и пошла за ним, как собака идет за накормившим ее человеком. С ним попала и в шествие.
Крепко и ласково держал он ее за руку, как будто вел и эту погибавшую дочь земли в землю новую, и эту скорбную – к Утешителю. Плохо понимала она, что происходит, и, не смея взглянуть на тень бога за тканью завес, только повторяла со всеми:
В ад низверженной была и она: не придет ли Он к ней, не скажет ли: «Я здесь», – думала она и радовалась так, как будто знала, что там, куда они идут, уже не будет голода и матерям не надо будет красть чужих детей и резать, как баранчиков, чтоб накормить своих.
Слава тебе, Милосердный,
Владыка безмолвных,
Заступник смиренных,
Спаситель низверженных в ад!
Когда вопиют они: «Господи!» —
Ты приходишь к ним издали
И говоришь: «Я здесь!»
Первым в левом ряду двенадцати жрецов-нетератефов, несших ковчег, шел Пентаур. Юбра увидел его, и они обменялись взглядами. «А ты как сюда попал, слуга Атонов? Уж не сыщик ли?» – прочел Юбра в глазах Пентаура. «Ну, полно, какие теперь сыщики? Все мы братья», – ответил Юбра тоже взглядом, и тот, казалось, понял, – улыбнулся, как брат.
Шел в толпе и Зен-пророк: мальчик-поводырь вел его за руку. Скорбно до смерти было лицо его, – может быть, он знал, что Кики Безносый прав: только для того и перевернется земля вверх дном, чтобы пришел бог-смерд.
Вышли по улице Медников на священную дорогу Овнов. В самом конце ее тускло-красный шар луны, перерезанный черной иглой обелиска, как суженным зрачком – кошачий глаз, выкатывался медленно из-за святилища Мут.
Вдруг шествие остановилось. Впереди послышался трубный зык, барабанный бой; засвистели стрелы и камни пращей: то была застава нубийских стрелков и пращников, высланных против бунтовщиков.
Одна стрела вонзилась в подножье ковчега. Жрецы опустили его наземь; люди обступили и покрыли бога телами своими.
Натиск нубийцев был так стремителен, что ливийские наемники дрогнули и побежали бы, если бы не подоспела внезапная помощь.
Давеча Кики Безносый, с кучкою таких же, как сам он, удальцов, прошел с Хеттейской площади на ту насыпную дорогу, где работники, тащившие днем исполинское изваяние царя Ахенатона, полегли на ночь спать тут же, на дороге, кто на соломе, а кто и на голой земле. Большей части их Кики не мог добудиться: спали таким мертвым сном, что казалось, если бы земля под ними горела, не встали бы. Но меньшую часть, сотни три, поднял он одним возгласом: «Грабь!» – повел их на заставу нубийцев и, ударив ей в тыл, решил битву в пользу бунтовщиков.
Шествие двинулось дальше с победною песнью:
Дойдя до Амонова храма, прошли мимо него и завернули направо, к святилищу Хонзу. С легкостью рассеяли малый отряд мадиамских стрелков и вошли в храм. Но здесь узнали, что золотой кумир Хонзу, при первом известьи о бунте, был вынесен и спрятан в ризнице Амонова храма.
Горе врагам твоим, Господи!
Тьмою покрыто жилище их, —
Вся же земля во свете твоем;
Меркнет солнце тебя ненавидящих,
И восходит солнце любящих!
– Полно-ка, люди, бога спасать, пора и о себе подумать! – крикнул в толпу Кики Безносый, вскочив на пустое подножье кумира Хонзова. – Здесь нам поживы не будет, всё Атонова сволочь пограбила, а за рекой, в Чарукском дворце, еще много добра. Ну-ка, братцы, за реку!
Спор поднялся, чуть не драка, что делать, бога спасать или грабить.
Юбра слушал, и страх нападал на него: то ли началось, чего он ждал, или совсем другое?
Долго спорили; наконец разделились: большая часть пошла с Кики за реку, а меньшая – к Амонову храму.
Эту часть вел Пентаур. Ждали новой засады, потушили факелы. Люди шли молча, с суровыми лицами: знали, что, может быть, идут на смерть. «Все умрем за Него!» – думал Юбра с тихою радостью.
Подойдя к Амонову храму, увидели, что стражи не было. Два гранитных колосса и два обелиска, как будто стоя на страже, откинули на белокаменную площадь, залитую лунным светом, черные тени.
Пентаур с кузнецом Хафрой подошли к воротам храма. Тускло, под луною, искрилось золото их с иероглифами из темной бронзы – двумя словами: «Великий Дух».
– Руби! – сказал Пентаур.
Хафра поднял топор, замахнулся, но не посмел ударить, опустил руку. Пентаур выхватил у него топор и воскликнул:
– Поднимите, врата, верхи ваши и поднимитесь, двери вечные, и войдет Царь славы!
Поднял топор и ударил. Гул тяжело прокатился в звонкой пустоте за вратами, как будто из-за них ответил сам Великий Дух.
– Ахайуши, Ахайуши, дьяволы! – послышались крики в толпе.
Ахайуши – ахейцы, полудикие наемники севера, только что прибыли в Египет на службу к царю, прямо в Город Солнца. В Нут-Амоне их почти не знали, но уже ходили страшные слухи об их безумной отваге и лютости.
Выскочив сразу из трех засад, окружили они толпу бунтовщиков со всех сторон и прижали ее к стенам храма так, что некуда было бежать. А наверху, над вратами, на плоской крыше храма, тоже заблестели медные шлемы и копья; там была засада эфиопских пращников. Градом посыпались оттуда стрелы, камни и свинцовые пули пращей.
Пентаур поднял глаза и увидел прямо над собой, в одном из узких окон-бойниц в стене храма, мальчика лет пятнадцати, с черной обезьяньей мордочкой, хищным оскалом белых зубов и двумя раскосо торчавшими перьями, зеленым и красным, в черной шапке курчавых волос. Положив стрелу на тетиву, он медленно натягивал огромный, из носорожьей кости, лук и целил в Пентаура.
Тот вспомнил, как давеча ручная обезьянка, сидя на верхушке пальмы, над крышею Хнумова дома, кидала шелуху стручков в спавшую плясунью Мируит, – и чуть-чуть усмехнулся. Мог бы отскочить за выступ стены, но подумал: «Зачем? все равно убьют, да и хорошо умереть за Того, Кто был…»
Тетива зазвенела.
«Был или будет?» – успел он спросить и ответить: «Был, есть и будет!» – пока стрела свистела. Медное жало ее вонзилось в грудь его, под левым соском. Он упал на пороге запертых врат: подняли врата верхи свои, и поднялись двери вечные, и вошел Царь славы.
Юбра, стоя у ковчега, смотрел, как дралась последняя горсть ливийцев. Вдруг свинцовая пуля пращи ударила его в висок. Он упал и подумал, что умирает. Но через минуту приподнялся на локте и увидел, что ахейские дьяволы рубят ковчег. Белые завесы повисли, как сломанные крылья, обнажая маленькое, деревянное, источенное червями, закоптелое от дыма курений, углаженное поцелуями изваяньице бога. Воин схватил его, поднял, размахнулся, ударил оземь и наступил на него ногою. Божье тельце хрустнуло под нею, как раздавленное насекомое.
Юбра пал лицом на землю, чтобы не видеть.
А Пентаур спокойно умирал. Кто-то тихий-тихий, как бог, чье имя «Тихое Сердце», – то ли мальчик, похожий на девочку, то ли девочка, похожая на мальчика, – склонился над ним. «Кто ты?» – хотел он спросить, но вечный поцелуй замкнул ему уста. И тихие струны запели:
Ныне мне смерть, как мирра сладчайшая,
Ныне мне смерть, как выздоровление,
Ныне мне смерть, как дождь освежающий,
Ныне мне смерть, как отчизна изгнаннику!
VIII
Дио отправилась на свиданье с Птамозом, когда бунт только начинался в Заречьи, а по сю сторону реки еще все было спокойно.
Иссахар ждал ее у восточных ворот Апет-Ойзитской ограды, где лежало в развалинах запустевшее гробничное святилище царя Тутмоза Третьего. Выйдя из носилок и велев людям ждать у ворот, она вошла с Иссахаром в полуразрушенный пилон святилища. Подойдя к стене, покрытой сплошь изваяньями и росписью так, что не видно было пазов между камнями, он уперся плечом в стену. Подвижной, на оси вращавшийся камень повернулся, открывая узкую, темную щель. Боком пролезли в нее оба и начали сходить по крутым, вырубленным в толще скал, ступеням. Иссахар с факелом шел впереди по отлого спускавшемуся подземному ходу.
Было душно: недра земли, прогреваемые вечным египетским солнцем, никогда не простывали: солнцем напоен был мрак. «Слава тебе, Боже, во мраке живущий!» – вспомнила Дио. Здесь, казалось, и мертвым тепло лежать в гробах, во чреве земли, как младенцам во чреве матери.
Бесконечная роспись вдоль стен изображала плаванье бога Солнца по второму, подземному Нилу: в бездыханной тишине повис парус ладьи, и мертвые пловцы волокли ее волоком, через двенадцать пещер – двенадцать часов ночи, от вечного вечера к утру вечному.
Тут же иероглифы славили Полночное Солнце, Амона Сокровенного:
– Куда несут оружье? – спросила Дио.
– Не знаю, – ответил Иссахар нехотя.
«В город, должно быть, бунтовщикам», – догадалась она.
В этих подземных тайниках Амонова храма были склады оружья, а также серебра и золота в слитках, лапис-лазури в кусках – остатки храмовой казны, утаенные от царских сыщиков. Все это собрано было на день восстанья против царя-богоотступника.
Завернув за угол, в один из боковых ходов, и пройдя его до конца, остановились у запертой дверцы в стене. Иссахар отпер ее, вошел, засветил о факел лампаду, поставил ее на пол и сказал:
– Подожди здесь, за тобой придут.
– А ты куда? – спросила Дио.
– За Пентауром.
– Ступай, ступай, приведи его сюда! – проговорила она радостно: все время думала о нем.
Иссахар вышел и запер дверь.
Дио оглядела келийку, пустую, сводчатую, длинную и узкую, как гроб, а может быть, и в самом деле гроб. Стены покрыты были сверху донизу иероглифными столбцами и росписью.
Села на пол. Долго ждала, соскучилась. Встала и, взяв лампаду, подошла к стене, начала разглядывать роспись и читать иероглифы. Загляделась, зачиталась так, что не слышала, как время шло.
Вдруг пламя лампады снизилось, вспыхнуло в последний раз и погасло. Сдвинулись стены душного, черного, как бы осязаемого, мрака. Ей сделалось страшно, что не придут за нею, оставят ее в этом гробу.
Иссахар ждал ее у восточных ворот Апет-Ойзитской ограды, где лежало в развалинах запустевшее гробничное святилище царя Тутмоза Третьего. Выйдя из носилок и велев людям ждать у ворот, она вошла с Иссахаром в полуразрушенный пилон святилища. Подойдя к стене, покрытой сплошь изваяньями и росписью так, что не видно было пазов между камнями, он уперся плечом в стену. Подвижной, на оси вращавшийся камень повернулся, открывая узкую, темную щель. Боком пролезли в нее оба и начали сходить по крутым, вырубленным в толще скал, ступеням. Иссахар с факелом шел впереди по отлого спускавшемуся подземному ходу.
Было душно: недра земли, прогреваемые вечным египетским солнцем, никогда не простывали: солнцем напоен был мрак. «Слава тебе, Боже, во мраке живущий!» – вспомнила Дио. Здесь, казалось, и мертвым тепло лежать в гробах, во чреве земли, как младенцам во чреве матери.
Бесконечная роспись вдоль стен изображала плаванье бога Солнца по второму, подземному Нилу: в бездыханной тишине повис парус ладьи, и мертвые пловцы волокли ее волоком, через двенадцать пещер – двенадцать часов ночи, от вечного вечера к утру вечному.
Тут же иероглифы славили Полночное Солнце, Амона Сокровенного:
Главный ход пересекали боковые ходы. Вдруг замелькали по ним красные светы факелов и черные тени – люди с ношами копий, мечей, луков и стрел.
Когда за край неба нисходишь ты,
самый тайный из тайных богов,
то сущим в смерти свет несешь,
и, прославляя тебя из гробов своих,
воздевают усопшие длани свои,
веселятся под землею сущие!
– Куда несут оружье? – спросила Дио.
– Не знаю, – ответил Иссахар нехотя.
«В город, должно быть, бунтовщикам», – догадалась она.
В этих подземных тайниках Амонова храма были склады оружья, а также серебра и золота в слитках, лапис-лазури в кусках – остатки храмовой казны, утаенные от царских сыщиков. Все это собрано было на день восстанья против царя-богоотступника.
Завернув за угол, в один из боковых ходов, и пройдя его до конца, остановились у запертой дверцы в стене. Иссахар отпер ее, вошел, засветил о факел лампаду, поставил ее на пол и сказал:
– Подожди здесь, за тобой придут.
– А ты куда? – спросила Дио.
– За Пентауром.
– Ступай, ступай, приведи его сюда! – проговорила она радостно: все время думала о нем.
Иссахар вышел и запер дверь.
Дио оглядела келийку, пустую, сводчатую, длинную и узкую, как гроб, а может быть, и в самом деле гроб. Стены покрыты были сверху донизу иероглифными столбцами и росписью.
Села на пол. Долго ждала, соскучилась. Встала и, взяв лампаду, подошла к стене, начала разглядывать роспись и читать иероглифы. Загляделась, зачиталась так, что не слышала, как время шло.
Вдруг пламя лампады снизилось, вспыхнуло в последний раз и погасло. Сдвинулись стены душного, черного, как бы осязаемого, мрака. Ей сделалось страшно, что не придут за нею, оставят ее в этом гробу.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента