Укрепи меня, о, Боже, на великую борьбу,
И пошли мне мощь Самсона, недостойному рабу...
 
 
Как в пустыне вопиющий, я на торжищах взывал
И в палатах, и в лачугах сильных мира обличал.
 
 
Помню, помню дни гоненья: вот в цепях меня ведут
К нечестивому синклиту, как разбойника, на суд.
 
 
Сорок мудрых иереев издевались надо мной.
И разжегся дух мой гневом – поднял крест я над главой
 
 
И в лицо злодеям плюнул, и, как зайцы по кустам,
Всё антихристово войско разбежалось по углам.
 
 
«Будьте прокляты! – я крикнул, – вам позор из рода в род:
Задушили правду Божью, погубили вы народ!»
 
 
Но стрельцов они позвали, ополчились на меня.
Речи полны дикой брани, очи – лютого огня.
 
 
И как волки обступили, кулаками мне грозят:
«Еретик нас обесчестил, на костер его!» – кричат.
 
 
То не бесы мчатся с криком чрез болото и пустырь, —
Чернецы везут расстригу Аввакума в монастырь.
 
 
Привезли меня в Андроньев, – тут и бросили в тюрьму,
Как скотину, без соломы – прямо в холод, смрад и тьму.
 
 
Там, глубоко под землею, в этой сумрачной норе,
Думал с завистью я, грешный, о собачьей конуре.
 

III

 
Я три дня лежал без пищи, – наступал четвертый день...
Был то сон, или виденье, – я не ведаю... Сквозь тень —
 
 
Вижу, двери отворились, и волною хлынул свет,
Кто-то чудный мне явился, в ризы белые одет.
 
 
Он принес коврижку хлеба, он мне дал немного щец:
«На, Петрович, ешь, родимый!» – и любовно, как отец,
 
 
Смотрит в очи, тихо пальцы он кладет мне на чело,
И руки прикосновенье братски-нежно и тепло.
 
 
И счастливый, и дрожащий, я припал к его ногам,
И края святой одежды прижимал к моим устам.
 
 
И шептал я, как безумный: «Дай мне муки претерпеть,
Свет-Христос, родной, желанный, – за Тебя бы умереть!..»
 

IV

 
Это было на Устюге: раз – я помню – ввечеру
Старца божьего Кирилла привели мне в конуру.
 
 
С ним в тюрьме я прожил месяц; был он праведник душой,
Но безумным притворялся, полон ревности святой.
 
 
Всё-то пляшет и смеется, всё вполголоса поет,
И, качаясь, вместо бубнов, кандалами мерно бьет;
 
 
День юродствует, а ночью на молитве он стоит,
И горячими слезами цепи мученик кропит.
 
 
Я любил его; он тяжким был недугом одержим.
Бедный друг! Как за ребенком, я ухаживал за ним.
 
 
Он страдать умел так кротко: весь в жару изнемогал,
Но с пылающего тела власяницы не снимал.
 
 
Я печальный голос брата до сих пор забыть не мог:
«Дай мне пить!» – бывало скажет; взор – так нежен и глубок.
 
 
На руках моих он умер; безмятежно и светло,
Как у спящего младенца, было мертвое чело.
 
 
И покойника, прощаясь, я в уста поцеловал:
Спи, Кириллушка, сердечный, спи, – ты много пострадал.
 
 
Над твоей могилой тихой херувимы сторожат;
Спи же, друг, легко и сладко, отдохни, усталый брат!
 

V

 
В конуре моей подземной я покинут был опять
Целым миром. Даже время перестал я различать.
 
 
Поглупел совсем от горя: день и ночь в углу сидишь,
Да замерзшими ногами в землю до крови стучишь.
 
 
Если ж солнце в щель заглянет и блеснет на кирпиче,
И закружатся пылинки в золотом его луче, —
 
 
Я смотрел, как паутина сеткой радужной горит,
И паук летунью-мошку терпеливо сторожит.
 
 
На заре я слушал часто, ухо к щели приложив,
Как в лазури крик касаток беззаботен и счастлив.
 
 
Сердцу воля вспоминалась, шум деревьев, небеса,
И далекая деревня, и родимые леса.
 
 
Всё прошедшее всплывало в темной памяти моей,
Как обломки над пучиной от разбитых кораблей.
 
 
Помню церковь, летний вечер; из далекого села
Молодая прихожанка исповедаться пришла.
 
 
Помню тонкие ресницы, помню бледное лицо
И кудрей на грудь упавших темно-русое кольцо…
 
 
Пахло сеном и гречихой из открытого окна,
И душа была безумной, страстной негою полна…
 
 
Над Евангельем три свечки я с молитвой засветил
И, в огне сжигая руку, пламень в сердце потушил.
 
 
Но зачем же я припомнил здесь, в тюрьме, чрез столько лет
Этот летний тихий вечер, этот робкий полусвет?
 
 
Был и я когда-то молод; да, и мне хотелось жить,
Как и всем, хотелось счастья, сердце жаждало любить.
 
 
А теперь… я – труп в могиле! Но безумно рвется грудь
Перед смертью на свободе только раз еще вздохнуть.
 

VI

 
Из Москвы велят указом, чтоб на самый край земли
Аввакума протопопа в ссылку вечную везли.
 
 
Десять тысяч верст в Сибири, в тундрах, дебрях и лесах
Волочился я на дровнях, на телегах и плотах.
 
 
Помню – Пашков на Байкале раз призвал меня к себе;
Окруженный казаками, он сидел в своей избе.
 
 
Как у белого медведя, взор пылал; суровый лик,
Обрамлен седою гривой, налит кровью был и дик.
 
 
Грозно крикнул воевода: «Покорись мне, протопоп!
Брось ты дьявольскую веру, а не то – вгоню во гроб!»
 
 
«Человек, побойся Бога, Вседержителя-Творца!
Я страдал уже не мало – пострадаю до конца!»
 
 
«Эй, ребята, начинайте!» – закричал он гайдукам…
Повалили и связали по рукам и по ногам.
 
 
Свистнул кнут... – Окровавленный, полумертвый я твержу:
«Помоги, Господь!» – а Пашков: «Отрекайся – пощажу».
 
 
Нет, Исусе, Сыне Божий, лучше – думаю – не жить,
Чем злодея перед смертью о пощаде мне просить.
 
 
Всё исчезло... и казалось, что я умер... чей-то вздох
Мне послышался, и кто-то молвил: «Кончено, – издох!»
 

VII

 
Я в дощанике очнулся... Тишь и мрак... Лежу на дне,
Хлещет мокрый снег да ливень по израненной спине.
 
 
Тянет жилы, кости ноют... Тяжко! страх меня объял;
Обезумев от страданий, я на Бога возроптал:
 
 
«Горько мне, Отец небесный, я молиться не могу:
Ты забыл меня, покинул, предал лютому врагу!
 
 
Где найти мне суд и правду? Чем Христа я прогневил,
И за что, за что я гибну?..» – так я, грешный, говорил.
 
 
Вдруг на небе как-то чудно просветлело, и порой
Словно ангельское пенье проносилось над землей...
 
 
Веют крылья серафимов, и кадильницы звенят,
Сквозь холодный дождь и вьюгу дышит теплый аромат.
 
 
И светло в душе, и тихо: темной ночью, под дождем,
Как дитя в спокойной люльке, – я в дощанике моем.
 
 
Ты, Исусе мой сладчайший, муки в счастье превратил,
Пристыдил меня любовью, окаянного простил!
 
 
Хорошо мне, и не знаю – в небесах, или во мне —
Словно ангельское пенье раздается в тишине.
 

VIII

 
Это край счастливый. Горы там уходят в небеса,
Их подножья осенили кедров темные леса.
 
 
Там, посеянные Богом, разрослись в тиши долин
Сладкий лук, чеснок и мята, и душистый розмарин.
 
 
По скалам – орел да кречет, в мраке девственных лесов —
Чернобурая лисица, стаи диких кабанов.
 
 
Там и стерлядь, и осетры ходят густо под водой,
Таймень жирная сверкает серебристой чешуей.
 
 
Всё там есть, но все чужое, – люди, вера... И тоской
Ноет сердце, вспоминая об отчизне дорогой.
 
 
Повстречали мы однажды у Байкальских берегов
Соболиную станицу наших русских земляков.
 
 
Плачут миленькие, смотрят, не насмотрятся на нас,
Обнимают и жалеют, подхватили мой карбас,
 
 
И хлопочут, и смеются: каждый жизнь отдать готов;
Привезли мне на телеге сорок свежих осетров.
 
 
Вместе кашу заварили, пели песни за костром;
На чужбине Русь святую поминали мы добром.
 
 
В эту ночь, с улыбкой тихой, очи скорбные смежив,
Засыпали мы под шорох золотых, родимых нив.
 

IX

 
Ты один, Владыка, знаешь, сколько мук я перенес:
Хлеб не сладок был от горя, и вода – горька от слез.
 
 
На Шаманских водопадах, на Тунгуске я тонул,
Замерзал в сугробах, лямку с бурлаками я тянул.
 
 
Без приюта, без одежды насыщался я порой
То поганою кониной, то сосновою корой.
 
 
Пять недель мы шли по Нерчи, пять недель – все голый лед.
Деток с рухлядью в обозе лошаденка чуть везет.
 
 
Мы с женою вслед за ними, убиваючись, идем;
Скользко, ноги еле держат. Полумертвые бредем.
 
 
Протопопица, бывало, поскользнется, упадет.
На нее мужик усталый из обоза набредет,
 
 
Тоже валится, и оба на снегу они лежат,
И барахтаются в шубах, встать не могут и кричат:
 
 
«Задавил меня ты, батько!» – «Государыня, прости!»
Что тут делать, – смех и горе! Я спешу к ним подойти,
 
 
И бранит меня с улыбкой, и бредет она опять:
«Протопоп ты горемычный, долго ль нам еще страдать?»
 
 
«Видно, Марковна, до смерти!» Тихо, с ласковым лицом:
«Что ж, Петрович, – отвечает, – с Богом дальше побредем!»
 
 
На санях у нас в обозе, помню, курочка была;
Два яйца для наших деток каждый день она несла.
 
 
Чудо-птица! и за деньги нам такой бы не найти.
Жалко, бедную в обозе раздавили на пути.
 
 
До сих пор об ней я помню: я привык ее ласкать;
Мы крупу в котле семейном позволяли ей клевать:
 
 
Божья тварь! Создатель любит всех животных, как детей;
Он не брезгает, Пречистый, и последним из зверей,
 
 
Он из рук Своих питает все, что дышит и живет,
Он и птицу пожалеет, и былинку сбережет.
 

X

 
Собрались мы плыть на лодках; кормчий парус подымал;
Из тайги в ту пору беглый к нам бродяга забежал.
 
 
Он, дрожа и задыхаясь, пал на землю предо мной
И глядел мне прямо в очи с боязливою мольбой:
 
 
«Я скитался диким зверем тридцать дней в глуши лесов,
Сжалься, батюшка, не выдай, скрой от лютых казаков!..»
 
 
Вижу – лоб с клеймом позорным, обруч сломанных цепей,
Но прощенья страшно молит взор испуганных очей.
 
 
Плачет, ноги мне целует – окровавленный, в пыли:
До чего созданье Божье, человека, довели!..
 
 
Я забыл, что он преступник, я хотел его поднять
И как брату, кто б он ни был, слово доброе сказать.
 
 
Но жена меня торопит: «Спрячем бедного скорей!..»
И голубка отвернулась, – льются слезы из очей.
 
 
Скрыл я миленького в лодке да подушек навалил;
Протопопицу и деток на постелю положил.
 
 
Казаки к нам скачут вихрем и с пищалями в руках,
Как затравленного зверя, ищут беглого в кустах.
 
 
И кричат нам: «Где бродяга? – уж не спрятан ли у вас?»
«Никого мы не видали, – обыщите наш карбас!»
 
 
Ищут, роют, но с постели бедной Марковны моей
Не согнали: «Спи, родная, не тревожься!» – молвят ей, —
 
 
«Вдоволь мук ты натерпелась!» Так его и не нашли.
Обманул я их, сердечных. Делать нечего – ушли.
 
 
Пусть же Бог меня накажет: как мне было не солгать?
Согрешил я против воли: я не мог его предать.
 
 
Этот грех мне был так сладок, дорога мне эта ложь;
Ты простишь мне, Милосердный, ты, Христос, меня поймешь:
 
 
Не велел ли ты за брата душу в жертву принести.
Все смолкает пред любовью: чтобы гибнущих спасти,
 
 
Согрешил бы я, как прежде, без стыда солгал бы вновь:
Лучше правда пусть исчезнет, но останется любовь!
 

ХI

 
Вижу – меркнет Божья вера, тьма полночная растет,
Вижу – льется кровь невинных, брат на брата восстает.
 
 
Что же делать мне? Бороться и неправду обличать,
Иль, скрываясь от гонений, покориться и молчать?
 
 
Жаль мне Марковны и деток, жаль мне светиков моих:
Как их бросить без защиты; горько, страшно мне за них!
 
 
И сидел в немом раздумье я, поникнув головой.
Но жена ко мне подходит, тихо молвит: «Что с тобой?
 
 
Отчего ты так кручинен?» – «Дорогая, жаль мне вас!
Чует сердце: я погибну, близок мой последний час.
 
 
На кого тебя оставлю?..» С нежной ласкою в очах —
«Что ты, Бог с тобой, Петрович, – молвит, – там, на небесах
 
 
Есть у нас Ходатай вечный, ты же – бренный человек.
Он – Заступник вдов и сирот, не покинет нас вовек.
 
 
Будь же весел и спокоен, нас в молитвах поминай,
Еретическую блудню пред народом обличай.
 
 
Встань, родимый, что тут думать, встань, поди скорей во храм,
Проповедуй слово Божье!» Я упал к ее ногам,
 
 
Говорить не мог, но молча поклонился до земли,
И в тот миг у нас обоих слезы чудные текли.
 
 
Встал я мощный и готовый на последний грозный бой.
Где ж они, враги Господни, жажду битвы я святой.
 
 
За Христа – в огонь и пытку! Братья, надо пострадать
За отчизну дорогую, за поруганную мать!
 

XII

 
Смерть пришла... Сегодня утром пред народом поведут
На костер меня, расстригу, и с проклятьями сожгут.
 
 
Но звучит мне чей-то голос, и зовет он в тишине:
«Аввакумушка мой бедный, ты устал, приди ко Мне!»
 
 
Дай мне, Боже, хоть последний уголок в святом раю,
Только б видеть милых деток, видеть Марковну мою.
 
 
Потрудился я для правды, не берег последних сил:
Тридцать лет, Никониане, я жестоко вас бранил.
 
 
Если чем-нибудь обидел, – вы простите дураку:
Ведь и мне пришлось не мало натерпеться, старику...
 
 
Вы простите, не сердитесь, – все мы братья о Христе,
И за всех нас, злых и добрых, умирал Он на Кресте.
 
 
Так возлюбим же друг друга, – вот последний мой завет:
Все в любви – закон и вера... Выше заповеди нет.
 
   1887

Уголино[3]
(легенда из Данте)

 
В последнем круге ада перед нами
Во мгле поверхность озера блистала
Под ледяными твердыми слоями.
 
 
На эти льды безвредно бы упала,
Как пyx, громада каменной вершины,
Не раздробив их вечного кристалла.
 
 
И как лягушки, вынырнув из тины,
Среди болот виднеются порою, —
Так в озере той сумрачной долины
 
 
Бесчисленные грешники толпою,
Согнувшиеся, голые сидели
Под ледяной, прозрачною корою.
 
 
От холода их губы посинели,
И слезы на ланитах замерзали,
И не было кровинки в бледном теле.
 
 
Их мутный взор поник в такой печали,
Что мысль моя от страха цепенеет,
Когда я вспомню, как они дрожали, —
 
 
И солнца луч с тех пор меня не греет.
И вот земная ось уж недалеко:
Скользит нога, в лицо мне стужей веет...
 
 
Тогда увидел я во мгле глубоко
Двух грешников: безумьем пораженный,
Один схватил другого и жестоко
 
 
Впился зубами в череп раздробленный,
И грыз его, и вытекал струями
Из черной раны мозг окровавленный.
 
 
И я спросил дрожащими устами,
Кого он пожирает; подымая
Свой обагренный лик и волосами
 
 
Несчастной жертвы губы вытирая,
Он отвечал: «Я призрак Уголино,
А эта тень – Руджьер; земля родная
 
 
Злодея прокляла... Он был причиной
Всех мук моих: он заточил в оковы
Меня с детьми, гонимого судьбиной.
 
 
Тюремный свод давил, как гроб свинцовый;
Сквозь щель его не раз на тверди ясной
Я видел, как рождался месяц новый —
 
 
Когда тот сон приснился мне ужасный:
Собаки волка старого травили;
Руджьер их плетью гнал, и зверь несчастный
 
 
С толпой волчат своих по серой пыли
Влачил кровавый след, и он свалился,
И гончие клыки в него вонзили.
 
 
Услышав плач детей, я пробудился:
Во сне, полны предчувственной тоскою,
Они молили хлеба, и теснился
 
 
Мне в грудь невольный ужас пред бедою.
Ужель в тебе нет искры сожаленья?
О, если ты не плачешь надо мною,
 
 
Над чем же плачешь ты!.. Среди томленья
Тот час, когда нам пищу приносили,
Давно прошел; ни звука, ни движенья...
 
 
В немых стенах – все тихо, как в могиле.
Вдруг тяжкий молот грянул за дверями...
Я понял все: то вход тюрьмы забили.
 
 
И пристально безумными очами
Взглянул я на детей, передо мною
Они рыдали тихими слезами.
 
 
Но я молчал, поникнув головою;
Мой Анзельмуччио мне с лаской милой
Шептал: «О, как ты смотришь, что с тобою?..»
 
 
Но я молчал, и мне так тяжко было,
Что я не мог ни плакать, ни молиться,
Так первый день прошел, и наступило
 
 
Второе утро: кроткая денница
Блеснула вновь, и в трепетном мерцанье
Узнав их бледные, худые лица,
 
 
Я руки грыз, чтоб заглушить страданье.
Но дети кинулись ко мне, рыдая,
И я затих. Мы провели в молчанье
 
 
Еще два дня... Земля, земля немая,
О, для чего ты нас не поглотила!..
К ногам моим упал, ослабевая,
 
 
Мой бедный Гаддо, простонав уныло:
«Отец, о, где ты, сжалься надо мною!..»
И смерть его мученья прекратила.
 
 
Как сын за сыном падал чередою,
Я видел сам своими же очами,
И вот один, один под вечной мглою
 
 
Над мертвыми, холодными телами —
Я звал детей; потом в изнеможенье
Я ощупью, бессильными руками,
 
 
Когда н глазах уже померкло зренье,
Искал их трупов, ужасом томимый,
Но голод, голод победил мученье!..»
 
 
И он умолк, и вновь, неутомимый,
Схватил зубами череп в дикой злости
И грыз его, палач неумолимый:
 
 
Так алчный пес грызет и гложет кости.
 
   1885

Орваси

   Царь Пурурава ищет свою возлюбленную в заколдованном лесу, где она превращена в лиану чарами одного отшельника.
   Невидимый хор
 
Над душистыми цветами
Пчелы весело жужжат;
Южный ветер с облаками
Гонит теплыми волнами
Первый вешний аромат;
Ветер полон жгучей ласки,
И растенья в шумной пляске
Всеми листьями дрожат.
 
   Царь
 
Этой тучи полог черный —
Мой роскошный балдахин.
Как наряден мой придворный,
Этот радужный павлин!
Мне, как дань, примчали грозы
Сотни пенистых ручьев,
И колеблются мимозы
Вместо пышных вееров.
Лишь бананы в грусти томной
Клонят нежные цветы;
Край пурпурный, венчик томный —
Все в них чудо красоты:
Я гляжу на них уныло,
В них я вижу, полный грез,
С темным взором очи милой,
Покрасневшие от слез...
 
   Невидимый хор
 
Белый слон по кокосовым рощам весной
Днем и ночью без отдыха бродит:
Всюду ищет подруги своей молодой
И покоя нигде не находит.
 
   Царь
 
Вот павлин: на камне диком,
Весь обрызганный дождем,
Резво прыгает он с криком
С гордо поднятым хвостом.
Ветер веет, и трепещут
Перья в ливне золотом,
И волнуются, и блещут...
Не видал ли ты, павлин,
Где-нибудь богини кроткой,
Не встречал ли средь долин
Пери с царственной походкой?..
Нет! Он радостно молчит,
Он смеется надо мною;
Только хвост его горит,
Словно тучки пред зарею.
Да, павлин, – открой смелей,
Распусти ты хвост победно!
Здесь ведь нет Орваси бедной,
Нет соперницы твоей:
Если милая, бывало,
Гиацинты заплетала
В темный шелк своих кудрей
И потом их распускала, —
То пред ней, полна стыдом,
Эта царственная птица
Не могла уже гордиться
Ярко блещущим хвостом!
 
   Невидимый хор
 
По зеленой бамбуковой чаще весной
Белый слон тихой поступью бродит;
Он клыки опустил, он поник головой
И покоя нигде не находит.
 
   Царь
 
Чу! Я слышу, прозвенели
Словно кольца ожерелий.
Крик блаженства затая,
Жадно внемлю... Неужели
Это – милая моя?
Нет! То лебедь над волнами
Из густых болотных трав
Звонко крикнул, увидав,
Как с весенними дождями
Тучи тянутся грядами.
Гордый лебедь, отряхнув
Желтых лотосов тычинки,
С них медовые росинки
Ты лови в свой темный клюв,
Через горы и пустыни
Собирайся в дальний путь,
Но скажи – моей богини
Не видал ли где-нибудь?..
Взор он грустно подымает,
Словно молвит: «Не видал».
Нет, он видел, но скрывает
Эту тайну; где б он взял
Столько грации свободной!..
У царевны благородной
Все движенья он украл,
И как вор бежит от казни,
Так, царя узнав во мне,
Мчится в трепетной боязни
Он к лазурной вышине.
 
   Невидимый хор
 
По глубоким цветущим долинам весной
Белый слон тихой поступью бродит:
Всюду ищет подруги своей молодой
И покоя нигде не находит.
 
   Царь
 
Вот пчела: благоуханьем
И теплом опьянена,
В розу прячется она;
И таинственным жужжаньем
Роза нежная полна:
Так в безумные мгновенья,
Если пери я лобзал,
Страстный шепот наслажденья
В алых губках замирал.
Где ж Орваси дорогая,
Не видала ль ты, пчела?..
Нет, ты видеть не могла:
Если б встретилась, играя,
Ты с дыханьем милых уст, —
Ты б от них не отлетела,
Ты бы видеть не хотела
Этой розы пышный куст!
 
   Невидимый хор
 
Там, под кущей миндальных деревьев, весной
Белый слон тихой поступью бродит;
Он клыки опустил, он поник головой
И покоя нигде не находит.
 
   Царь
 
Что за чудо! Дивный камень
Между темных скал горит;
Он кидает на гранит,
Словно кровь, пурпурный пламень.
 
   (Наклоняется и берет его в руку)
 
Только мне уж не видать
Той головки, где б лучами
Над душистыми кудрями
Этот камень мог сиять!
Прочь, рубин, – тебя слезами
Я не буду омрачать.
 
   Невидимый хор
 
Талисман драгоценный ты свято храни:
Он дарует влюбленным счастливые дни.
 
   Царь (подымая брошенный камень)
 
Если так, – пусть он горит,
Как луна в короне Сивы,
И венец мой горделивый
Новым блеском озарит!
 
   (Делая несколько шагов)
 
Вот лиана молодая
В светлом ливне вся дрожит,
Теплый дождь с ветвей роняя;
Это – пери дорогая:
Те же слезы, тот же вид.
Нет на ней цветов душистых,
И не манит сладкий мед
Стаю пчелок золотистых.
Что же к ней меня влечет,
Что так радует невольно?
Сам не знаю почему —
Мне так сладостно, так больно
Верить чувству моему.
Чтоб забыться на мгновенье,
Это нежное растенье
Я с любовью обниму...
 
   (Закрыв глаза, он обнимает лиану, которая под действием талисмана превращается в Орваси)
 
Тише, сердце, подожди...
Что-то теплое, живое,
Словно тело молодое,
Я прижал к моей груди.
Я от радости слабею:
Это пери легкий стан!
Я дрожу и пламенею,
Но очей открыть не смею
И боюсь узнать обман...
 
   (Медленно открывая глаза)
 
Это ты, моя желанная!
 
   (Теряет сознание)
 
Орваси
(наклоняя над ним ветви роз)
Пусть роса благоуханная
Оживит его чело!
 
   Царь (приходя в сознание)
 
Волны музыки божественной,
Пойте громко и торжественно,
Как в душе моей светло!..
 
   (Возлагая талисман на голову своей невесты)
 
Он над мраморным челом
Светит розовым огнем, —
Словно лотоса дрожащего
Бледно-матовый цветок
Пурпур солнца восходящего
Алым пламенем зажег!
 
   Орваси
 
Нам давно пора домой
Возвратиться в край родной.
 
   Царь
 
Брама тучу темнокрылую
В колесницу превратит,
Теплый ветер с бурной силою,
Словно конь, ее помчит;
Ленты радуг ярким пламенем
Колесницу обовьют,
И над ней победным знаменем
Грозно молнии блеснут;
Прямо к тверди ослепительной
Мы направим смелый путь,
Чтоб в лазури упоительной
Словно в море потонуть!
 
   Невидимый хор
 
Белый лебедь, от счастья на шее твоей
Серебристые перья вздымаются,
И как ложе любви, в полной славе лучей —
Небеса пред тобой открываются!
 
   1886

Страшный суд

   И я видел седьмь Ангелов,
   которые стояли перед Богом,
   и даны им седьмь труб.
Апокал<ипсис> VIII

 
Я видел в вышине на светлых облаках
Семь грозных ангелов, стоявших перед Богом
В одеждах пламенных и с трубами в руках.
Потом еще один предстал в величье строгом,
Держа кадильницу на золотых цепях;
Горстями полными с улыбкой вдохновенной
На жертвенный алтарь бросал он фимиам,
И благовонный дым молитвою смиренной,
Молитвой праведных вознесся к небесам.
Тогда кадильницу с горящими углями
Десницей гневною на землю он поверг, —
И в тучах молнии блеснули, день померк,
И преисподняя откликнулась громами.
 
 
Семь ангелов, полны угрозой величавой,
Взмахнули крыльями, и Первый затрубил, —
И пал на землю град, огонь и дождь кровавый
И третью часть лесов дотла испепелил.
Под звук второй трубы расплавленная глыба
Была низринута в морскую глубину:
Вскипела треть пучин, и в них задохлась рыба,
И кровь, густая кровь окрасила волну.
И Третий затрубил, и с грохотом скатилась
На царственный Ефрат огромная звезда,
И в горькую полынь внезапно превратилась
В колодцах и ключах студеная вода.
Четвертый затрубил, – и в воздухе погасла
Треть солнечных лучей и треть небесных тел;
Как над потухшими светильнями без масла,