- Иду.
Как он был взбешен! Какие только оскорбления не бормотал он по адресу покойника, память о котором, без сомнения, ее удержала! Но тут же мелькнувшая надежда на реванш, по всей вероятности, очень забавный, который не заставит себя долго ждать, вернула его лицу обычное выражение, и когда он спустился к княгине, то уже вполне владел собой, только от пережитого волнения щеки его слегка побледнели.
В карете, в которой окна пришлось поднять из-за внезапного ливня, было очень жарко. Огромные букеты фиалок, тяжелые венки, как большие круглые торты, громоздились на подушках вокруг княгини Розен, лежали на ее коленях.
- Может быть, цветы вам мешают... Хотите, я велю опустить окна? спросила она с той лицемерной ласковостью, которая свойственна женщине, когда она сыграла с вами злую шутку и все-таки хочет сохранить дружеские отношения.
Поль ответил неопределенным, полным достоинства жестом. Опустить или поднять окна - ему решительно все равно. Румяная, в ореоле золотистых волос под длинной вдовьей вуалью, которую она надевала в дни посещения кладбища, княгиня чувствовала себя неловко, она предпочла бы упреки. Она была так жестока к этому молодому человеку, - увы, гораздо более жестока, чем он мог предполагать!.. Коснувшись руки Поля, она спросила:
- Вы на меня сердитесь?
Сердится? О, нет! За что он может на нее сердиться?
- За то, что я не поднялась к вам... Правда, я вам обещала, но в последнюю минуту... Я никак не думала, что так огорчу вас.
- Неизмеримо больше, чем вы полагаете.
Ох эти сдержанные светские люди! Когда у них вырывается чувствительное слово, какую цену оно приобретает для сердца женщины! Оно способно почти так же растрогать их, как вид плачущего офицера в мундире.
- Нет, нет, прошу вас! Только не расстраивайтесь из-за меня! Скажите, что вы больше не сердитесь...
Она говорила, совсем близко наклонившись к нему, не обращая внимания на падавшие с сиденья цветы, защищенная от всякой опасности двумя черными фигурами, восседавшими на козлах под большим зонтиком, в цилиндрах с траурными кокардами.
- Послушайте! Я обещаю вам приехать один раз, по крайней мере, один раз, прежде чем...
И тут она в ужасе остановилась. В искреннем порыве она чуть было не проговорилась об их близкой разлуке, о своем отъезде в Петербург. Спохватившись, она поклялась, что навестит его как-нибудь в послеобеденное время, когда не поедет "туда".
- Но вы ежедневно туда ездите, - сказал он с такой комичной интонацией еле сдерживаемого бешенства, что улыбка мелькнула под вуалью вдовы, и, чтобы соблюсти приличие, она опустила окна.
Ливень прекратился. На бедной и веселой улице предместья, куда въехала карета, яркое, почти летнее солнце словно возвещало окончание всех бедствий; его лучи играли на товарах, выставленных в грязных лавчонках, на ручных тележках, расположившихся возле сточных канав, на разноцветных афишах и на лохмотьях, развевавшихся в окнах. Княгиня равнодушно смотрела на окружающее, - ведь ничто из повседневной жизни улицы не привлекает внимания людей, привыкших видеть ее только с подушек кареты, с высоты двух футов от земли. Мерное покачивание, зеркальные стекла создают особое представление о действительности у баловней судьбы, безучастных ко всему, что не лежит на уровне их взгляда.
"Как он меня любит, как он хорош собою!.. - думала г-жа розен. - У того, другого, конечно, более аристократический вид, но насколько с этим было бы приятнее! Увы! Жизнь, самая счастливая, - разрозненный сервиз, полного комплекта не подберешь никогда".
Они подъезжали к кладбищу. С двух сторон тянулись склады мраморщиков с выставленными напоказ белоснежными плитами, статуями и крестами вперемежку с золотистыми иммортелями, белым и черным стеклярусом надгробных венков и другими предметами, с помощью коих чтут память усопших.
- А как же Ведрин?.. Его статуя?.. На чем мы порешим? - внезапно спросил Поль тоном человека, который желает говорить только о деле.
- Видите ли... - начала Колетта и чуть ли не со слезами воскликнула: Боже! Я опять вас огорчу.
- Меня?.. Чем же?
Накануне они ездили в последний раз осмотреть рыцаря перед тем, как его отправить в отливку. Уже при первом посещении на княгиню произвела дурное впечатление не столько скульптура Ведрина, на которую она едва взглянула, сколько эта странная мастерская, где росли деревья, где по стенам бегали ящерицы, мокрицы, все эти руины: обвалившиеся потолки, следы пожара и революции. После второй поездки бедняжка вернулась буквально больной. "Мерзость из мерзостей, моя милая", - так выразила она в тот же вечер свое впечатление г-же Астье, но не решилась сказать об этом Полю, зная, что он приятель скульптора, а еще по той причине, что имя Ведрина принадлежало к трем-четырем именам художников, которых светское общество отметило наперекор своим вкусам и воспитанию и которыми оно безмерно восторгается неизвестно почему, из претензии на оригинальность. Эта бесформенная грубая статуя на могиле ее Герберта!.. Нет! Нет!.. Но вот предлог она никак не могла найти.
- Послушайте, господин Поль, но это между нами... Без сомнения, это чудесная вещь... одно из лучших произведений Ведрина... Но, согласитесь, от нее слишком веет печалью...
- Возможно. Но ведь это же для могилы...
- И потом, если говорить откровенно...
Она призналась с немалыми колебаниями, что этот голый человек на походной кровати кажется ей, право, не совсем приличным. Могут подумать о сходстве.
- Нет, вы представьте себе: бедный Герберт, такой воспитанный, такой корректный... На что это похоже?..
- Если вдуматься, то пожалуй... - глубокомысленно ответил Поль.
Спокойно выкинув за борт своего друга, как выкидывают котенка, он добавил:
- В конце концов, если статуя вам не нравится, можно заменить ее другой или вовсе не ставить. Это будет еще эффектнее: пустая палатка, кровать раскинута - и никого...
Княгиня пришла в восторг при мысли, что больше не увидит этого голого урода.
- Как я рада!.. Какой вы милый!.. Теперь я могу вам признаться, что проплакала из-за этого всю ночь.
Карета, как обычно, остановилась у главных ворот. Выездной лакей, взяв венки, следовал на почтительном расстоянии за Колеттой и Полем, которые шли под знойным солнцем по дорожке, размягченной только что прошедшим дождем. Молодая женщина опиралась на руку своего спутника и время от времени, словно извиняясь, спрашивала: "Вам не тяжело?.." - на что он отрицательно качал головой, печально улыбаясь. На кладбище было мало народа. Садовник и сторож, попавшиеся им навстречу, почтительно поклонились княгине, частой посетительнице этих мест. Когда же княгиня и Поль миновали главную аллею, стало совсем безлюдно и тенисто, только птицы щебетали в листве, и пение их сливалось с визгом пилы и стуком металлических инструментов, обтесывающих камень и никогда не смолкающих на кладбище Пер-Лашез, словно это вечно строящийся город, который никогда не будет закончен.
Время от времени г-жа Розен подмечала сердитый взгляд своего спутника, обращенный на высокого лакея в долгополой ливрее, с траурной кокардой на цилиндре, их постоянного и мрачного провожатого. Желая угодить Полю, она вдруг остановилась и приказала лакею:
- Подождите.
Княгиня взяла цветы и венки, отпустила слугу, и они остались совсем одни на змеившейся дорожке. Несмотря на это милое внимание, лицо Поля не прояснилось; ему пришлось надеть на свободную руку несколько венков из царских фиалок, иммортелей и персидской сирени, и его злоба на покойного все нарастала.
"Ты мне за это заплатишь!" - думал он в бешенстве.
Она же чувствовала себя необычайно счастливой под наплывом эгоистического ощущения здоровья и жизненной силы, которое иногда овладевает нами в местах вечного упокоения. Или, быть может, таково было действие жаркого дня, одуряюще пахнувших цветов, сливавших свое благоухание с еще более сильным ароматом тисовых кустов и самшита, с испарениями влажной земли, нагретой солнцем, а также с тем особым запахом, едким, приторным, навязчивым, хорошо ей знакомым, который сегодня не вызывал у нее тошноты, как обычно, а скорее пьянил ее.
Она вздрогнула от неожиданности. Молодой человек схватил ее маленькую ручку, покоившуюся на сгибе его локтя, у ручки недостало смелости вырваться, и он сдавил ее и прижал к себе так, словно прижимал не одну ручку, а все тело женщины. Он пытался разнять ее нежные пальцы, чтобы сплести их со своими, овладеть ими, но маленькая ручка сопротивлялась, сжималась в перчатке: "Нет, нет... Ни за что!"
Они продолжали идти рядом, молча, не глядя друг на друга, охваченные волнением, - ведь все относительно в страсти, сопротивление рождает желание. Наконец она отдалась, раскрылась, эта маленькая сжавшаяся ручка, и пальцы их сплелись, едва не порвав перчатку. Чудесный миг безоговорочного признания, полного обладания!.. Но в Колетте тотчас же проснулась гордость женщины. Ей захотелось прервать это тягостное молчание, доказать, что она остается безупречной, что все происходит где-то вне ее, неведомо для нее, и, не находя слов, она прочла вслух надгробную надпись на могиле, заросшей бурьяном:
"Огюста - 1847 год".
- А он, задыхаясь, прошептал:
- Какая-нибудь романтическая история.
Над их головами пели скворцы и синицы, вдали не смолкал визг пил и стук непрерывной стройки.
Они дошли до двадцатого отделения, до той части кладбища, которая является как бы старым Парижем в Пер-Лашезе. Дорожки здесь суживаются, деревья становятся выше, могилы лепятся одна к другой, беспорядочно теснятся решетки, колонны, греческие храмы, пирамиды, бюсты, духи и ангелы с широко раскрытыми или сложенными крыльями. Среди этих могил, заурядных и причудливых, оригинальных и простых, вычурных, претенциозных и скромных, как и жизнь тех, которые здесь покоятся, одни были покрыты надгробной плитой, заново отделанной, уставленной цветами, статуэтками святых и другими предметами культа, окружены садиками, изящными и миниатюрными, как китайские садики, а на других плиты, заросшие бурьяном и высокой травой, позеленели от плесени, мха и потрескались. Но всюду бросались в глаза имена, известные всему Парижу, имена нотариусов, чиновников, видных коммерсантов, имена, выстроившиеся в ряд, словно на вывесках в торговых или старинных судейских кварталах. Нередко попадались и двойные фамилии знак соединения двух семей, союза богатства и положения в свете, названия преуспевавших фирм, уже исчезнувших из справочника Боттена (*26), из банковских реестров, но сохранившихся на могильных склепах.
- Смотрите!.. Вот здесь лежит такой-то!.. - восклицала г-жа Розен с удивлением, чуть ли не с радостью, с какой она обычно приветствовала знакомых в Булонском лесу. - Марио!.. Уж не певец ли?.. - И все это только для того, чтобы сделать вид, будто она не замечает, что руки их тесно сплелись!
Неподалеку от них скрипнула дверца склепа, и показалась дебелая дама в трауре, круглолицая и румяная. Держа в руках лейку, она наводила на могиле порядок, прибирала в садике и в усыпальнице так спокойно, словно находилась где-нибудь на даче в окрестностях Марселя. Она взглянула поверх решетки и улыбнулась им приветливой и доброй улыбкой, выражавшей покорность судьбе и словно говорившей: "Любите друг друга, жизнь коротка, только любовь прекрасна". Смутившись, они разняли руки, и княгиня, внезапно освободясь от злых чар, прошла вперед, слегка сконфуженная, выбирая дорогу между могилами, чтобы поскорее добраться до мавзолея князя.
Мавзолей занимал на самом верху двадцатого отделения большую площадку, обсаженную травой и цветами, окруженную низкой тяжелой решеткой из кованого железа, похожей на решетку у гробницы Скалигеров в Вероне (*27). Общий вид памятника, согласно замыслу художника, был суровый: настоящий первобытный низкий шатер из грубого дубленого холста в больших, тяжелых складках; далматский гранит придавал ему красноватый оттенок. Три широкие ступеньки из такого же камня вели к входу, по бокам стояли на пьедесталах высокие погребальные треножники из черной, будто покрытой лаком, бронзы. Над входом герб князей де Розен в большой бронзовой виньетке красовался как щит доблестного, навек уснувшего рыцаря.
Войдя за ограду и всюду разложив венки - у пьедесталов, на слегка наклоненных тумбах, изображавших длинные шесты у цоколя шатра, - княгиня опустилась на колени у алтаря, в самой глубине склепа, где блестела серебряная бахрома на молитвенных скамеечках, тусклая позолота готического креста и массивных канделябров. Хорошо здесь было молиться в прохладе, исходившей от каменных плит и облицованных черным мрамором стен, на одной из которых сверкало имя князя Герберта со всеми его титулами, а на противоположной были высечены стихи из Екклезиаста и "Песни Песней". Но княгиня не могла сосредоточиться, она машинально повторяла слова молитвы, суетные мысли отвлекали ее, и ей становилось стыдно. Молодая женщина поднималась с колен, то подходила к вазам для цветов, то отходила, чтобы судить о впечатлении, производимом саркофагом в виде кровати. Подушка из черной бронзы с серебряным вензелем уже лежала на ней - Колетта нашла, что это жесткое пустое ложе благородно и прекрасно. Тем не менее необходимо было посоветоваться с молодым архитектором, нетерпеливый звук шагов которого доносился из усыпанного гравием садика. Одобряя его деликатность, она все же решила позвать его, но в склепе вдруг стало темно. Дождь забарабанил по застекленному в виде трилистников куполу.
- Господин Поль... Господин Поль!
Он сидел неподвижно на краю одного из пьедесталов под проливным дождем и сначала ответил молчаливым отказом.
- Войдите!
Он тихо, скороговоркой произнес:
- Не хочу... Вы его слишком сильно любите...
- Войдите же, войдите!..
Она потянула его за руку, но брызги дождя заставили их отступить до самого саркофага, и они прислонились к нему, стоя рядом и глядя на спускавшийся перед ними уступами, под нависшим, покрытым тучами небом, старый Париж смерти, точно низвергавший свои минареты, серые статуи и многочисленные камни, торчавшие, как дольмены, среди блестящей зелени. Ни единого звука не доносилось до них - ни щебета птиц, ни скрипа инструментов, только шумела вода да из-под навеса воздвигаемого памятника слышались монотонные голоса двух рабочих, жаловавшихся на свой тяжелый труд. Цветы благоухали в этой духоте, особенно ощутимой внутри помещения во время дождя, и неизменно к этому аромату примешивался тот, другой запах, от которого нельзя было избавиться. Княгиня подняла вуаль; она изнемогала, губы у нее пересохли, как там, в аллее. Неподвижные, безмолвные, они оба так слились с памятником, что какая-то птичка с красновато-ржавым оперением, подпрыгивая, приблизилась к ним, отряхнула свои перышки и поймала червяка между плитами.
- Это соловей, - чуть слышно прошептал Поль среди тишины, гнетущей и сладостной.
Она хотела спросить:
"Разве они еще поют в это время?"
Но тут он схватил ее, привлек к себе на колени, на край гранитного ложа, и, запрокинув ей голову, приник к ее полуоткрытым губам жадным, долгим поцелуем, на который она ему так же страстно ответила. "Ибо сильна, как смерть, любовь", - гласил стих Суламифи, высеченный над ними на мраморной стене.
Вернувшись на улицу Курсель, где ждала ее г-жа Астье, княгиня долго плакала, припав к плечу своей подруги. Перейдя из объятий сына в объятия матери, не заслуживавшей большего доверия, чем сын, она разразилась потоком жалобных, бессвязных слов, прерываемых рыданиями:
- Ах, дорогая, как я несчастна!.. Если б вы знали!.. Если б вы только знали!..
Ее отчаяние было столь же велико, как и ее замешательство. Положение действительно было запутанное: формально обещав свою руку князю д'Атису, она только что связала себя с этим околдовавшим ее чародеем, которого она теперь проклинала от всей души. Но всего тяжелее была невозможность поверить свою слабость лучшей подруге: княгиня отлично понимала, что мать сейчас же станет на сторону сына против Сами, на сторону чувства против разума и, быть может, уговорит ее согласиться на этот неравный брак, на это немыслимое унижение.
- Да что с вами?.. Что с вами?.. - повторяла г-жа Астье, потрясенная этим взрывом отчаяния. - Наверно, опять с кладбища, опять зря расстроились. Перестаньте же, бедная моя Артемисия... (*28)
Зная тщеславие молодой вдовы, она высмеяла эти бесконечные проявления горя, недопустимые в глазах света и, во всяком случае, опасные для ее хорошенького личика. Если бы еще речь шла о новом браке по любви, но ведь ее замужество с Сами - скорее союз двух знатных родов, двух титулов... Сам Герберт, если бы он мог это видеть с неба, остался бы доволен.
- Вы правы, он все понимал, - вздохнула Колетта де Розен, урожденная Совадон, которой представлялось весьма заманчивым стать посланницей и в особенности сохранить титул княгини.
- Хотите, милочка, послушаться доброго совета? Уезжайте отсюда, бегите... Сами отправится через неделю... Не дожидайтесь его, возьмите Лаво, он знает Петербург и устроит вас на первых порах... Это избавит вас от тягостной сцены с герцогиней. От корсиканцев всего можно ожидать...
- Уехать? Да... может быть...
Княгиня Розен видела в отъезде прежде всего возможность спастись от новых безумств... Уйти от того, что случилось "там", от минутного заблуждения.
- А что до памятника... - добавила г-жа Астье, по-своему толкуя нерешительность Колетты. - Вас беспокоит памятник? Поль закончит его без вас... Довольно плакать, душенька! Поливка вам к лицу, но в конце концов можно ведь и плесенью покрыться.
Уйдя с наступлением сумерек и направляясь к стоянке рульского омнибуса, почтенная дама вздыхала:
"Уф!.. Д'Атис и представить себе не может, каких трудов мне стоит его брак!"
Крайняя усталость и потребность в отдыхе после сегодняшних хлопот напомнили ей, что самое трудное еще впереди. Приезд домой, сцена с мужем... До сих пор г-жа Астье не имела времени даже подумать об этом, но теперь она двигалась навстречу тяжкому испытанию, приближалась к нему с каждым оборотом колес неуклюжего омнибуса. Она заранее содрогалась - не от страха, нет, но эти крики, бешенство мужа, его зычный грубый голос, необходимость отвечать и, наконец, сундук, сундук, который снова появится на сцену! Боже, какая мука! Она так устала за ночь и за день! Ах, если бы можно было все это отложить до завтра!.. И у нее явилось искушение: вместо того чтобы сразу признаться! "Это я..." - отвести на кого-нибудь подозрение, к примеру, на Тейседра, хотя бы до утра, тогда, по крайней мере, ночь она проведет спокойно.
- А вот и барыня... У нас новости! - крикнула Корантина, отворяя двери; она была сама не своя, рябины еще резче выступали у нее на лице, как это с ней всегда бывало от волнения.
Госпожа Астье хотела пройти к себе в комнату, но дверь кабинета приоткрылась и повелительный окрик: "Аделаида!" - заставил ее направиться к мужу.
- Лицо Леонара, освещенное лампой под стеклянным колпаком, показалось ей необычным. Он взял ее за руки, подвел к свету, дрожащим голосом произнес:
- Луазильон умер...
И поцеловал ее в обе щеки.
Он еще ничего не знал, он не поднимался к себе в архив. Два часа ходил он по кабинету, поджидая ее с нетерпением, чтобы сообщить ей эту столь важную для них новость, чтобы сказать эти два слова, в корне менявшие их жизнь:
- Луазильон умер!
7
"М-ль Жермен де Фрейде. Кло-Жалланж.
Твои письма огорчают меня, дорогая сестра! Ты тоскуешь, страдаешь, ты хотела бы, чтоб я был с тобой, но ничего не поделаешь! Вспомни совет моего учителя: "Бывать всюду, напоминать о себе..." Посуди сама: разве, сидя в Кло-Жалланже, в охотничьей куртке и кожаных гетрах, я смогу содействовать успеху своей кандидатуры? А ведь решительная минута близка, Луазильон дышит на ладан, и я пользуюсь длительностью этой агонии, чтобы заручиться в Академии симпатиями, которые должны превратиться в избирательные голоса. Леонар Астье уже представил меня Некоторым из этих господ. Я часто захожу за ним к концу заседаний. Выход из Академии просто великолепен: эти мужи, увенчанные и годами и славой, расходятся под руку по три, по четыре человека, оживленные, сияющие, громко разговаривают, занимают весь тротуар, глаза у них еще влажные от смеха, вызванного веселыми шутками в зале заседаний.
"До чего остроумен этот Пайерон!", "А как ему ответил Данжу!.."
Я шествую под руку с Астье-Рею среди хора Бессмертных, как будто принадлежу уже к их числу. Постепенно группы тают, академики расстаются у моста, кричат друг другу: "До четверга! Непременно приходите..." А я провожаю дорогого мэтра до Бонской, и он ободряет меня, дает советы и, уверенный в моем успехе, говорит, расплываясь в улыбке: "Когда там побываешь, чувствуешь, что помолодел на двадцать лет".
В самом деле, кажется, что годы проходят для них бесследно под куполом дворца Мазарини. Где еще найти такого бодрого старца, как Жан Рею, девяностовосьмилетие которого мы вчера вечером отпраздновали у Вуазена? (*29) Торжество было организовано по предложению Лаво, и если эта затея и обошлась мне в пятьдесят луидоров, зато она позволила подсчитать число моих сторонников. Нас было двадцать пять человек за столом, все академики, за исключением Пишераля, Лаво и меня. Из них я могу твердо рассчитывать на семнадцать - восемнадцать голосов, остальные еще колеблются, но, видимо, расположены в мою пользу. Обед был отличный и прошел очень оживленно...
Ах да, кстати! Я пригласил Лаво в Кло-Жалланж на время каникул в Академии, где он занимает должность библиотекаря. Мы поместим его в большой угловой комнате, которая выходит на фазаний двор. Я не считаю Лаво хорошим человеком, но пригласить его следует: это "зебра" герцогини. Не знаю, писал ли я тебе, что наши светские дамы так называют холостого друга, ничем не занятого, неболтливого и исполнительного, всегда готового к услугам, способного выполнить любое щекотливое поручение, которое не доверишь слуге. Являясь чем-то вроде дипломатического курьера, "зебра", если он молод, исполняет порой и более приятные обязанности, обычно же это животное воздержанное, неприхотливое, оно довольствуется незначительными знаками благосклонности: местом в конце стола, возможностью поважничать за счет своей дамы и ее салона. Думаю, однако, что Лаво сумел извлечь из этого положения и нечто другое. Он очень ловкий человек, и его побаиваются, несмотря на его кажущееся добродушие: это "старший поваренок в двух кухнях", как он сам себя называет, - в академической и дипломатической. Он предостерег меня от рытвин и капканов, которыми усеян путь в Академию, до сих пор неведомых моему учителю Астье. Этот большой наивный ребенок поднимался вверх по прямой дороге, не подозревая об опасностях, не сводя глаз с купола, веря в свою силу и в свои книги, но он уже сто раз свернул бы себе шею, если бы не его жена, женщина крайне ловкая, руководившая им без его ведома.
Лаво мне тоже отсоветовал публиковать до первого вакантного кресла в Академии мои "Думы сельского жителя". "Нет, нет, - сказал он мне, - вы уже достаточно преуспели... Если бы вы еще могли намекнуть, что больше не будете творить, что вы выдохлись, исписались, что вы просто светский человек... Академики это обожают". Следует присоединить эти слова к ценному совету Пишераля: "Не приносите им ваших книг". Видно, чем меньше у тебя трудов, тем больше возможностей. Весьма влиятельный человек этот Пишераль; он тоже приедет к нам летом, ему можно будет отвести комнату в третьем этаже, хотя бы бывшую кладовую, там видно будет. Сколько предстоит тебе хлопот, бедная моя Жермен, да еще при твоем слабом здоровье!.. Но ничего не поделаешь! И без того уже досадно, что у нас нет открытого дома зимою в Париже, что мы не можем принимать у себя, как Дальзон, Мозер и другие мои конкуренты. Лечись же, выздоравливай, ради бога!..
Возвращаюсь, однако, к торжественному обеду. Разумеется, там много говорилось об Академии, о тех, на ком останавливается ее выбор, о ее значении, о хороших и дурных толках на ее счет. По мнению Бессмертных, все хулители этого высокого учреждения просто неудачники, которым не удалось туда попасть; что же касается некоторых случаев забывчивости, на первый взгляд непонятных, то для каждого имеется веская причина. Когда я робко назвал имя Бальзака, нашего великого земляка, беллетрист Деминьер, ставивший когда-то шарады в Компьенском дворце, вышел из себя: "Бальзак! А вы его знали? Имеете ли вы понятие, милостивый государь, о ком вы говорите?.. Беспорядочнейший субъект, форменная богема! Человек, у которого никогда двадцати франков не водилось... Мне это известно от его друга Фредерика Леметра (*30). У него никогда не было двадцати франков... И вы хотите, чтобы Академия..." (*31) Старый Рею, трубочкой приложив руку к уху, вообразил, что говорят о жетонах, и сообщил нам забавный случай с его другом Сюаром (*32), который, явившись в Академию 21 января 1793 года, в день казни короля, воспользовался отсутствием коллег и забрал себе все двести сорок франков, отпускаемых на каждое заседание.
Этот старик с его неизменным: "Я сам это видел..." - хороший рассказчик, и если бы не глухота, он был бы блестящим собеседником. В ответ на несколько строф, произнесенных мною в честь, его изумительного долголетия, Жан Рею ответил чрезвычайно благосклонно, назвав меня "дорогой собрат". Мой учитель Астье поправил его; "Будущий собрат". Смех, крики "браво", а потом, при прощании, они все величали меня "будущим собратом", крепко и многозначительно жали мне руку и говорили: "До свидания, до скорой встречи!" - как бы намекая на мой предстоящий визит. Сущее мытарство эти академические визиты, но раз всем приходится через это пройти... Астье-Рею рассказал мне после обеда у Вуазена, что перед его избранием старый Дюфор заставил его прийти десять раз и ни разу не принял. Астье упрямо явился в одиннадцатый и был принят как нельзя лучше. Нужна настойчивость. "В настоящее время я занимаюсь самым унизительным и скучным делом: добиваюсь кресла в Академию", - говорит в своих письмах Мериме. И уж если такие люди гнули спину, подавая нам этим пример, то имеем ли мы право быть горделивее их?
Как он был взбешен! Какие только оскорбления не бормотал он по адресу покойника, память о котором, без сомнения, ее удержала! Но тут же мелькнувшая надежда на реванш, по всей вероятности, очень забавный, который не заставит себя долго ждать, вернула его лицу обычное выражение, и когда он спустился к княгине, то уже вполне владел собой, только от пережитого волнения щеки его слегка побледнели.
В карете, в которой окна пришлось поднять из-за внезапного ливня, было очень жарко. Огромные букеты фиалок, тяжелые венки, как большие круглые торты, громоздились на подушках вокруг княгини Розен, лежали на ее коленях.
- Может быть, цветы вам мешают... Хотите, я велю опустить окна? спросила она с той лицемерной ласковостью, которая свойственна женщине, когда она сыграла с вами злую шутку и все-таки хочет сохранить дружеские отношения.
Поль ответил неопределенным, полным достоинства жестом. Опустить или поднять окна - ему решительно все равно. Румяная, в ореоле золотистых волос под длинной вдовьей вуалью, которую она надевала в дни посещения кладбища, княгиня чувствовала себя неловко, она предпочла бы упреки. Она была так жестока к этому молодому человеку, - увы, гораздо более жестока, чем он мог предполагать!.. Коснувшись руки Поля, она спросила:
- Вы на меня сердитесь?
Сердится? О, нет! За что он может на нее сердиться?
- За то, что я не поднялась к вам... Правда, я вам обещала, но в последнюю минуту... Я никак не думала, что так огорчу вас.
- Неизмеримо больше, чем вы полагаете.
Ох эти сдержанные светские люди! Когда у них вырывается чувствительное слово, какую цену оно приобретает для сердца женщины! Оно способно почти так же растрогать их, как вид плачущего офицера в мундире.
- Нет, нет, прошу вас! Только не расстраивайтесь из-за меня! Скажите, что вы больше не сердитесь...
Она говорила, совсем близко наклонившись к нему, не обращая внимания на падавшие с сиденья цветы, защищенная от всякой опасности двумя черными фигурами, восседавшими на козлах под большим зонтиком, в цилиндрах с траурными кокардами.
- Послушайте! Я обещаю вам приехать один раз, по крайней мере, один раз, прежде чем...
И тут она в ужасе остановилась. В искреннем порыве она чуть было не проговорилась об их близкой разлуке, о своем отъезде в Петербург. Спохватившись, она поклялась, что навестит его как-нибудь в послеобеденное время, когда не поедет "туда".
- Но вы ежедневно туда ездите, - сказал он с такой комичной интонацией еле сдерживаемого бешенства, что улыбка мелькнула под вуалью вдовы, и, чтобы соблюсти приличие, она опустила окна.
Ливень прекратился. На бедной и веселой улице предместья, куда въехала карета, яркое, почти летнее солнце словно возвещало окончание всех бедствий; его лучи играли на товарах, выставленных в грязных лавчонках, на ручных тележках, расположившихся возле сточных канав, на разноцветных афишах и на лохмотьях, развевавшихся в окнах. Княгиня равнодушно смотрела на окружающее, - ведь ничто из повседневной жизни улицы не привлекает внимания людей, привыкших видеть ее только с подушек кареты, с высоты двух футов от земли. Мерное покачивание, зеркальные стекла создают особое представление о действительности у баловней судьбы, безучастных ко всему, что не лежит на уровне их взгляда.
"Как он меня любит, как он хорош собою!.. - думала г-жа розен. - У того, другого, конечно, более аристократический вид, но насколько с этим было бы приятнее! Увы! Жизнь, самая счастливая, - разрозненный сервиз, полного комплекта не подберешь никогда".
Они подъезжали к кладбищу. С двух сторон тянулись склады мраморщиков с выставленными напоказ белоснежными плитами, статуями и крестами вперемежку с золотистыми иммортелями, белым и черным стеклярусом надгробных венков и другими предметами, с помощью коих чтут память усопших.
- А как же Ведрин?.. Его статуя?.. На чем мы порешим? - внезапно спросил Поль тоном человека, который желает говорить только о деле.
- Видите ли... - начала Колетта и чуть ли не со слезами воскликнула: Боже! Я опять вас огорчу.
- Меня?.. Чем же?
Накануне они ездили в последний раз осмотреть рыцаря перед тем, как его отправить в отливку. Уже при первом посещении на княгиню произвела дурное впечатление не столько скульптура Ведрина, на которую она едва взглянула, сколько эта странная мастерская, где росли деревья, где по стенам бегали ящерицы, мокрицы, все эти руины: обвалившиеся потолки, следы пожара и революции. После второй поездки бедняжка вернулась буквально больной. "Мерзость из мерзостей, моя милая", - так выразила она в тот же вечер свое впечатление г-же Астье, но не решилась сказать об этом Полю, зная, что он приятель скульптора, а еще по той причине, что имя Ведрина принадлежало к трем-четырем именам художников, которых светское общество отметило наперекор своим вкусам и воспитанию и которыми оно безмерно восторгается неизвестно почему, из претензии на оригинальность. Эта бесформенная грубая статуя на могиле ее Герберта!.. Нет! Нет!.. Но вот предлог она никак не могла найти.
- Послушайте, господин Поль, но это между нами... Без сомнения, это чудесная вещь... одно из лучших произведений Ведрина... Но, согласитесь, от нее слишком веет печалью...
- Возможно. Но ведь это же для могилы...
- И потом, если говорить откровенно...
Она призналась с немалыми колебаниями, что этот голый человек на походной кровати кажется ей, право, не совсем приличным. Могут подумать о сходстве.
- Нет, вы представьте себе: бедный Герберт, такой воспитанный, такой корректный... На что это похоже?..
- Если вдуматься, то пожалуй... - глубокомысленно ответил Поль.
Спокойно выкинув за борт своего друга, как выкидывают котенка, он добавил:
- В конце концов, если статуя вам не нравится, можно заменить ее другой или вовсе не ставить. Это будет еще эффектнее: пустая палатка, кровать раскинута - и никого...
Княгиня пришла в восторг при мысли, что больше не увидит этого голого урода.
- Как я рада!.. Какой вы милый!.. Теперь я могу вам признаться, что проплакала из-за этого всю ночь.
Карета, как обычно, остановилась у главных ворот. Выездной лакей, взяв венки, следовал на почтительном расстоянии за Колеттой и Полем, которые шли под знойным солнцем по дорожке, размягченной только что прошедшим дождем. Молодая женщина опиралась на руку своего спутника и время от времени, словно извиняясь, спрашивала: "Вам не тяжело?.." - на что он отрицательно качал головой, печально улыбаясь. На кладбище было мало народа. Садовник и сторож, попавшиеся им навстречу, почтительно поклонились княгине, частой посетительнице этих мест. Когда же княгиня и Поль миновали главную аллею, стало совсем безлюдно и тенисто, только птицы щебетали в листве, и пение их сливалось с визгом пилы и стуком металлических инструментов, обтесывающих камень и никогда не смолкающих на кладбище Пер-Лашез, словно это вечно строящийся город, который никогда не будет закончен.
Время от времени г-жа Розен подмечала сердитый взгляд своего спутника, обращенный на высокого лакея в долгополой ливрее, с траурной кокардой на цилиндре, их постоянного и мрачного провожатого. Желая угодить Полю, она вдруг остановилась и приказала лакею:
- Подождите.
Княгиня взяла цветы и венки, отпустила слугу, и они остались совсем одни на змеившейся дорожке. Несмотря на это милое внимание, лицо Поля не прояснилось; ему пришлось надеть на свободную руку несколько венков из царских фиалок, иммортелей и персидской сирени, и его злоба на покойного все нарастала.
"Ты мне за это заплатишь!" - думал он в бешенстве.
Она же чувствовала себя необычайно счастливой под наплывом эгоистического ощущения здоровья и жизненной силы, которое иногда овладевает нами в местах вечного упокоения. Или, быть может, таково было действие жаркого дня, одуряюще пахнувших цветов, сливавших свое благоухание с еще более сильным ароматом тисовых кустов и самшита, с испарениями влажной земли, нагретой солнцем, а также с тем особым запахом, едким, приторным, навязчивым, хорошо ей знакомым, который сегодня не вызывал у нее тошноты, как обычно, а скорее пьянил ее.
Она вздрогнула от неожиданности. Молодой человек схватил ее маленькую ручку, покоившуюся на сгибе его локтя, у ручки недостало смелости вырваться, и он сдавил ее и прижал к себе так, словно прижимал не одну ручку, а все тело женщины. Он пытался разнять ее нежные пальцы, чтобы сплести их со своими, овладеть ими, но маленькая ручка сопротивлялась, сжималась в перчатке: "Нет, нет... Ни за что!"
Они продолжали идти рядом, молча, не глядя друг на друга, охваченные волнением, - ведь все относительно в страсти, сопротивление рождает желание. Наконец она отдалась, раскрылась, эта маленькая сжавшаяся ручка, и пальцы их сплелись, едва не порвав перчатку. Чудесный миг безоговорочного признания, полного обладания!.. Но в Колетте тотчас же проснулась гордость женщины. Ей захотелось прервать это тягостное молчание, доказать, что она остается безупречной, что все происходит где-то вне ее, неведомо для нее, и, не находя слов, она прочла вслух надгробную надпись на могиле, заросшей бурьяном:
"Огюста - 1847 год".
- А он, задыхаясь, прошептал:
- Какая-нибудь романтическая история.
Над их головами пели скворцы и синицы, вдали не смолкал визг пил и стук непрерывной стройки.
Они дошли до двадцатого отделения, до той части кладбища, которая является как бы старым Парижем в Пер-Лашезе. Дорожки здесь суживаются, деревья становятся выше, могилы лепятся одна к другой, беспорядочно теснятся решетки, колонны, греческие храмы, пирамиды, бюсты, духи и ангелы с широко раскрытыми или сложенными крыльями. Среди этих могил, заурядных и причудливых, оригинальных и простых, вычурных, претенциозных и скромных, как и жизнь тех, которые здесь покоятся, одни были покрыты надгробной плитой, заново отделанной, уставленной цветами, статуэтками святых и другими предметами культа, окружены садиками, изящными и миниатюрными, как китайские садики, а на других плиты, заросшие бурьяном и высокой травой, позеленели от плесени, мха и потрескались. Но всюду бросались в глаза имена, известные всему Парижу, имена нотариусов, чиновников, видных коммерсантов, имена, выстроившиеся в ряд, словно на вывесках в торговых или старинных судейских кварталах. Нередко попадались и двойные фамилии знак соединения двух семей, союза богатства и положения в свете, названия преуспевавших фирм, уже исчезнувших из справочника Боттена (*26), из банковских реестров, но сохранившихся на могильных склепах.
- Смотрите!.. Вот здесь лежит такой-то!.. - восклицала г-жа Розен с удивлением, чуть ли не с радостью, с какой она обычно приветствовала знакомых в Булонском лесу. - Марио!.. Уж не певец ли?.. - И все это только для того, чтобы сделать вид, будто она не замечает, что руки их тесно сплелись!
Неподалеку от них скрипнула дверца склепа, и показалась дебелая дама в трауре, круглолицая и румяная. Держа в руках лейку, она наводила на могиле порядок, прибирала в садике и в усыпальнице так спокойно, словно находилась где-нибудь на даче в окрестностях Марселя. Она взглянула поверх решетки и улыбнулась им приветливой и доброй улыбкой, выражавшей покорность судьбе и словно говорившей: "Любите друг друга, жизнь коротка, только любовь прекрасна". Смутившись, они разняли руки, и княгиня, внезапно освободясь от злых чар, прошла вперед, слегка сконфуженная, выбирая дорогу между могилами, чтобы поскорее добраться до мавзолея князя.
Мавзолей занимал на самом верху двадцатого отделения большую площадку, обсаженную травой и цветами, окруженную низкой тяжелой решеткой из кованого железа, похожей на решетку у гробницы Скалигеров в Вероне (*27). Общий вид памятника, согласно замыслу художника, был суровый: настоящий первобытный низкий шатер из грубого дубленого холста в больших, тяжелых складках; далматский гранит придавал ему красноватый оттенок. Три широкие ступеньки из такого же камня вели к входу, по бокам стояли на пьедесталах высокие погребальные треножники из черной, будто покрытой лаком, бронзы. Над входом герб князей де Розен в большой бронзовой виньетке красовался как щит доблестного, навек уснувшего рыцаря.
Войдя за ограду и всюду разложив венки - у пьедесталов, на слегка наклоненных тумбах, изображавших длинные шесты у цоколя шатра, - княгиня опустилась на колени у алтаря, в самой глубине склепа, где блестела серебряная бахрома на молитвенных скамеечках, тусклая позолота готического креста и массивных канделябров. Хорошо здесь было молиться в прохладе, исходившей от каменных плит и облицованных черным мрамором стен, на одной из которых сверкало имя князя Герберта со всеми его титулами, а на противоположной были высечены стихи из Екклезиаста и "Песни Песней". Но княгиня не могла сосредоточиться, она машинально повторяла слова молитвы, суетные мысли отвлекали ее, и ей становилось стыдно. Молодая женщина поднималась с колен, то подходила к вазам для цветов, то отходила, чтобы судить о впечатлении, производимом саркофагом в виде кровати. Подушка из черной бронзы с серебряным вензелем уже лежала на ней - Колетта нашла, что это жесткое пустое ложе благородно и прекрасно. Тем не менее необходимо было посоветоваться с молодым архитектором, нетерпеливый звук шагов которого доносился из усыпанного гравием садика. Одобряя его деликатность, она все же решила позвать его, но в склепе вдруг стало темно. Дождь забарабанил по застекленному в виде трилистников куполу.
- Господин Поль... Господин Поль!
Он сидел неподвижно на краю одного из пьедесталов под проливным дождем и сначала ответил молчаливым отказом.
- Войдите!
Он тихо, скороговоркой произнес:
- Не хочу... Вы его слишком сильно любите...
- Войдите же, войдите!..
Она потянула его за руку, но брызги дождя заставили их отступить до самого саркофага, и они прислонились к нему, стоя рядом и глядя на спускавшийся перед ними уступами, под нависшим, покрытым тучами небом, старый Париж смерти, точно низвергавший свои минареты, серые статуи и многочисленные камни, торчавшие, как дольмены, среди блестящей зелени. Ни единого звука не доносилось до них - ни щебета птиц, ни скрипа инструментов, только шумела вода да из-под навеса воздвигаемого памятника слышались монотонные голоса двух рабочих, жаловавшихся на свой тяжелый труд. Цветы благоухали в этой духоте, особенно ощутимой внутри помещения во время дождя, и неизменно к этому аромату примешивался тот, другой запах, от которого нельзя было избавиться. Княгиня подняла вуаль; она изнемогала, губы у нее пересохли, как там, в аллее. Неподвижные, безмолвные, они оба так слились с памятником, что какая-то птичка с красновато-ржавым оперением, подпрыгивая, приблизилась к ним, отряхнула свои перышки и поймала червяка между плитами.
- Это соловей, - чуть слышно прошептал Поль среди тишины, гнетущей и сладостной.
Она хотела спросить:
"Разве они еще поют в это время?"
Но тут он схватил ее, привлек к себе на колени, на край гранитного ложа, и, запрокинув ей голову, приник к ее полуоткрытым губам жадным, долгим поцелуем, на который она ему так же страстно ответила. "Ибо сильна, как смерть, любовь", - гласил стих Суламифи, высеченный над ними на мраморной стене.
Вернувшись на улицу Курсель, где ждала ее г-жа Астье, княгиня долго плакала, припав к плечу своей подруги. Перейдя из объятий сына в объятия матери, не заслуживавшей большего доверия, чем сын, она разразилась потоком жалобных, бессвязных слов, прерываемых рыданиями:
- Ах, дорогая, как я несчастна!.. Если б вы знали!.. Если б вы только знали!..
Ее отчаяние было столь же велико, как и ее замешательство. Положение действительно было запутанное: формально обещав свою руку князю д'Атису, она только что связала себя с этим околдовавшим ее чародеем, которого она теперь проклинала от всей души. Но всего тяжелее была невозможность поверить свою слабость лучшей подруге: княгиня отлично понимала, что мать сейчас же станет на сторону сына против Сами, на сторону чувства против разума и, быть может, уговорит ее согласиться на этот неравный брак, на это немыслимое унижение.
- Да что с вами?.. Что с вами?.. - повторяла г-жа Астье, потрясенная этим взрывом отчаяния. - Наверно, опять с кладбища, опять зря расстроились. Перестаньте же, бедная моя Артемисия... (*28)
Зная тщеславие молодой вдовы, она высмеяла эти бесконечные проявления горя, недопустимые в глазах света и, во всяком случае, опасные для ее хорошенького личика. Если бы еще речь шла о новом браке по любви, но ведь ее замужество с Сами - скорее союз двух знатных родов, двух титулов... Сам Герберт, если бы он мог это видеть с неба, остался бы доволен.
- Вы правы, он все понимал, - вздохнула Колетта де Розен, урожденная Совадон, которой представлялось весьма заманчивым стать посланницей и в особенности сохранить титул княгини.
- Хотите, милочка, послушаться доброго совета? Уезжайте отсюда, бегите... Сами отправится через неделю... Не дожидайтесь его, возьмите Лаво, он знает Петербург и устроит вас на первых порах... Это избавит вас от тягостной сцены с герцогиней. От корсиканцев всего можно ожидать...
- Уехать? Да... может быть...
Княгиня Розен видела в отъезде прежде всего возможность спастись от новых безумств... Уйти от того, что случилось "там", от минутного заблуждения.
- А что до памятника... - добавила г-жа Астье, по-своему толкуя нерешительность Колетты. - Вас беспокоит памятник? Поль закончит его без вас... Довольно плакать, душенька! Поливка вам к лицу, но в конце концов можно ведь и плесенью покрыться.
Уйдя с наступлением сумерек и направляясь к стоянке рульского омнибуса, почтенная дама вздыхала:
"Уф!.. Д'Атис и представить себе не может, каких трудов мне стоит его брак!"
Крайняя усталость и потребность в отдыхе после сегодняшних хлопот напомнили ей, что самое трудное еще впереди. Приезд домой, сцена с мужем... До сих пор г-жа Астье не имела времени даже подумать об этом, но теперь она двигалась навстречу тяжкому испытанию, приближалась к нему с каждым оборотом колес неуклюжего омнибуса. Она заранее содрогалась - не от страха, нет, но эти крики, бешенство мужа, его зычный грубый голос, необходимость отвечать и, наконец, сундук, сундук, который снова появится на сцену! Боже, какая мука! Она так устала за ночь и за день! Ах, если бы можно было все это отложить до завтра!.. И у нее явилось искушение: вместо того чтобы сразу признаться! "Это я..." - отвести на кого-нибудь подозрение, к примеру, на Тейседра, хотя бы до утра, тогда, по крайней мере, ночь она проведет спокойно.
- А вот и барыня... У нас новости! - крикнула Корантина, отворяя двери; она была сама не своя, рябины еще резче выступали у нее на лице, как это с ней всегда бывало от волнения.
Госпожа Астье хотела пройти к себе в комнату, но дверь кабинета приоткрылась и повелительный окрик: "Аделаида!" - заставил ее направиться к мужу.
- Лицо Леонара, освещенное лампой под стеклянным колпаком, показалось ей необычным. Он взял ее за руки, подвел к свету, дрожащим голосом произнес:
- Луазильон умер...
И поцеловал ее в обе щеки.
Он еще ничего не знал, он не поднимался к себе в архив. Два часа ходил он по кабинету, поджидая ее с нетерпением, чтобы сообщить ей эту столь важную для них новость, чтобы сказать эти два слова, в корне менявшие их жизнь:
- Луазильон умер!
7
"М-ль Жермен де Фрейде. Кло-Жалланж.
Твои письма огорчают меня, дорогая сестра! Ты тоскуешь, страдаешь, ты хотела бы, чтоб я был с тобой, но ничего не поделаешь! Вспомни совет моего учителя: "Бывать всюду, напоминать о себе..." Посуди сама: разве, сидя в Кло-Жалланже, в охотничьей куртке и кожаных гетрах, я смогу содействовать успеху своей кандидатуры? А ведь решительная минута близка, Луазильон дышит на ладан, и я пользуюсь длительностью этой агонии, чтобы заручиться в Академии симпатиями, которые должны превратиться в избирательные голоса. Леонар Астье уже представил меня Некоторым из этих господ. Я часто захожу за ним к концу заседаний. Выход из Академии просто великолепен: эти мужи, увенчанные и годами и славой, расходятся под руку по три, по четыре человека, оживленные, сияющие, громко разговаривают, занимают весь тротуар, глаза у них еще влажные от смеха, вызванного веселыми шутками в зале заседаний.
"До чего остроумен этот Пайерон!", "А как ему ответил Данжу!.."
Я шествую под руку с Астье-Рею среди хора Бессмертных, как будто принадлежу уже к их числу. Постепенно группы тают, академики расстаются у моста, кричат друг другу: "До четверга! Непременно приходите..." А я провожаю дорогого мэтра до Бонской, и он ободряет меня, дает советы и, уверенный в моем успехе, говорит, расплываясь в улыбке: "Когда там побываешь, чувствуешь, что помолодел на двадцать лет".
В самом деле, кажется, что годы проходят для них бесследно под куполом дворца Мазарини. Где еще найти такого бодрого старца, как Жан Рею, девяностовосьмилетие которого мы вчера вечером отпраздновали у Вуазена? (*29) Торжество было организовано по предложению Лаво, и если эта затея и обошлась мне в пятьдесят луидоров, зато она позволила подсчитать число моих сторонников. Нас было двадцать пять человек за столом, все академики, за исключением Пишераля, Лаво и меня. Из них я могу твердо рассчитывать на семнадцать - восемнадцать голосов, остальные еще колеблются, но, видимо, расположены в мою пользу. Обед был отличный и прошел очень оживленно...
Ах да, кстати! Я пригласил Лаво в Кло-Жалланж на время каникул в Академии, где он занимает должность библиотекаря. Мы поместим его в большой угловой комнате, которая выходит на фазаний двор. Я не считаю Лаво хорошим человеком, но пригласить его следует: это "зебра" герцогини. Не знаю, писал ли я тебе, что наши светские дамы так называют холостого друга, ничем не занятого, неболтливого и исполнительного, всегда готового к услугам, способного выполнить любое щекотливое поручение, которое не доверишь слуге. Являясь чем-то вроде дипломатического курьера, "зебра", если он молод, исполняет порой и более приятные обязанности, обычно же это животное воздержанное, неприхотливое, оно довольствуется незначительными знаками благосклонности: местом в конце стола, возможностью поважничать за счет своей дамы и ее салона. Думаю, однако, что Лаво сумел извлечь из этого положения и нечто другое. Он очень ловкий человек, и его побаиваются, несмотря на его кажущееся добродушие: это "старший поваренок в двух кухнях", как он сам себя называет, - в академической и дипломатической. Он предостерег меня от рытвин и капканов, которыми усеян путь в Академию, до сих пор неведомых моему учителю Астье. Этот большой наивный ребенок поднимался вверх по прямой дороге, не подозревая об опасностях, не сводя глаз с купола, веря в свою силу и в свои книги, но он уже сто раз свернул бы себе шею, если бы не его жена, женщина крайне ловкая, руководившая им без его ведома.
Лаво мне тоже отсоветовал публиковать до первого вакантного кресла в Академии мои "Думы сельского жителя". "Нет, нет, - сказал он мне, - вы уже достаточно преуспели... Если бы вы еще могли намекнуть, что больше не будете творить, что вы выдохлись, исписались, что вы просто светский человек... Академики это обожают". Следует присоединить эти слова к ценному совету Пишераля: "Не приносите им ваших книг". Видно, чем меньше у тебя трудов, тем больше возможностей. Весьма влиятельный человек этот Пишераль; он тоже приедет к нам летом, ему можно будет отвести комнату в третьем этаже, хотя бы бывшую кладовую, там видно будет. Сколько предстоит тебе хлопот, бедная моя Жермен, да еще при твоем слабом здоровье!.. Но ничего не поделаешь! И без того уже досадно, что у нас нет открытого дома зимою в Париже, что мы не можем принимать у себя, как Дальзон, Мозер и другие мои конкуренты. Лечись же, выздоравливай, ради бога!..
Возвращаюсь, однако, к торжественному обеду. Разумеется, там много говорилось об Академии, о тех, на ком останавливается ее выбор, о ее значении, о хороших и дурных толках на ее счет. По мнению Бессмертных, все хулители этого высокого учреждения просто неудачники, которым не удалось туда попасть; что же касается некоторых случаев забывчивости, на первый взгляд непонятных, то для каждого имеется веская причина. Когда я робко назвал имя Бальзака, нашего великого земляка, беллетрист Деминьер, ставивший когда-то шарады в Компьенском дворце, вышел из себя: "Бальзак! А вы его знали? Имеете ли вы понятие, милостивый государь, о ком вы говорите?.. Беспорядочнейший субъект, форменная богема! Человек, у которого никогда двадцати франков не водилось... Мне это известно от его друга Фредерика Леметра (*30). У него никогда не было двадцати франков... И вы хотите, чтобы Академия..." (*31) Старый Рею, трубочкой приложив руку к уху, вообразил, что говорят о жетонах, и сообщил нам забавный случай с его другом Сюаром (*32), который, явившись в Академию 21 января 1793 года, в день казни короля, воспользовался отсутствием коллег и забрал себе все двести сорок франков, отпускаемых на каждое заседание.
Этот старик с его неизменным: "Я сам это видел..." - хороший рассказчик, и если бы не глухота, он был бы блестящим собеседником. В ответ на несколько строф, произнесенных мною в честь, его изумительного долголетия, Жан Рею ответил чрезвычайно благосклонно, назвав меня "дорогой собрат". Мой учитель Астье поправил его; "Будущий собрат". Смех, крики "браво", а потом, при прощании, они все величали меня "будущим собратом", крепко и многозначительно жали мне руку и говорили: "До свидания, до скорой встречи!" - как бы намекая на мой предстоящий визит. Сущее мытарство эти академические визиты, но раз всем приходится через это пройти... Астье-Рею рассказал мне после обеда у Вуазена, что перед его избранием старый Дюфор заставил его прийти десять раз и ни разу не принял. Астье упрямо явился в одиннадцатый и был принят как нельзя лучше. Нужна настойчивость. "В настоящее время я занимаюсь самым унизительным и скучным делом: добиваюсь кресла в Академию", - говорит в своих письмах Мериме. И уж если такие люди гнули спину, подавая нам этим пример, то имеем ли мы право быть горделивее их?