Страница:
Под стеной шумело холодное море, шторм норовил метнуть в окно изорванные клочья серой пены…
– Государь! Выслушайте меня.
– Говори, друг мой, по-моему, на тебя сегодня напала удивительная скромность. Чего ты хочешь за свои подвиги, хитрец?
– Я боюсь рассердить вас такими просьбами.
– Пустое, я не так глуп, чтобы сердиться на верных друзей. Итак?
– Помилуйте Бретона, мой император…
Гаген нахмурился и потер высокий, открытый, уже начавший обрамляться залысинами лоб. На белой коже остались розовые пятна от пальцев.
– Фон Фирхоф, вы сошли с ума. Такого у меня еще никто никогда не смел просить. Эта ехидна слишком долго жалила грудь государства.
– У ехидны вырван ядовитый зуб, она больше не опасна, в сущности, от прежнего ересиарха не осталось ничего, кроме физической оболочки. Покинет душа эту оболочку сейчас или через двадцать лет – какая разница?
– Он еще недавно был слишком популярен, я не могу держать такого человека в заточении – это слишком ненадежно.
– Пустое. Его солдаты разбежались или перебиты, его именем матери пугают детей, на землях Империи едва ли сыщется человек, готовый приютить побежденного мятежника. В Церене достаточно и тюрем, и монастырей…
– Ах, Людвиг, Людвиг… Твое милосердие отвратительно. Сознавайся немедленно – кто тебя просил?
– Никто.
– Твое жульничество написано на твоем лице. Кто это был?
– Его мать.
– Она жива?
– Это преданная вам дворянка, старая, набожная женщина, которая не разделяла заблуждений сына.
– Отлично. Я выражу ей сочувствие и назначу содержание из казны.
– Но…
– Никаких “но”… Ты глуп, друг мой, ты расслабился, ты жалеешь фанатика, безумца, убийцу и разорителя храмов, того, кто едва не отправил тебя за Грань собственными руками; тем самым он мог лишить меня единственного друга…
– Государь! Нетрудно проявлять милосердие по отношению к человеку безобидному. Простить злодея – куда больший подвиг. К тому же, в данном случае, подвиг совершенно безопасный, ведь злодей-то едва жив…
Император сухо рассмеялся шутке советника.
– Ты хитрец. Если мы будем чересчур добры и мягкосердечны, вольнодумцы могут в этом усмотреть попустительство. Однако мне не хочется отказывать тебе…
– Мой император, я умоляю вас о милосердии.
– Ладно. Мы доведем этого мерзавца до эшафота. Потом епископ Эбертальский предложит ему отречение. Если Бретон согласится отказаться от ереси и станет просить о прощении, нет никакой необходимости кончать дело колесом, публичное покаяние и так уничтожит остатки его популярности. Если же нет… Semper percutiatur leo vorans.[26] Увы, фон Фирхоф, я не собираюсь щадить нераскаянного изменника.
– Он будет знать о том, что в случае отречения казнь отменят?
– Конечно, нет. Я не собираюсь вызывать осужденного на лицемерие.
– Это ваше последнее слово, государь?
– Самое что ни на есть последнее. А теперь оставь меня, друг мой Людвиг. Я устал и в одиночестве хочу просить у Бога твердости, необходимой для дел правления.
Фон Фирхоф поклонился императору и вышел…
– Кто здесь?
Некто шевельнулся по ту сторону решетки. Узник поежился – холод влажного камня пронизывал камеру. Вильнул и задрожал огонь.
– Если ты человек – подойди, я хочу видеть твое лицо, если бес – я не боюсь тебя, потому что верую в Бога.
– Это не бес, это фон Фирхоф.
Друг императора вышел в круг света так, чтобы Бретон мог свободно его рассмотреть, и осенил себя знаком треугольника.
– Теперь ты убедился, Клаус, что это я, а не дьявол?
– Вполне. Между тобой и чертом невелика разница.
– Я пришел не ругаться, еретик несчастный. Я пришел предложить тебе…
– Я не пойду ни на какую сделку.
– Сделок я как раз и не предлагаю. Сделки можно заключать только с теми, у кого что-то есть, у тебя нету ничего, ты проигрался в пух и прах, потерял все и вся. Даже остаток твоей собственной жизни больше не принадлежит тебе.
– А раз так – убирайся к дьяволу и дай мне выспаться, инквизитор.
– Не ругайся. Я пришел один, ненадолго и сейчас уйду. Только выслушай меня напоследок внимательно. Завтра тебя отправят на эшафот…
– Мне уже сказали.
– …так вот, в последний момент епископ Эберталя исповедует тебя и предложит тебе отречение от ереси. Что бы он ни говорил, и как бы ни держался, настоятельно советую соглашаться, этим ты сбережешь собственную жизнь. Возможно, сейчас она мало интересует тебя, но, в конце концов, твое мнение может перемениться…
Клаус Бретон подался вперед, крепко вцепился левой рукой в прутья и почти прижался лбом к решетке.
– Посмотри на меня, посмотри на меня хорошенько, пес императора. Я не могу достать тебя правой рукой – у меня вывихнуто на дыбе плечо. Железо решетки мешает мне добраться до тебя уцелевшей левой. Мне сейчас весьма скверно и, ты прав, жизнь потеряла для меня изрядную долю ценности. Об одном я жалею, я мало пожил, и не успел поступить с тобою по заслугам, мерзавец и подлец.
Людвиг вздохнул.
– И за что ты так ненавидишь меня? За то, что я служу Империи?
– Ты олицетворяешь то, что ненавистно мне – власть императора-беса, подлость земную, а не справедливость небесную.
– Ах, Клаус, может быть, мы не будем повторять уже состоявшийся однажды спор? Вернемся к твоим собственным делам. Я предлагаю тебе жизнь и не прошу взамен почти ничего, даже искренности в покаянии – только формальное отречение. Это не так ужасно, как может показаться, и не очень унизительно. Подумай и постарайся согласиться.
Бретон немного успокоился, он отпустил решетку, снова сел на солому и задумался. Минуты шли, трещал и коптил факел. Бывший ересиарх печально улыбнулся:
– Нет.
– Почему?
– Может быть, я и не прочь пожить еще немного, только, умри я на эшафоте, найдутся другие, которые будут добиваться божественной справедливости. Если я отрекусь, они навсегда потеряют надежду. Какая разница, что со мною сделают? Мне, после всего, что было, жизнь без свободы и без надежды хуже смерти.
– Ты когда-то был честолюбцем, а теперь стал потерявшим разум фанатиком.
– Зато я ответил честно – не собираюсь лицемерить.
Фон Фирхоф вплотную подошел к решетке, которая отделяла его от Бретона.
– Несчастный дурак, ради кого ты собрался умирать? Думаешь, толпа соберется воздать должное твоему мужеству? Они придут поглазеть на твои страдания, эбертальцев это развлекает. Божественная справедливость для них – пустой звук, а надежды не идут дальше куска хлеба. Ты умрешь, тебя больше не будет и не останется от тебя ничего. Твой мятеж забудут через год-другой. Справедливость и равенство – чересчур абстрактные идеи, чтобы прочно держаться в умах…
– Тогда зачем от меня хотят отречения?
– Просвети Господь твою упрямую башку, Клаус! Я просто хочу тебя спасти. Формальное отречение – единственный способ хоть чем-нибудь заменить тебе казнь.
– Ну, спасибо, я тронут, не знаю, что за муха тебя укусила, но я оценил результат. А по мне так, пролитая кровь не водица, что-то от всего этого, да останется.
– Мне искренне жаль – ты так ничего и не понял.
– Оставь, не жалей. Я не очень-то и боюсь.
– Не хвастайся заранее, вообще-то, смерть на колесе мучительна, может быть… дать тебе яду? Конечно, это не делает чести мне как министру Империи, но вот, возьми горошину. Раскусишь ее в последний момент.
– Нет.
– Ты непременно хочешь страдать за ложную идею?
– Называй это как хочешь, тебе не понять, инквизитор. У меня была свобода и божественное призвание. Первое вы отняли, зато второе останется при мне.
Людвиг еще раз посмотрел в лицо мятежника, тот спокойно выдержал пристальный взгляд. Факел догорал и обильно чадил. Фон Фирхоф потер сухие веки – глаза нещадно щипало от копоти.
– Прощай, дурак и упрямец.
– Прощай, Людвиг. Я больше не злюсь на тебя. Спасибо, что навестил. Мне и впрямь нехорошо – тоскливо как-то. Когда кончается жизнь, часы в одиночестве начинают тянуться бесконечно.
Фирхоф кивнул.
– Да, я знаю. Насчет епископа и отречения… у тебя еще осталось время, подумай как следует, Клаус. Подумай до утра. До самого последнего момента. Мне очень хочется, чтобы ты изменил свое решение. Ложная гордость не продержится долго – только до тех пор, пока ты не увидишь лом в руках палача.
Бретон промолчал, он наполовину отвернулся, в факельном свете обрисовался его четкий, как у статуи, профиль.
Фон Фирхоф поспешил уйти, искренне надеясь, что его визит не успела обнаружить стража. Замок спал, море молчало, побережье накрыл мертвый штиль, где-то на стене перекликались часовые. Советник вернулся к себе и сел у камина. Он думал и вспоминал, следя за пляской света, когда угли прогорели и стали темно-багровыми, перебрался к окну. Неподвижное море сонно чернело в темноте, очерк зубчатой стены прорезал темно-лиловое небо. К утру край неба посветлел, потом занялся золотым, горячим рассветом. Фон Фирхоф так и не уснул, впрочем, он и не пытался этого сделать.
… Утром опустился мост и загремели ворота.
В этот день на каменистом поле у стен столицы собрались горожане, возжелавшие видеть казнь ересиарха. Я, стараясь поддержать свое реноме Хрониста, затерялся в толпе. Меня изрядно толкали, я рассматривал одежду и лица людей – преобладало простонародье. В реакции горожан не было заметно ни особой скорби, ни ненависти, преобладало, пожалуй, умеренное любопытство. Пару раз я заметил плачущих женщин, но причина их горя, пожалуй, могла быть какой угодно.
Наскоро сколоченный из досок эшафот высился над морем голов. Я шел, стиснутый со всех сторон, пока людской поток не вынес меня почти в самому месту предстоящей казни. Солдаты с алебардами заступили путь, я остановился, выбрав более-менее свободный пятачок. Ждать пришлось не слишком долго.
– Едут! Смотрите, вот он!
Толпа колыхалась словно несжатое поле, процессия двигалась медленно, конная стража грубо толкала зевак, в давке взвизгнула ушибленная женщина.
Повозка приблизилась, я присмотрелся к осужденному. Бретон стоял на коленях, на дне телеги, его переодели в чистую белую рубашку, связали руки за спиной. Кажется, за прошедшие недели в черных волосах ересиарха появились седые пряди, но расстояние и толкотня мешали мне рассмотреть его как следует. Признаться, из общения с мятежником я вынес очень мало приятных воспоминаний, однако, в этот момент я не испытывал к нему ничего, кроме жалости и сострадания – осужденный старался держаться прямо, но неловко опущенное правое плечо, скорее всего, было вывихнуто на дыбе.
Какая-то старуха во вдовьем покрывале и шали, с гордым профилем сивиллы, бросилась едва ли не под колеса. Лошади, сбили несчастную с ног и встали; подмастерья палача, спешившись, подхватили женщину под руки и отшвырнули ее в сторону. Бретон вздрогнул, как будто намереваясь двинуться к упавшей, но веревки не позволяли этого сделать.
Голытьба столицы шумела и вопила. Некий предмет пролетел в воздухе и упал на телегу. Сначала мне показалось – кто-то швырнул в осужденного грязью, но я оказался не прав – это был цветок полевого мака. Он словно пятно крови алел на повозке, Бретон так и не сумел связанными руками подобрать последний, прощальный подарок.
Осужденного втащили на эшафот. Следом поднялся сам епископ столицы, я не сумел расслышать слов, но разговор явно вышел слишком коротким. Вид у примаса Империи был обескураженный. Бретона тем временем раздели и привязали к колесу. О чем думал в эти минуты осужденный мятежник Империи? Осталось ли в его душе что-то, кроме страха? Не знаю.
Как только его лицо обратилось к небу, он крикнул:
– Верую!
Этот голос, не очень громкий, но все еще сохранивший отзвук былой гордой твердости, я не могу забыть до сих пор.
Толпа ахнула и разразилась воем – в реве и ропоте массы людской было что-то от стихии, так стонет ураган или гремят раскаты грома, только в этом случае звуки были лишены присущих природе чистоты и величия. Было в них нечто пакостное. А Бретон… Я понял, что не в состоянии смотреть на это, и в то же время, парализованный ужасом, не мог отвести глаз.
Кто-то дернул меня за рукав, я сделал над собою усилие и оглянулся, рядом стоял огорченный фон Фирхоф:
– Вы чужой здесь, Россенхель, тут вершится не ваше дело, не надо, не глядите.
Я понимал, что он прав, и не находил в себе сил не смотреть. Палач отложил лом и взялся за нож. Самое страшное – осужденный все еще жил и, кажется, находился в сознании. Его классически правильное лицо исказилось до неузнаваемости, став маской бесконечного страдания. Я поймал взгляд Бретона, не могу сказать точно, узнал ли он меня, но в мути, застилавшей глаза мятежника, проступило осмысленное выражение. Теперь эти сияющие глаза казались чужими на пустом, смятом болью лице.
Палач делал свое дело, толпа вопила. Я ощутил резкую тошноту, едва удерживаясь на грани сознания. Фирхоф твердо взял меня под руку.
– Пойдемте, ни к чему ждать конца. Глупо было приходить сюда, на вас нет лица, Россенхель.
Я покорно поплелся за Людвигом, вместе с ним расталкивая зрителей, чужие тела казались мне плоскими силуэтами декораций, физиономии – уродливыми личинами. Я почти оглох, в ушах звенело, этот звон перекрыл и свист, и улюлюканье толпы.
– Вольф, Вольф, держитесь, Бога ради, не надо валиться под ноги зевакам и дуракам…
Фон Фирхоф, неистово работал локтями, поддерживая и подталкивая, тащил меня прочь, но я не слушал его уговоров.
Я отворачивался, я зажмуривался – но все равно видел все. Перед моим мысленным взором стояли широко открытые глаза Бретона. Теперь я понял, почему они показались мне странными.
В них больше не было ненависти.
И в них отражалось небо.
Глава XXV
* * *
Людвиг фон Фирхоф.– Государь! Выслушайте меня.
– Говори, друг мой, по-моему, на тебя сегодня напала удивительная скромность. Чего ты хочешь за свои подвиги, хитрец?
– Я боюсь рассердить вас такими просьбами.
– Пустое, я не так глуп, чтобы сердиться на верных друзей. Итак?
– Помилуйте Бретона, мой император…
Гаген нахмурился и потер высокий, открытый, уже начавший обрамляться залысинами лоб. На белой коже остались розовые пятна от пальцев.
– Фон Фирхоф, вы сошли с ума. Такого у меня еще никто никогда не смел просить. Эта ехидна слишком долго жалила грудь государства.
– У ехидны вырван ядовитый зуб, она больше не опасна, в сущности, от прежнего ересиарха не осталось ничего, кроме физической оболочки. Покинет душа эту оболочку сейчас или через двадцать лет – какая разница?
– Он еще недавно был слишком популярен, я не могу держать такого человека в заточении – это слишком ненадежно.
– Пустое. Его солдаты разбежались или перебиты, его именем матери пугают детей, на землях Империи едва ли сыщется человек, готовый приютить побежденного мятежника. В Церене достаточно и тюрем, и монастырей…
– Ах, Людвиг, Людвиг… Твое милосердие отвратительно. Сознавайся немедленно – кто тебя просил?
– Никто.
– Твое жульничество написано на твоем лице. Кто это был?
– Его мать.
– Она жива?
– Это преданная вам дворянка, старая, набожная женщина, которая не разделяла заблуждений сына.
– Отлично. Я выражу ей сочувствие и назначу содержание из казны.
– Но…
– Никаких “но”… Ты глуп, друг мой, ты расслабился, ты жалеешь фанатика, безумца, убийцу и разорителя храмов, того, кто едва не отправил тебя за Грань собственными руками; тем самым он мог лишить меня единственного друга…
– Государь! Нетрудно проявлять милосердие по отношению к человеку безобидному. Простить злодея – куда больший подвиг. К тому же, в данном случае, подвиг совершенно безопасный, ведь злодей-то едва жив…
Император сухо рассмеялся шутке советника.
– Ты хитрец. Если мы будем чересчур добры и мягкосердечны, вольнодумцы могут в этом усмотреть попустительство. Однако мне не хочется отказывать тебе…
– Мой император, я умоляю вас о милосердии.
– Ладно. Мы доведем этого мерзавца до эшафота. Потом епископ Эбертальский предложит ему отречение. Если Бретон согласится отказаться от ереси и станет просить о прощении, нет никакой необходимости кончать дело колесом, публичное покаяние и так уничтожит остатки его популярности. Если же нет… Semper percutiatur leo vorans.[26] Увы, фон Фирхоф, я не собираюсь щадить нераскаянного изменника.
– Он будет знать о том, что в случае отречения казнь отменят?
– Конечно, нет. Я не собираюсь вызывать осужденного на лицемерие.
– Это ваше последнее слово, государь?
– Самое что ни на есть последнее. А теперь оставь меня, друг мой Людвиг. Я устал и в одиночестве хочу просить у Бога твердости, необходимой для дел правления.
Фон Фирхоф поклонился императору и вышел…
* * *
Факел трещал, догорая, красноватый свет скупо рассеивал мрак, застоявшийся под потолком сводчатого подвала. Толстая железная решетка делила каземат пополам. Человек, который лежал на тонком соломенном тюфяке сел, подтянул ноги и всмотрелся в изломанную, колышущуюся в одном ритме с пламенем тень.– Кто здесь?
Некто шевельнулся по ту сторону решетки. Узник поежился – холод влажного камня пронизывал камеру. Вильнул и задрожал огонь.
– Если ты человек – подойди, я хочу видеть твое лицо, если бес – я не боюсь тебя, потому что верую в Бога.
– Это не бес, это фон Фирхоф.
Друг императора вышел в круг света так, чтобы Бретон мог свободно его рассмотреть, и осенил себя знаком треугольника.
– Теперь ты убедился, Клаус, что это я, а не дьявол?
– Вполне. Между тобой и чертом невелика разница.
– Я пришел не ругаться, еретик несчастный. Я пришел предложить тебе…
– Я не пойду ни на какую сделку.
– Сделок я как раз и не предлагаю. Сделки можно заключать только с теми, у кого что-то есть, у тебя нету ничего, ты проигрался в пух и прах, потерял все и вся. Даже остаток твоей собственной жизни больше не принадлежит тебе.
– А раз так – убирайся к дьяволу и дай мне выспаться, инквизитор.
– Не ругайся. Я пришел один, ненадолго и сейчас уйду. Только выслушай меня напоследок внимательно. Завтра тебя отправят на эшафот…
– Мне уже сказали.
– …так вот, в последний момент епископ Эберталя исповедует тебя и предложит тебе отречение от ереси. Что бы он ни говорил, и как бы ни держался, настоятельно советую соглашаться, этим ты сбережешь собственную жизнь. Возможно, сейчас она мало интересует тебя, но, в конце концов, твое мнение может перемениться…
Клаус Бретон подался вперед, крепко вцепился левой рукой в прутья и почти прижался лбом к решетке.
– Посмотри на меня, посмотри на меня хорошенько, пес императора. Я не могу достать тебя правой рукой – у меня вывихнуто на дыбе плечо. Железо решетки мешает мне добраться до тебя уцелевшей левой. Мне сейчас весьма скверно и, ты прав, жизнь потеряла для меня изрядную долю ценности. Об одном я жалею, я мало пожил, и не успел поступить с тобою по заслугам, мерзавец и подлец.
Людвиг вздохнул.
– И за что ты так ненавидишь меня? За то, что я служу Империи?
– Ты олицетворяешь то, что ненавистно мне – власть императора-беса, подлость земную, а не справедливость небесную.
– Ах, Клаус, может быть, мы не будем повторять уже состоявшийся однажды спор? Вернемся к твоим собственным делам. Я предлагаю тебе жизнь и не прошу взамен почти ничего, даже искренности в покаянии – только формальное отречение. Это не так ужасно, как может показаться, и не очень унизительно. Подумай и постарайся согласиться.
Бретон немного успокоился, он отпустил решетку, снова сел на солому и задумался. Минуты шли, трещал и коптил факел. Бывший ересиарх печально улыбнулся:
– Нет.
– Почему?
– Может быть, я и не прочь пожить еще немного, только, умри я на эшафоте, найдутся другие, которые будут добиваться божественной справедливости. Если я отрекусь, они навсегда потеряют надежду. Какая разница, что со мною сделают? Мне, после всего, что было, жизнь без свободы и без надежды хуже смерти.
– Ты когда-то был честолюбцем, а теперь стал потерявшим разум фанатиком.
– Зато я ответил честно – не собираюсь лицемерить.
Фон Фирхоф вплотную подошел к решетке, которая отделяла его от Бретона.
– Несчастный дурак, ради кого ты собрался умирать? Думаешь, толпа соберется воздать должное твоему мужеству? Они придут поглазеть на твои страдания, эбертальцев это развлекает. Божественная справедливость для них – пустой звук, а надежды не идут дальше куска хлеба. Ты умрешь, тебя больше не будет и не останется от тебя ничего. Твой мятеж забудут через год-другой. Справедливость и равенство – чересчур абстрактные идеи, чтобы прочно держаться в умах…
– Тогда зачем от меня хотят отречения?
– Просвети Господь твою упрямую башку, Клаус! Я просто хочу тебя спасти. Формальное отречение – единственный способ хоть чем-нибудь заменить тебе казнь.
– Ну, спасибо, я тронут, не знаю, что за муха тебя укусила, но я оценил результат. А по мне так, пролитая кровь не водица, что-то от всего этого, да останется.
– Мне искренне жаль – ты так ничего и не понял.
– Оставь, не жалей. Я не очень-то и боюсь.
– Не хвастайся заранее, вообще-то, смерть на колесе мучительна, может быть… дать тебе яду? Конечно, это не делает чести мне как министру Империи, но вот, возьми горошину. Раскусишь ее в последний момент.
– Нет.
– Ты непременно хочешь страдать за ложную идею?
– Называй это как хочешь, тебе не понять, инквизитор. У меня была свобода и божественное призвание. Первое вы отняли, зато второе останется при мне.
Людвиг еще раз посмотрел в лицо мятежника, тот спокойно выдержал пристальный взгляд. Факел догорал и обильно чадил. Фон Фирхоф потер сухие веки – глаза нещадно щипало от копоти.
– Прощай, дурак и упрямец.
– Прощай, Людвиг. Я больше не злюсь на тебя. Спасибо, что навестил. Мне и впрямь нехорошо – тоскливо как-то. Когда кончается жизнь, часы в одиночестве начинают тянуться бесконечно.
Фирхоф кивнул.
– Да, я знаю. Насчет епископа и отречения… у тебя еще осталось время, подумай как следует, Клаус. Подумай до утра. До самого последнего момента. Мне очень хочется, чтобы ты изменил свое решение. Ложная гордость не продержится долго – только до тех пор, пока ты не увидишь лом в руках палача.
Бретон промолчал, он наполовину отвернулся, в факельном свете обрисовался его четкий, как у статуи, профиль.
Фон Фирхоф поспешил уйти, искренне надеясь, что его визит не успела обнаружить стража. Замок спал, море молчало, побережье накрыл мертвый штиль, где-то на стене перекликались часовые. Советник вернулся к себе и сел у камина. Он думал и вспоминал, следя за пляской света, когда угли прогорели и стали темно-багровыми, перебрался к окну. Неподвижное море сонно чернело в темноте, очерк зубчатой стены прорезал темно-лиловое небо. К утру край неба посветлел, потом занялся золотым, горячим рассветом. Фон Фирхоф так и не уснул, впрочем, он и не пытался этого сделать.
… Утром опустился мост и загремели ворота.
* * *
Адальберт Хронист.В этот день на каменистом поле у стен столицы собрались горожане, возжелавшие видеть казнь ересиарха. Я, стараясь поддержать свое реноме Хрониста, затерялся в толпе. Меня изрядно толкали, я рассматривал одежду и лица людей – преобладало простонародье. В реакции горожан не было заметно ни особой скорби, ни ненависти, преобладало, пожалуй, умеренное любопытство. Пару раз я заметил плачущих женщин, но причина их горя, пожалуй, могла быть какой угодно.
Наскоро сколоченный из досок эшафот высился над морем голов. Я шел, стиснутый со всех сторон, пока людской поток не вынес меня почти в самому месту предстоящей казни. Солдаты с алебардами заступили путь, я остановился, выбрав более-менее свободный пятачок. Ждать пришлось не слишком долго.
– Едут! Смотрите, вот он!
Толпа колыхалась словно несжатое поле, процессия двигалась медленно, конная стража грубо толкала зевак, в давке взвизгнула ушибленная женщина.
Повозка приблизилась, я присмотрелся к осужденному. Бретон стоял на коленях, на дне телеги, его переодели в чистую белую рубашку, связали руки за спиной. Кажется, за прошедшие недели в черных волосах ересиарха появились седые пряди, но расстояние и толкотня мешали мне рассмотреть его как следует. Признаться, из общения с мятежником я вынес очень мало приятных воспоминаний, однако, в этот момент я не испытывал к нему ничего, кроме жалости и сострадания – осужденный старался держаться прямо, но неловко опущенное правое плечо, скорее всего, было вывихнуто на дыбе.
Какая-то старуха во вдовьем покрывале и шали, с гордым профилем сивиллы, бросилась едва ли не под колеса. Лошади, сбили несчастную с ног и встали; подмастерья палача, спешившись, подхватили женщину под руки и отшвырнули ее в сторону. Бретон вздрогнул, как будто намереваясь двинуться к упавшей, но веревки не позволяли этого сделать.
Голытьба столицы шумела и вопила. Некий предмет пролетел в воздухе и упал на телегу. Сначала мне показалось – кто-то швырнул в осужденного грязью, но я оказался не прав – это был цветок полевого мака. Он словно пятно крови алел на повозке, Бретон так и не сумел связанными руками подобрать последний, прощальный подарок.
Осужденного втащили на эшафот. Следом поднялся сам епископ столицы, я не сумел расслышать слов, но разговор явно вышел слишком коротким. Вид у примаса Империи был обескураженный. Бретона тем временем раздели и привязали к колесу. О чем думал в эти минуты осужденный мятежник Империи? Осталось ли в его душе что-то, кроме страха? Не знаю.
Как только его лицо обратилось к небу, он крикнул:
– Верую!
Этот голос, не очень громкий, но все еще сохранивший отзвук былой гордой твердости, я не могу забыть до сих пор.
Толпа ахнула и разразилась воем – в реве и ропоте массы людской было что-то от стихии, так стонет ураган или гремят раскаты грома, только в этом случае звуки были лишены присущих природе чистоты и величия. Было в них нечто пакостное. А Бретон… Я понял, что не в состоянии смотреть на это, и в то же время, парализованный ужасом, не мог отвести глаз.
Кто-то дернул меня за рукав, я сделал над собою усилие и оглянулся, рядом стоял огорченный фон Фирхоф:
– Вы чужой здесь, Россенхель, тут вершится не ваше дело, не надо, не глядите.
Я понимал, что он прав, и не находил в себе сил не смотреть. Палач отложил лом и взялся за нож. Самое страшное – осужденный все еще жил и, кажется, находился в сознании. Его классически правильное лицо исказилось до неузнаваемости, став маской бесконечного страдания. Я поймал взгляд Бретона, не могу сказать точно, узнал ли он меня, но в мути, застилавшей глаза мятежника, проступило осмысленное выражение. Теперь эти сияющие глаза казались чужими на пустом, смятом болью лице.
Палач делал свое дело, толпа вопила. Я ощутил резкую тошноту, едва удерживаясь на грани сознания. Фирхоф твердо взял меня под руку.
– Пойдемте, ни к чему ждать конца. Глупо было приходить сюда, на вас нет лица, Россенхель.
Я покорно поплелся за Людвигом, вместе с ним расталкивая зрителей, чужие тела казались мне плоскими силуэтами декораций, физиономии – уродливыми личинами. Я почти оглох, в ушах звенело, этот звон перекрыл и свист, и улюлюканье толпы.
– Вольф, Вольф, держитесь, Бога ради, не надо валиться под ноги зевакам и дуракам…
Фон Фирхоф, неистово работал локтями, поддерживая и подталкивая, тащил меня прочь, но я не слушал его уговоров.
Я отворачивался, я зажмуривался – но все равно видел все. Перед моим мысленным взором стояли широко открытые глаза Бретона. Теперь я понял, почему они показались мне странными.
В них больше не было ненависти.
И в них отражалось небо.
Глава XXV
Второе искушение творца
Адальберт Хронист. Замок Лангерташ, Церенская Империя.
…Стилет я украл. Сейчас уже не важно – как и где. Кольцо хранило меня от подозрений в неблагонадежности, это-то и сыграло главную роль. Я припрятал оружие, как мог, и не без остроумия – распахнул окно, нащупал снаружи, в облепленной ласточкиными гнездами и испятнанной птичьим пометом стене длинную щель, и сунул туда тонкое холодное лезвие. Не самый подходящий тайник для хранения хорошей стали, но я собирался воспользоваться клинком всего лишь один раз, зато очень скоро.
Пока кинжал оставался невостребованным, я успел встретиться с императором Церена. Хрониста как почетного гостя проводили по сумрачным переходам и я оказался в кабинете со стрельчатыми окнами. Прямо передо мною, в резном кресле сидел человек чуть старше тридцати лет, но уже располневший, слегка поседевший, с круглым, почти добродушным лицом.
Я вежливо поклонился, потом, как только он предложил мне это сделать, сел на табурет. На среднем пальце правой руки церенский повелитель тоже носил кольцо – но не такое, как у меня, каменное, а роскошный перстень тяжелого золота с большим сияющим рубином. Наш разговор смело можно считать верхом вежливого лицемерия. “Я читал ваши сонеты – они великолепны” – ласково уверил меня властитель. Я рассыпался в благодарностях, потешаясь в душе – Гаген не упомянул про моего же авторства сатиры, хотя в Церене их любили куда больше моих посредственных любовных стихов. “Я рад видеть такого человека в числе наших добрых друзей” – заявил он с видом покровителя искусств. Наверное, в других обстоятельствах император и покровительствовал рифмоплетам, но от меня-то ему требовалось совсем иное. Я опять раскланялся как мог. “Вы не интересуетесь белой магией?” – Гаген очень осторожно, чуть-чуть коснулся скользкой темы. “Сейчас это модно, такие опыты суть разновидность тонких искусств”, – с самым непринужденным видом добавил он. “Ах, нет, я недостаточно образован для подобных занятий”, – бессовестно солгал я. Император с трудом скрыл разочарование, он насквозь видел мое вранье, но, по-видимому, в силу природного добродушия и осторожности политика не решался сразу перейти к открытому насилию. “Быть может, вы, любезный Россенхель, составите нам, мне и Фирхофу, компанию в ученых занятиях?”.
Я заколебался. С одной стороны, меня мучило жгучее любопытство, желание без помех покопаться в чужих полузапретных тайнах. С другой стороны, стоило увязнуть в императорских махинациях хотя бы кончиком пальца, этот венценосный интриган получал меня целиком.
Повелитель Империи прекрасно понимал суть искушения. “Вы медлите? Смелее, Россенхель!..”
Я мучительно соображал, выдумывая благовидный предлог для отсрочки. Как назло, все заранее приготовленные возражения были рассчитаны на грубое принуждение, но никак не на вежливое, мягкое давление, которое предпочел император. “Они вдвоем с Фирхофом успешно делают из меня дурака”, – грустно подумал я. Что я мог ответить? “Увы, я вынужден отказаться от высокой чести…” “Но почему?!”
Я дерзко посмотрел прямо в добрые карие глаза церенского реформатора-тирана, после чего принял нарочито скорбный вид человека, не по своей вине упускающего роскошный, удивительный, единственный за всю жизнь шанс.
“Так почему?” – повторил свой вопрос император.
“Потому что я грешен и недостоин!”
Гаген Справедливый, по-видимому, опешил от такой наглости. Хотя, надо сказать, в сомнительной ситуации он держался весьма достойно – не кричал, не бранился и не пытался немедленно отправить меня на казнь. Он слегка нахмурился, в прищуре венценосца проявился нарождающийся гнев, только губы продолжали улыбаться.
“Ну что ж, тогда аудиенция окончена. Мы вернемся к нашей беседе позднее, я вижу, вы устали, Россенхель. Когда человек устал, он перестает разумно оценивать и свое положение, и внешние обстоятельства.”
На этой “оптимистической” ноте и закончился мой разговор с правителем Церена. Я ушел, остался в одиночестве и задумался. Положение становилось уже не просто драматическим, а прямо опасным до полного трагизма. В амплуа автора сатирических песен я подлежал имперскому правосудию за оскорбление величества, как мимолетный товарищ несчастного Бретона – считался государственным изменником, а в роли создателя подметных гримуаров подлежал суду инквизиционного трибунала. И если обвинение в государственной измене витало надо мною словно бы полупрозрачной тенью подозрений, то пасквили и колдовство отрицать уже не было никакого смысла. Впрочем, и одного из обвинений хватило бы с лихвой – я жил до сих пор только потому, что был нужен императору для его сомнительных делишек.
Я задумался. Составленный мною на крайний случай план казался сущим сумасшествием, однако попробовать его в одиночестве мне не мешал никто. Конечно, последствия могли оказаться непредсказуемыми, но если бы опыт кончился обычной, а не катастрофической неудачей, я мог скрыть его факт ото всех, включая проницательного Фирхофа.
На колебания ушел день, потом пришлось решаться, и, подставив скамью к проему, я распахнул окно. Моросил мелкий осенний дождь, стилет все еще был там, где был оставлен – в широкой щели мокрого, скользкого, покрытого птичьим пометом камня.
Я вытащил и обтер оружие, аккуратно закатав рукав, обнажил вену. В голову пришла забавная мысль – что, если покончить с собой? Скорее всего, моя смерть во вторичном мире, привела бы к обычному перемещению в исходную точку, но рисковать почему-то отчаянно не хотелось. В конце концов, бывают действия из разряда непоправимых в случае неудачи.
Я остановился на менее радикальном средстве и примерился проколоть кожу…
Наверное, меня подвело отсутствие внутренних запоров на двери, ко мне вошли внезапно и безо всякого предупреждения – как к военнопленному. Появление императорского советника смешивало мои планы, я даже засомневался – не подглядывали ли за мною через какую-нибудь укромную щель, какие любят специально устраивать в старых замках.
Фон Фирхоф цепко посмотрел на обнаженную сталь и мой закатанный до локтя рукав.
– Россенхель, не надо этого делать.
Я отступил на полтора шага.
– И все-таки я это сделаю. Портал в Толоссе недосягаем – не беда, я создам его заново, здесь, надеюсь, на подобное хватит крови творца миров.
Людвиг скептически поморщился:
– Как вы скромны, друг мой. А я вот в величии вашем, о творец миров, не уверен, очень сомневаюсь, что растяпе Вольфу Россенхелю удастся нечто подобное, зато ничуть не сомневаюсь, что вы способны натворить дел… больших дел, только совсем не тех доблестей, на которые рассчитываете. Не лейте свою кровь, в лучшем случае придется вызвать для вас лекаря, в худшем – нам всем уже и лекаря не помогут. Я не хочу катастрофы – отдайте стилет.
– Нет.
– Что вас так подвигло на убийственное сумасшествие? Боитесь императора? Зря.
– Нет, не только это. Казнь Бретона, я не хочу задерживаться там, где норма – бессмысленная жестокость.
– Ах вот оно что. А вы никогда не задумывались над тем, что убеждения не стоят и медной марки, если придерживаться их исключительно удобно и безопасно? Чего же вы хотели? Чтобы его заточили, предварительно унизив отречением? Да он сам бы не захотел этого. Бретон был фанатиком ереси, он искренне верил в собственную правоту. Быть может, с вашей точки зрения человек ничем не отличается от животного, и жизнь – высшая ценность, но у нас в Империи, хвала святым, идея и вера еще чего-то стоят. Не спешите судить поверхностно – везде свои порядки. По крайней мере, то, что должны были сделать, сделали очень быстро – он не страдал и трех минут. Ни в чем не повинным смертельно больным приходится гораздо хуже.
Формально и отчасти Людвиг был прав, но мне мучительно захотелось от души ударить его. Вместо этого я прижал стилет к собственной руке и глубоко проколол кожу.
– Стойте!
Он попытался выдернуть у меня оружие, но отступил, опасаясь напороться на острие. Я неожиданно для себя ловко сделал несколько выпадов и распорол противнику куртку. Фон Фирхоф изысканно, цветисто, наполовину непонятно выругался на латыни и взялся за меч.
– Вольф, не делайте глупостей. Я не хочу убивать вас, но вполне способен поранить и отправить к святым отцам в лазарет. Потом вы все равно выполните все, чего только ни пожелает император.
Я, не тратя драгоценных мгновений на возражения, развернулся и пустился бежать, стараясь держаться безлюдных коридоров и максимально опередить фон Фирхофа. Бегал я чуть получше его, к тому же благодаря внезапности получил неплохую фору. На ходу я еще раз рассек себе руку, сначала кровь тяжелыми каплями падала на каменный пол, потом потекла тонкой струей. Слуги в ужасе шарахались в стороны, в одном из боковых коридоров я заметил двоих солдат и тотчас же свернул в другую сторону, кажется, они охотно присоединились к погоне. Одним словом, я несся как заяц от борзых, не желая участвовать в имперских амбициях советника. Фон Фирхоф сильно отстал и больше не ругался – должно быть, берег дыхание. И он, и я понимали, что бежать мне, в сущности, некуда, однако, он не представлял себе некоторых подробностей моего замысла. Голая каменная стена – пустое место, приготовленное для нового барельефа, приближалась. Я, разумеется, добежал первым, окровавленная рука налилась свинцом, и ныла, я окунул в кровь кончик стилета и написал первую строку…
Должно быть, со стороны это выглядело завораживающе – по мере того, как я мазал кровью руку и стену, портал медленно проступал сквозь камень. Сначала стена сделалась слегка шероховатой, потом – призрачной, твердь камня потекла, превращаясь в туманную субстанцию – та кипела, играя причудливым током серых струй. Серый цвет постепенно сменился ослепительной белизной, потом белизна задрожала, сделалась прозрачной и передо мною открылся Портал…
Это было нечто. Там, за окном, внезапно прорезавшем угрюмую стену церенского императорского замка, цвела майская сирень – осени, моря и темных скал не бывало. Пролетел майский жук, афганская борзая спала в тени кустов…
Окно выглядело обыденно, его сверхъестественное происхождение выдавало только лиловое сияние окоема. Я облегченно вздохнул и поставил ногу на подоконник. Теперь останавливать меня силой было по крайней мере бесполезно, появившийся из-за поворота коридора фон Фирхоф прекрасно понимал это. Он остановился в двух шагах, убрал меч в ножны и сменил тактику грубого насилия на довольно бесцеремонные уговоры.
– Сумасшедший. Выйдите из Портала, покуда не поздно.
– И не подумаю.
– Вы бездумный игрок, прожигатель жизни, который лезет не в свое дело и, натворив глупостей, бежит, словно последний трус.
– А вы – соисполнитель и соорганизатор казней, которые процветают в Церене!
– Это вы опять о Бретоне, несчастный идиот? Я, словно легкомысленный дурак, рискуя собой, пытался его спасти, как будто убийца и фанатик того стоит или заслужил! Вы требуете от меня качеств святого, а сами отнюдь не являетесь таковым.
…Стилет я украл. Сейчас уже не важно – как и где. Кольцо хранило меня от подозрений в неблагонадежности, это-то и сыграло главную роль. Я припрятал оружие, как мог, и не без остроумия – распахнул окно, нащупал снаружи, в облепленной ласточкиными гнездами и испятнанной птичьим пометом стене длинную щель, и сунул туда тонкое холодное лезвие. Не самый подходящий тайник для хранения хорошей стали, но я собирался воспользоваться клинком всего лишь один раз, зато очень скоро.
Пока кинжал оставался невостребованным, я успел встретиться с императором Церена. Хрониста как почетного гостя проводили по сумрачным переходам и я оказался в кабинете со стрельчатыми окнами. Прямо передо мною, в резном кресле сидел человек чуть старше тридцати лет, но уже располневший, слегка поседевший, с круглым, почти добродушным лицом.
Я вежливо поклонился, потом, как только он предложил мне это сделать, сел на табурет. На среднем пальце правой руки церенский повелитель тоже носил кольцо – но не такое, как у меня, каменное, а роскошный перстень тяжелого золота с большим сияющим рубином. Наш разговор смело можно считать верхом вежливого лицемерия. “Я читал ваши сонеты – они великолепны” – ласково уверил меня властитель. Я рассыпался в благодарностях, потешаясь в душе – Гаген не упомянул про моего же авторства сатиры, хотя в Церене их любили куда больше моих посредственных любовных стихов. “Я рад видеть такого человека в числе наших добрых друзей” – заявил он с видом покровителя искусств. Наверное, в других обстоятельствах император и покровительствовал рифмоплетам, но от меня-то ему требовалось совсем иное. Я опять раскланялся как мог. “Вы не интересуетесь белой магией?” – Гаген очень осторожно, чуть-чуть коснулся скользкой темы. “Сейчас это модно, такие опыты суть разновидность тонких искусств”, – с самым непринужденным видом добавил он. “Ах, нет, я недостаточно образован для подобных занятий”, – бессовестно солгал я. Император с трудом скрыл разочарование, он насквозь видел мое вранье, но, по-видимому, в силу природного добродушия и осторожности политика не решался сразу перейти к открытому насилию. “Быть может, вы, любезный Россенхель, составите нам, мне и Фирхофу, компанию в ученых занятиях?”.
Я заколебался. С одной стороны, меня мучило жгучее любопытство, желание без помех покопаться в чужих полузапретных тайнах. С другой стороны, стоило увязнуть в императорских махинациях хотя бы кончиком пальца, этот венценосный интриган получал меня целиком.
Повелитель Империи прекрасно понимал суть искушения. “Вы медлите? Смелее, Россенхель!..”
Я мучительно соображал, выдумывая благовидный предлог для отсрочки. Как назло, все заранее приготовленные возражения были рассчитаны на грубое принуждение, но никак не на вежливое, мягкое давление, которое предпочел император. “Они вдвоем с Фирхофом успешно делают из меня дурака”, – грустно подумал я. Что я мог ответить? “Увы, я вынужден отказаться от высокой чести…” “Но почему?!”
Я дерзко посмотрел прямо в добрые карие глаза церенского реформатора-тирана, после чего принял нарочито скорбный вид человека, не по своей вине упускающего роскошный, удивительный, единственный за всю жизнь шанс.
“Так почему?” – повторил свой вопрос император.
“Потому что я грешен и недостоин!”
Гаген Справедливый, по-видимому, опешил от такой наглости. Хотя, надо сказать, в сомнительной ситуации он держался весьма достойно – не кричал, не бранился и не пытался немедленно отправить меня на казнь. Он слегка нахмурился, в прищуре венценосца проявился нарождающийся гнев, только губы продолжали улыбаться.
“Ну что ж, тогда аудиенция окончена. Мы вернемся к нашей беседе позднее, я вижу, вы устали, Россенхель. Когда человек устал, он перестает разумно оценивать и свое положение, и внешние обстоятельства.”
На этой “оптимистической” ноте и закончился мой разговор с правителем Церена. Я ушел, остался в одиночестве и задумался. Положение становилось уже не просто драматическим, а прямо опасным до полного трагизма. В амплуа автора сатирических песен я подлежал имперскому правосудию за оскорбление величества, как мимолетный товарищ несчастного Бретона – считался государственным изменником, а в роли создателя подметных гримуаров подлежал суду инквизиционного трибунала. И если обвинение в государственной измене витало надо мною словно бы полупрозрачной тенью подозрений, то пасквили и колдовство отрицать уже не было никакого смысла. Впрочем, и одного из обвинений хватило бы с лихвой – я жил до сих пор только потому, что был нужен императору для его сомнительных делишек.
Я задумался. Составленный мною на крайний случай план казался сущим сумасшествием, однако попробовать его в одиночестве мне не мешал никто. Конечно, последствия могли оказаться непредсказуемыми, но если бы опыт кончился обычной, а не катастрофической неудачей, я мог скрыть его факт ото всех, включая проницательного Фирхофа.
На колебания ушел день, потом пришлось решаться, и, подставив скамью к проему, я распахнул окно. Моросил мелкий осенний дождь, стилет все еще был там, где был оставлен – в широкой щели мокрого, скользкого, покрытого птичьим пометом камня.
Я вытащил и обтер оружие, аккуратно закатав рукав, обнажил вену. В голову пришла забавная мысль – что, если покончить с собой? Скорее всего, моя смерть во вторичном мире, привела бы к обычному перемещению в исходную точку, но рисковать почему-то отчаянно не хотелось. В конце концов, бывают действия из разряда непоправимых в случае неудачи.
Я остановился на менее радикальном средстве и примерился проколоть кожу…
Наверное, меня подвело отсутствие внутренних запоров на двери, ко мне вошли внезапно и безо всякого предупреждения – как к военнопленному. Появление императорского советника смешивало мои планы, я даже засомневался – не подглядывали ли за мною через какую-нибудь укромную щель, какие любят специально устраивать в старых замках.
Фон Фирхоф цепко посмотрел на обнаженную сталь и мой закатанный до локтя рукав.
– Россенхель, не надо этого делать.
Я отступил на полтора шага.
– И все-таки я это сделаю. Портал в Толоссе недосягаем – не беда, я создам его заново, здесь, надеюсь, на подобное хватит крови творца миров.
Людвиг скептически поморщился:
– Как вы скромны, друг мой. А я вот в величии вашем, о творец миров, не уверен, очень сомневаюсь, что растяпе Вольфу Россенхелю удастся нечто подобное, зато ничуть не сомневаюсь, что вы способны натворить дел… больших дел, только совсем не тех доблестей, на которые рассчитываете. Не лейте свою кровь, в лучшем случае придется вызвать для вас лекаря, в худшем – нам всем уже и лекаря не помогут. Я не хочу катастрофы – отдайте стилет.
– Нет.
– Что вас так подвигло на убийственное сумасшествие? Боитесь императора? Зря.
– Нет, не только это. Казнь Бретона, я не хочу задерживаться там, где норма – бессмысленная жестокость.
– Ах вот оно что. А вы никогда не задумывались над тем, что убеждения не стоят и медной марки, если придерживаться их исключительно удобно и безопасно? Чего же вы хотели? Чтобы его заточили, предварительно унизив отречением? Да он сам бы не захотел этого. Бретон был фанатиком ереси, он искренне верил в собственную правоту. Быть может, с вашей точки зрения человек ничем не отличается от животного, и жизнь – высшая ценность, но у нас в Империи, хвала святым, идея и вера еще чего-то стоят. Не спешите судить поверхностно – везде свои порядки. По крайней мере, то, что должны были сделать, сделали очень быстро – он не страдал и трех минут. Ни в чем не повинным смертельно больным приходится гораздо хуже.
Формально и отчасти Людвиг был прав, но мне мучительно захотелось от души ударить его. Вместо этого я прижал стилет к собственной руке и глубоко проколол кожу.
– Стойте!
Он попытался выдернуть у меня оружие, но отступил, опасаясь напороться на острие. Я неожиданно для себя ловко сделал несколько выпадов и распорол противнику куртку. Фон Фирхоф изысканно, цветисто, наполовину непонятно выругался на латыни и взялся за меч.
– Вольф, не делайте глупостей. Я не хочу убивать вас, но вполне способен поранить и отправить к святым отцам в лазарет. Потом вы все равно выполните все, чего только ни пожелает император.
Я, не тратя драгоценных мгновений на возражения, развернулся и пустился бежать, стараясь держаться безлюдных коридоров и максимально опередить фон Фирхофа. Бегал я чуть получше его, к тому же благодаря внезапности получил неплохую фору. На ходу я еще раз рассек себе руку, сначала кровь тяжелыми каплями падала на каменный пол, потом потекла тонкой струей. Слуги в ужасе шарахались в стороны, в одном из боковых коридоров я заметил двоих солдат и тотчас же свернул в другую сторону, кажется, они охотно присоединились к погоне. Одним словом, я несся как заяц от борзых, не желая участвовать в имперских амбициях советника. Фон Фирхоф сильно отстал и больше не ругался – должно быть, берег дыхание. И он, и я понимали, что бежать мне, в сущности, некуда, однако, он не представлял себе некоторых подробностей моего замысла. Голая каменная стена – пустое место, приготовленное для нового барельефа, приближалась. Я, разумеется, добежал первым, окровавленная рука налилась свинцом, и ныла, я окунул в кровь кончик стилета и написал первую строку…
Должно быть, со стороны это выглядело завораживающе – по мере того, как я мазал кровью руку и стену, портал медленно проступал сквозь камень. Сначала стена сделалась слегка шероховатой, потом – призрачной, твердь камня потекла, превращаясь в туманную субстанцию – та кипела, играя причудливым током серых струй. Серый цвет постепенно сменился ослепительной белизной, потом белизна задрожала, сделалась прозрачной и передо мною открылся Портал…
Это было нечто. Там, за окном, внезапно прорезавшем угрюмую стену церенского императорского замка, цвела майская сирень – осени, моря и темных скал не бывало. Пролетел майский жук, афганская борзая спала в тени кустов…
Окно выглядело обыденно, его сверхъестественное происхождение выдавало только лиловое сияние окоема. Я облегченно вздохнул и поставил ногу на подоконник. Теперь останавливать меня силой было по крайней мере бесполезно, появившийся из-за поворота коридора фон Фирхоф прекрасно понимал это. Он остановился в двух шагах, убрал меч в ножны и сменил тактику грубого насилия на довольно бесцеремонные уговоры.
– Сумасшедший. Выйдите из Портала, покуда не поздно.
– И не подумаю.
– Вы бездумный игрок, прожигатель жизни, который лезет не в свое дело и, натворив глупостей, бежит, словно последний трус.
– А вы – соисполнитель и соорганизатор казней, которые процветают в Церене!
– Это вы опять о Бретоне, несчастный идиот? Я, словно легкомысленный дурак, рискуя собой, пытался его спасти, как будто убийца и фанатик того стоит или заслужил! Вы требуете от меня качеств святого, а сами отнюдь не являетесь таковым.