Страница:
Дело в том, что теперь он был уже в некотором недоумении и почти не знал чему верить. Еще вчера в вечеру посетил он монастырского отца Ферапонта в особой келье его за пасекой и был поражен этою встречей, которая произвела на него чрезвычайное и ужасающее впечатление. Старец этот, отец Ферапонт, был тот самый престарелый монах, великий постник и молчальник, о котором мы уже и упоминали как о противнике старца Зосимы, и главное – старчества, которое и считал он вредным и легкомысленным новшеством. Противник этот был чрезвычайно опасный, несмотря на то, что он, как молчальник, почти и не говорил ни с кем ни слова. Опасен же был он главное тем, что множество братии вполне сочувствовало ему, а из приходящих мирских очень многие чтили его как великого праведника и подвижника, несмотря на то, что видели в нем несомненно юродивого. Но юродство-то и пленяло. К старцу Зосиме этот отец Ферапонт никогда не ходил. Хотя он и проживал в скиту, но его не очень-то беспокоили скитскими правилами, потому опять-таки что держал он себя прямо юродивым. Было ему лет семьдесят пять, если не более, а проживал он за скитскою пасекой, в углу стены, в старой, почти развалившейся деревянной келье, поставленной тут еще в древнейшие времена, еще в прошлом столетии, для одного тоже величайшего постника и молчальника отца Ионы, прожившего до ста пяти лет, и о подвигах которого даже до сих пор ходили в монастыре и в окрестностях его многие любопытнейшие рассказы. Отец Ферапонт добился того, что и его наконец поселили, лет семь тому назад, в этой самой уединенной келийке, то-есть просто в избе, но которая весьма похожа была на часовню, ибо заключала в себе чрезвычайно много жертвованных образов с теплившимися вековечно пред ними жертвованными лампадками, как бы смотреть за которыми и возжигать их и приставлен был отец Ферапонт. Ел он, как говорили (да оно и правда было), всего лишь по два фунта хлеба в три дня, не более; приносил ему их каждые три дня живший тут же на пасеке пасечник, но даже и с этим прислуживавшим ему пасечником отец Ферапонт тоже редко когда молвил слово. Эти четыре фунта хлеба, вместе с воскресною просвиркой, после поздней обедни аккуратно присылаемой блаженному игуменом, и составляли всё его недельное пропитание. Воду же в кружке переменяли ему на каждый день. У обедни он редко появлялся. Приходившие поклонники видели, как он простаивал иногда весь день на молитве, не вставая с колен и не озираясь. Если же и вступал когда с ними в беседу, то был краток, отрывист, странен и всегда почти груб. Бывали однако очень редкие случаи, что и он разговорится с прибывшими, но большею частию произносил одно лишь какое-нибудь странное слово, задававшее всегда посетителю большую загадку, и затем уже, несмотря ни на какие просьбы, не произносил ничего в объяснение. Чина священнического не имел, был простой лишь монах. Ходил очень странный слух, между самыми впрочем темными людьми, что отец Ферапонт имеет сообщение с небесными духами и с ними только ведет беседу, вот почему с людьми и молчит. Обдорский монашек, пробравшись на пасеку по указанию пасечника, тоже весьма молчаливого и угрюмого монаха, пошел в уголок, где стояла келийка отца Ферапонта. «Может и заговорит как с пришельцем, а может и ничего от него не добьешься», – предупредил его пасечник. – Подходил монашек, как и сам передавал он потом, с величайшим страхом. Час был уже довольно поздний. Отец Ферапонт сидел в этот раз у дверей келийки, на низенькой скамеечке. Над ним слегка шумел огромный старый вяз. Набегал вечерний холодок. Обдорский монашек повергся ниц пред блаженным и попросил благословения.
– Хочешь, чтоб и я пред тобой, монах, ниц упал? – проговорил отец Ферапонт. – Восстани!
Монашек встал.
– Благословляя да благословишися, садись подле. Откулева занесло?
Что всего более поразило бедного монашка, так это то, что отец Ферапонт, при несомненном великом постничестве его, и будучи в столь преклонных летах, был еще на вид старик сильный, высокий, державший себя прямо, несогбенно, с лицом свежим, хоть и худым, но здоровым. Несомненно тоже сохранилась в нем еще и значительная сила. Сложения же был атлетического. Несмотря на столь великие лета его, был он даже и не вполне сед, с весьма еще густыми, прежде совсем черными волосами на голове и бороде. Глаза его были серые, большие, светящиеся, но чрезвычайно вылупившиеся, что даже поражало. Говорил с сильным ударением на о. Одет же был в рыжеватый длинный армяк, грубого арестантского по прежнему именованию сукна и подпоясан толстою веревкой. Шея и грудь обнажены. Толстейшего холста, почти совсем почерневшая рубаха, по месяцам не снимавшаяся, выглядывала из-под армяка. Говорили, что носит он на себе под армяком тридцатифунтовые вериги. Обут же был в старые почти развалившиеся башмаки на босу ногу.
– Из малой Обдорской обители, от святого Селивестра, – смиренно ответил захожий монашек, быстрыми, любопытными своими глазками, хотя несколько и испуганными, наблюдая отшельника.
– Бывал у твоего Селивестра. Живал. Здоров ли Селиверст-то?
Монашек замялся.
– Бестолковые вы человеки! Како соблюдаете пост?
– Трапезник наш по древлему скитскому тако устроен: О четыредесятнице в понедельник, в среду и пяток трапезы не поставляют. Во вторник и четверток на братию хлебы белые, взвар с медом, ягода морошка или капуста соленая, да толокно мешано. В субботу шти белые, лапша гороховая, каша соковая, всё с маслом. В неделю ко штям сухая рыба да каша. В страстную же седьмицу от понедельника даже до субботнего вечера, дней шесть, хлеб с водою точию ясти и зелие не варено, и се с воздержанием; аще есть можно и не на всяк день приимати, но яко же речено бысть о первой седмице. Во святый же великий пяток, ничесо же ясти, такожде и великую субботу поститися нам до третиего часа и тогда вкусите мало хлеба с водой и по единой чаше вина испити. Во святый же великий четверток ядим варения без масла, пием же вино и ино сухоядением. Ибо иже в Лаодикии собор о велицем четвертке тако глаголет: «Яко не достоит в четыредесятницу последней недели четверток разрешити и всю четыредесятницу бесчестити». Вот как у нас. Но чту сие сравнительно с вами, великий отче, – ободрившись прибавил монашек, – ибо и круглый год, даже и во святую пасху, лишь хлебом с водою питаетесь, и чту у нас хлеба на два дня, то у вас на всю седьмицу идет. Воистину дивно таковое великое воздержание ваше.
– А грузди? – спросил вдруг отец Ферапонт, произнося букву г придыхательно, почти как хер.
– Грузди? – переспросил удивленный монашек.
– То-то. Я-то от их хлеба уйду, не нуждаясь в нем вовсе, хотя бы и в лес, и там груздем проживу или ягодой, а они здесь не уйдут от своего хлеба, стало быть чорту связаны. Ныне поганцы рекут, что поститься столь нечего. Надменное и поганое сие есть рассуждение их.
– Ох правда, – вздохнул монашек.
– А чертей у тех видел? – спросил отец Ферапонт.
– У кого же у тех? – робко осведомился монашек.
– Я к игумену прошлого года во святую пятидесятницу восходил, а с тех пор и не был. Видел, у которого на персях сидит, под рясу прячется, токмо рожки выглядывают; у которого из кармана высматривает, глаза быстрые, меня-то боится; у которого во чреве поселился, в самом нечистом брюхе его, а у некоего так на шее висит, уцепился, так и носит, а его не видит.
– Вы… видите? – осведомился монашек.
– Говорю вижу, наскрозь вижу. Как стал от игумена выходить, смотрю – один за дверь от меня прячется, да матерой такой, аршина в полтора али больше росту, хвостище же толстый, бурый, длинный, да концом хвоста в щель дверную и попади, а я не будь глуп, дверь-то вдруг и прихлопнул, да хвост-то ему и защемил. Как завизжит, начал биться, а я его крестным знамением, да трижды, – и закрестил. Тут и подох как паук давленный. Теперь надоть быть погнил в углу-то, смердит, а они-то не видят, не чухают. Год не хожу. Тебе лишь как иностранцу открываю.
– Страшные словеса ваши! А что, великий и блаженный отче, – осмеливался всё больше и больше монашек, – правда ли, про вас великая слава идет, даже до отдаленных земель, будто со святым духом беспрерывное общение имеете?
– Слетает. Бывает.
– Как же слетает? В каком же виде?
– Птицею.
– Святый дух в виде голубине?
– То святый дух, а то Святодух. Святодух иное, тот может и другою птицею снизойти: ино ласточкой, ино щеглом, а ино и синицею.
– Как же вы узнаете его от синицы-то?
– Говорит.
– Как же говорит, каким языком?
– Человечьим.
– А что же он вам говорит?
– Вот сегодня возвестил, что дурак посетит и спрашивать будет негожее. Много, инок, знать хочеши.
– Ужасны словеса ваши, блаженнейший и святейший отче, – качал головою монашек. В пугливых глазках его завиделась впрочем и недоверчивость.
– А видишь ли древо сие? – спросил помолчав отец Ферапонт.
– Вижу, блаженнейший отче.
– По-твоему вяз, а по-моему иная картина.
– Какая же? – помолчал в тщетном ожидании монашек.
– Бывает в нощи. Видишь сии два сука? В нощи же и се Христос руце ко мне простирает и руками теми ищет меня, явно вижу и трепещу. Страшно, о страшно!
– Что же страшного, коли сам бы Христос?
– А захватит и вознесет.
– Живого-то?
– А в духе и славе Илии, не слыхал, что ли? обымет и унесет…
Хотя обдорский монашек после сего разговора воротился в указанную ему келийку, у одного из братий, даже в довольно сильном недоумении, но сердце его несомненно всё же лежало больше к отцу Ферапонту, чем к отцу Зосиме. Монашек обдорский был прежде всего за пост, а такому великому постнику как отец Ферапонт не дивно было и «чудная видети». Слова его конечно были как бы и нелепые, но ведь господь знает, что в них заключалось-то в этих словах, а у всех Христа ради юродивых и не такие еще бывают слова и поступки. Защемленному же чортову хвосту он не только в иносказательном, но и в прямом смысле душевно и с удовольствием готов был поверить. Кроме сего, он и прежде, еще до прихода в монастырь, был в большом предубеждении против старчества, которое знал доселе лишь по рассказам и принимал его вслед за многими другими решительно за вредное новшество. Ободняв уже в монастыре, успел отметить и тайный ропот некоторых легкомысленных и несогласных на старчество братий. Был он к тому же по натуре своей инок шныряющий и проворный, с превеликим ко всему любопытством. Вот почему великое известие о новом «чуде», совершенном старцем Зосимою, повергло его в чрезвычайное недоумение. Алеша припомнил потом, как в числе теснившихся к старцу и около кельи его иноков мелькала много раз пред ним шныряющая везде по всем кучкам фигурка любопытного обдорского гостя, ко всему прислушивающегося и всех вопрошающего. Но тогда он мало обратил внимания на него и только потом всё припомнил… Да и не до того ему было: старец Зосима, почувствовавший вновь усталость и улегшийся опять в постель, вдруг заводя уже очи, вспомнил о нем и потребовал его к себе. Алеша немедленно прибежал. Около старца находились тогда всего лишь отец Паисий, отец иеромонах Иосиф, да Порфирий послушник. Старец, раскрыв утомленные очи и пристально глянув на Алешу, вдруг спросил его:
– Ждут ли тебя твои, сынок?
Алеша замялся.
– Не имеют ли нужды в тебе? Обещал ли кому вчера на сегодня быти?
– Обещался… отцу… братьям… другим тоже…
– Видишь. Непременно иди. Не печалься. Знай, что не умру без того, чтобы не сказать при тебе последнее мое на земле слово. Тебе скажу это слово, сынок, тебе и завещаю его. Тебе, сынок милый, ибо любишь меня. А теперь пока иди к тем, кому обещал.
Алеша немедленно покорился, хотя и тяжело ему было уходить. Но обещание слышать последнее слово его на земле и, главное, как бы ему Алеше завещанное, потрясло его душу восторгом. Он заспешил, чтоб, окончив всё в городе, поскорей воротиться. Как раз отец Паисий молвил ему напутственное слово, произведшее на него весьма сильное и неожиданное впечатление. Это когда уже они оба вышли из кельи старца.
– Помни, юный, неустанно (так прямо и безо всякого предисловия начал отец Паисий), что мирская наука, соединившись в великую силу, разобрала, в последний век особенно, всё, что завещано в книгах святых нам небесного, и после жестокого анализа у ученых мира сего не осталось изо всей прежней святыни решительно ничего. Но разбирали они по частям, а целое просмотрели и даже удивления достойно до какой слепоты. Тогда как целое стоит пред их же глазами незыблемо как и прежде, и врата адовы не одолеют его. Разве не жило оно девятнадцать веков, разве и не живет и теперь в движениях единичных душ и в движениях народных масс? Даже в движениях душ тех же самых, всё разрушивших атеистов живет оно как прежде незыблемо! Ибо и отрекшиеся от христианства и бунтующие против него в существе своем сами того же самого Христова облика суть, таковыми же и остались, ибо до сих пор ни мудрость их, ни жар сердца их не в силах были создать иного высшего образа человеку и достоинству его, как образ, указанный древле Христом. А что было попыток, то выходили одни лишь уродливости. Запомни сие особенно, юный, ибо в мир назначаешься отходящим старцем твоим. Может, вспоминая сей день великий, не забудешь и слов моих, ради сердечного тебе напутствия данных, ибо млад еси, а соблазны в мире тяжелые и не твоим силам вынести их. Ну теперь ступай, сирота.
С этим словом отец Паисий благословил его. Выходя из монастыря и обдумывая все эти внезапные слова, Алеша вдруг понял, что в этом строгом и суровом доселе к нему монахе он встречает теперь нового неожиданного друга и горячо любящего его нового руководителя, – точно как бы старец Зосима завещал ему его умирая. «А может быть так оно и впрямь между ними произошло», подумал вдруг Алеша. Неожиданное же и ученое рассуждение его, которое он сейчас выслушал, именно это, а не другое какое-нибудь, свидетельствовало лишь о горячности сердца отца Паисия: он уже спешил как можно скорее вооружить юный ум для борьбы с соблазнами и огородить юную душу, ему завещанную, оградой, какой крепче и сам не мог представить себе.
II. У отца
III. Связался со школьникам
– Хочешь, чтоб и я пред тобой, монах, ниц упал? – проговорил отец Ферапонт. – Восстани!
Монашек встал.
– Благословляя да благословишися, садись подле. Откулева занесло?
Что всего более поразило бедного монашка, так это то, что отец Ферапонт, при несомненном великом постничестве его, и будучи в столь преклонных летах, был еще на вид старик сильный, высокий, державший себя прямо, несогбенно, с лицом свежим, хоть и худым, но здоровым. Несомненно тоже сохранилась в нем еще и значительная сила. Сложения же был атлетического. Несмотря на столь великие лета его, был он даже и не вполне сед, с весьма еще густыми, прежде совсем черными волосами на голове и бороде. Глаза его были серые, большие, светящиеся, но чрезвычайно вылупившиеся, что даже поражало. Говорил с сильным ударением на о. Одет же был в рыжеватый длинный армяк, грубого арестантского по прежнему именованию сукна и подпоясан толстою веревкой. Шея и грудь обнажены. Толстейшего холста, почти совсем почерневшая рубаха, по месяцам не снимавшаяся, выглядывала из-под армяка. Говорили, что носит он на себе под армяком тридцатифунтовые вериги. Обут же был в старые почти развалившиеся башмаки на босу ногу.
– Из малой Обдорской обители, от святого Селивестра, – смиренно ответил захожий монашек, быстрыми, любопытными своими глазками, хотя несколько и испуганными, наблюдая отшельника.
– Бывал у твоего Селивестра. Живал. Здоров ли Селиверст-то?
Монашек замялся.
– Бестолковые вы человеки! Како соблюдаете пост?
– Трапезник наш по древлему скитскому тако устроен: О четыредесятнице в понедельник, в среду и пяток трапезы не поставляют. Во вторник и четверток на братию хлебы белые, взвар с медом, ягода морошка или капуста соленая, да толокно мешано. В субботу шти белые, лапша гороховая, каша соковая, всё с маслом. В неделю ко штям сухая рыба да каша. В страстную же седьмицу от понедельника даже до субботнего вечера, дней шесть, хлеб с водою точию ясти и зелие не варено, и се с воздержанием; аще есть можно и не на всяк день приимати, но яко же речено бысть о первой седмице. Во святый же великий пяток, ничесо же ясти, такожде и великую субботу поститися нам до третиего часа и тогда вкусите мало хлеба с водой и по единой чаше вина испити. Во святый же великий четверток ядим варения без масла, пием же вино и ино сухоядением. Ибо иже в Лаодикии собор о велицем четвертке тако глаголет: «Яко не достоит в четыредесятницу последней недели четверток разрешити и всю четыредесятницу бесчестити». Вот как у нас. Но чту сие сравнительно с вами, великий отче, – ободрившись прибавил монашек, – ибо и круглый год, даже и во святую пасху, лишь хлебом с водою питаетесь, и чту у нас хлеба на два дня, то у вас на всю седьмицу идет. Воистину дивно таковое великое воздержание ваше.
– А грузди? – спросил вдруг отец Ферапонт, произнося букву г придыхательно, почти как хер.
– Грузди? – переспросил удивленный монашек.
– То-то. Я-то от их хлеба уйду, не нуждаясь в нем вовсе, хотя бы и в лес, и там груздем проживу или ягодой, а они здесь не уйдут от своего хлеба, стало быть чорту связаны. Ныне поганцы рекут, что поститься столь нечего. Надменное и поганое сие есть рассуждение их.
– Ох правда, – вздохнул монашек.
– А чертей у тех видел? – спросил отец Ферапонт.
– У кого же у тех? – робко осведомился монашек.
– Я к игумену прошлого года во святую пятидесятницу восходил, а с тех пор и не был. Видел, у которого на персях сидит, под рясу прячется, токмо рожки выглядывают; у которого из кармана высматривает, глаза быстрые, меня-то боится; у которого во чреве поселился, в самом нечистом брюхе его, а у некоего так на шее висит, уцепился, так и носит, а его не видит.
– Вы… видите? – осведомился монашек.
– Говорю вижу, наскрозь вижу. Как стал от игумена выходить, смотрю – один за дверь от меня прячется, да матерой такой, аршина в полтора али больше росту, хвостище же толстый, бурый, длинный, да концом хвоста в щель дверную и попади, а я не будь глуп, дверь-то вдруг и прихлопнул, да хвост-то ему и защемил. Как завизжит, начал биться, а я его крестным знамением, да трижды, – и закрестил. Тут и подох как паук давленный. Теперь надоть быть погнил в углу-то, смердит, а они-то не видят, не чухают. Год не хожу. Тебе лишь как иностранцу открываю.
– Страшные словеса ваши! А что, великий и блаженный отче, – осмеливался всё больше и больше монашек, – правда ли, про вас великая слава идет, даже до отдаленных земель, будто со святым духом беспрерывное общение имеете?
– Слетает. Бывает.
– Как же слетает? В каком же виде?
– Птицею.
– Святый дух в виде голубине?
– То святый дух, а то Святодух. Святодух иное, тот может и другою птицею снизойти: ино ласточкой, ино щеглом, а ино и синицею.
– Как же вы узнаете его от синицы-то?
– Говорит.
– Как же говорит, каким языком?
– Человечьим.
– А что же он вам говорит?
– Вот сегодня возвестил, что дурак посетит и спрашивать будет негожее. Много, инок, знать хочеши.
– Ужасны словеса ваши, блаженнейший и святейший отче, – качал головою монашек. В пугливых глазках его завиделась впрочем и недоверчивость.
– А видишь ли древо сие? – спросил помолчав отец Ферапонт.
– Вижу, блаженнейший отче.
– По-твоему вяз, а по-моему иная картина.
– Какая же? – помолчал в тщетном ожидании монашек.
– Бывает в нощи. Видишь сии два сука? В нощи же и се Христос руце ко мне простирает и руками теми ищет меня, явно вижу и трепещу. Страшно, о страшно!
– Что же страшного, коли сам бы Христос?
– А захватит и вознесет.
– Живого-то?
– А в духе и славе Илии, не слыхал, что ли? обымет и унесет…
Хотя обдорский монашек после сего разговора воротился в указанную ему келийку, у одного из братий, даже в довольно сильном недоумении, но сердце его несомненно всё же лежало больше к отцу Ферапонту, чем к отцу Зосиме. Монашек обдорский был прежде всего за пост, а такому великому постнику как отец Ферапонт не дивно было и «чудная видети». Слова его конечно были как бы и нелепые, но ведь господь знает, что в них заключалось-то в этих словах, а у всех Христа ради юродивых и не такие еще бывают слова и поступки. Защемленному же чортову хвосту он не только в иносказательном, но и в прямом смысле душевно и с удовольствием готов был поверить. Кроме сего, он и прежде, еще до прихода в монастырь, был в большом предубеждении против старчества, которое знал доселе лишь по рассказам и принимал его вслед за многими другими решительно за вредное новшество. Ободняв уже в монастыре, успел отметить и тайный ропот некоторых легкомысленных и несогласных на старчество братий. Был он к тому же по натуре своей инок шныряющий и проворный, с превеликим ко всему любопытством. Вот почему великое известие о новом «чуде», совершенном старцем Зосимою, повергло его в чрезвычайное недоумение. Алеша припомнил потом, как в числе теснившихся к старцу и около кельи его иноков мелькала много раз пред ним шныряющая везде по всем кучкам фигурка любопытного обдорского гостя, ко всему прислушивающегося и всех вопрошающего. Но тогда он мало обратил внимания на него и только потом всё припомнил… Да и не до того ему было: старец Зосима, почувствовавший вновь усталость и улегшийся опять в постель, вдруг заводя уже очи, вспомнил о нем и потребовал его к себе. Алеша немедленно прибежал. Около старца находились тогда всего лишь отец Паисий, отец иеромонах Иосиф, да Порфирий послушник. Старец, раскрыв утомленные очи и пристально глянув на Алешу, вдруг спросил его:
– Ждут ли тебя твои, сынок?
Алеша замялся.
– Не имеют ли нужды в тебе? Обещал ли кому вчера на сегодня быти?
– Обещался… отцу… братьям… другим тоже…
– Видишь. Непременно иди. Не печалься. Знай, что не умру без того, чтобы не сказать при тебе последнее мое на земле слово. Тебе скажу это слово, сынок, тебе и завещаю его. Тебе, сынок милый, ибо любишь меня. А теперь пока иди к тем, кому обещал.
Алеша немедленно покорился, хотя и тяжело ему было уходить. Но обещание слышать последнее слово его на земле и, главное, как бы ему Алеше завещанное, потрясло его душу восторгом. Он заспешил, чтоб, окончив всё в городе, поскорей воротиться. Как раз отец Паисий молвил ему напутственное слово, произведшее на него весьма сильное и неожиданное впечатление. Это когда уже они оба вышли из кельи старца.
– Помни, юный, неустанно (так прямо и безо всякого предисловия начал отец Паисий), что мирская наука, соединившись в великую силу, разобрала, в последний век особенно, всё, что завещано в книгах святых нам небесного, и после жестокого анализа у ученых мира сего не осталось изо всей прежней святыни решительно ничего. Но разбирали они по частям, а целое просмотрели и даже удивления достойно до какой слепоты. Тогда как целое стоит пред их же глазами незыблемо как и прежде, и врата адовы не одолеют его. Разве не жило оно девятнадцать веков, разве и не живет и теперь в движениях единичных душ и в движениях народных масс? Даже в движениях душ тех же самых, всё разрушивших атеистов живет оно как прежде незыблемо! Ибо и отрекшиеся от христианства и бунтующие против него в существе своем сами того же самого Христова облика суть, таковыми же и остались, ибо до сих пор ни мудрость их, ни жар сердца их не в силах были создать иного высшего образа человеку и достоинству его, как образ, указанный древле Христом. А что было попыток, то выходили одни лишь уродливости. Запомни сие особенно, юный, ибо в мир назначаешься отходящим старцем твоим. Может, вспоминая сей день великий, не забудешь и слов моих, ради сердечного тебе напутствия данных, ибо млад еси, а соблазны в мире тяжелые и не твоим силам вынести их. Ну теперь ступай, сирота.
С этим словом отец Паисий благословил его. Выходя из монастыря и обдумывая все эти внезапные слова, Алеша вдруг понял, что в этом строгом и суровом доселе к нему монахе он встречает теперь нового неожиданного друга и горячо любящего его нового руководителя, – точно как бы старец Зосима завещал ему его умирая. «А может быть так оно и впрямь между ними произошло», подумал вдруг Алеша. Неожиданное же и ученое рассуждение его, которое он сейчас выслушал, именно это, а не другое какое-нибудь, свидетельствовало лишь о горячности сердца отца Паисия: он уже спешил как можно скорее вооружить юный ум для борьбы с соблазнами и огородить юную душу, ему завещанную, оградой, какой крепче и сам не мог представить себе.
II. У отца
Прежде всего Алеша пошел к отцу. Подходя он вспомнил, что отец очень настаивал накануне, чтоб он как-нибудь вошел потихоньку от брата Ивана. «Почему ж? – подумалось вдруг теперь Алеше. – Если отец хочет что-нибудь мне сказать одному, потихоньку, то зачем же мне входить потихоньку? Верно он вчера в волнении хотел что-то другое сказать, да не успел», решил он. Тем не менее очень был рад, когда отворившая ему калитку Марфа Игнатьевна (Григорий, оказалось, расхворался и лежал во флигеле) сообщила ему на его вопрос, что Иван Федорович уже два часа как вышел-с.
– А батюшка?
– Встал, кофе кушает, – как-то сухо ответила Марфа Игнатьевна.
Алеша вошел. Старик сидел один за столом, в туфлях и в старом пальтишке, и просматривал для развлечения, без большого однако внимания, какие-то счеты. Он был совсем один во всем доме (Смердяков тоже ушел за провизией к обеду). Но нe счеты его занимали. Хоть он и встал поутру рано с постели и бодрился, а вид всё-таки имел усталый и слабый. Лоб его, на котором за ночь разрослись огромные багровые подтеки, обвязан был красным платком. Нос тоже за ночь сильно припух, и на нем тоже образовалось несколько хоть и незначительных подтеков пятнами, но решительно придававших всему лицу какой-то особенно злобный и раздраженный вид. Старик знал про это сам и недружелюбно поглядел на входившего Алешу.
– Кофе холодный, – крикнул он резко, – не потчую. Я, брат. сам сегодня на одной постной ухе сижу и никого не приглашаю. Зачем пожаловал?
– Узнать о вашем здоровье, – проговорил Алеша.
– Да. И кроме того я тебе вчера сам велел придти. Вздор всё это. Напрасно изволил потревожиться. Я так впрочем и знал, что ты тотчас притащишься…
Он проговорил это с самым неприязненным чувством. Тем временем встал с места и озабоченно посмотрел в зеркало (может быть в сороковой раз с утра) на свой нос. Начал тоже прилаживать покрасивее на лбу свой красный платок.
– Красный-то лучше, а в белом на больницу похоже, – сентенциозно заметил он. – Ну что там у тебя? Что твой старец?
– Ему очень худо, он может быть сегодня умрет, – ответил Алеша, но отец даже и не расслышал, да и вопрос свой тотчас забыл.
– Иван ушел, – сказал он вдруг. – Он у Митьки изо всех сил невесту его отбивает, для того здесь и живет, – прибавил он злобно и, скривив рот, посмотрел на Алешу.
– Неужто ж он вам сам так сказал? – спросил Алеша.
– Да и давно еще сказал. Как ты думаешь: недели с три как сказал. Не зарезать же меня тайком и он приехал сюда? Для чего-нибудь да приехал же?
– Что вы! Чего вы это так говорите? – смутился ужасно Алеша.
– Денег он не просит, правда, а всё же от меня ни шиша не получит. Я, милейший Алексей Федорович, как можно дольше на свете намерен прожить, было бы вам это известно, а потому мне каждая копейка нужна, и чем дольше буду жить, тем она будет нужнее, – продолжал он, похаживая по комнате из угла в угол, держа руки по карманам своего широкого, засаленного, из желтой летней коломянки, пальто. – Теперь я пока всё-таки мужчина, пятьдесят пять всего, но я хочу и еще лет двадцать на линии мужчины состоять, так ведь состареюсь – поган стану, не пойдут они ко мне тогда доброю волей, ну вот тут-то денежки мне и понадобятся. Так вот я теперь и подкапливаю всё побольше, да побольше для одного себя-с, милый сын мой Алексей Федорович, было бы вам известно, потому что я в скверне моей до конца хочу прожить, было бы вам это известно. В скверне-то слаще: все ее ругают, а все в ней живут, только все тайком, а я открыто. Вот за простодушие то это мое на меня все сквернавцы и накинулись. А в рай твой, Алексей Федорович, я не хочу, это было бы тебе известно, да порядочному человеку оно даже в рай-то твой и неприлично, если даже там и есть он. По-моему, заснул и не проснулся, и нет ничего, поминайте меня, коли хотите, а не хотите, так и чорт вас дери. Вот моя философия. Вчера Иван здесь хорошо говорил, хоть и были мы все пьяны. Иван хвастун, да и никакой у него такой учености нет… да и особенного образования тоже нет никакого, молчит да усмехается на тебя молча, – вот на чем только и выезжает.
Алеша его слушал и молчал.
– Зачем он не говорит со мной? А и говорит, так ломается; подлец твой Иван! А на Грушке сейчас женюсь, только захочу. Потому что с деньгами стоит только захотеть-с, Алексей Федорович, всё и будет. Вот Иван-то этого самого и боится и сторожит меня, чтоб я не женился, а для того наталкивает Митьку, чтобы тот на Грушке женился: таким образом хочет и меня от Грушки уберечь (будто бы я ему денег оставлю, если на Грушке не женюсь!), а с другой стороны, если Митька на Грушке женится, так Иван его невесту богатую себе возьмет вот у него расчет какой! Подлец твой Иван!
– Как вы раздражительны. Это вы со вчерашнего; пошли бы вы да легли, – сказал Алеша.
– Вот ты говоришь это, – вдруг заметил старик, точно это ему в первый раз только в голову вошло, – говоришь, а я на тебя не сержусь, а на Ивана, если б он мне это самое сказал, я бы рассердился. С тобой только одним бывали у меня добренькие минутки, а то я ведь злой человек.
– Не злой вы человек, а исковерканный, – улыбнулся Алеша.
– Слушай, я разбойника Митьку хотел сегодня было засадить, да и теперь еще не знаю, как решу. Конечно, в теперешнее модное время принято отцов да матерей за предрассудок считать, но ведь по законам-то, кажется, и в наше время не позволено стариков отцов за волосы таскать, да по роже каблуками на полу бить, в их собственном доме, да похваляться придти и совсем убить – всё при свидетелях-с. Я бы, если бы захотел, скрючил его и мог бы за вчерашнее сейчас засадить.
– Так вы не хотите жаловаться, нет?
– Иван отговорил. Я бы наплевал на Ивана, да я сам одну штуку знаю…
И, нагнувшись к Алеше, он продолжал конфиденциальным полушепотом.
– Засади я его, подлеца, она услышит, что я его засадил, и тотчас к нему побежит. А услышит если сегодня, что тот меня до полусмерти, слабого старика, избил, так пожалуй бросит его, да ко мне придет навестить… Вот ведь мы какими характерами одарены – только чтобы насупротив делать. Я ее насквозь знаю! А что, коньячку не выпьешь? Возьми-ка кофейку холодненького, да я тебе и прилью четверть рюмочки, хорошо это, брат, для вкуса.
– Нет, не надо, благодарю. Вот этот хлебец возьму с собой, коли дадите, – сказал Алеша и, взяв трехкопеечную французскую булку, положил ее в карман подрясника. – А коньяку и вам бы не пить, – опасливо посоветовал он, вглядываясь в лицо старика.
– Правда твоя, раздражает, а спокою не дает. А ведь только одну рюмочку… Я ведь из шкапика…
Он отворил ключом «шкапик», налил рюмочку, выпил, потом шкапик запер и ключ опять в карман положил.
– И довольно, с рюмки не околею.
– Вот вы теперь и добрее стали, – улыбнулся Алеша.
– Гм! Я тебя и без коньяку люблю, а с подлецами и я подлец. Ванька не едет в Чермашню – почему? Шпионить ему надо: много ль я Грушеньке дам, коли она придет. Все подлецы! Да я Ивана не признаю совсем. Не знаю я его совсем. Откуда такой появился? Не наша совсем душа. И точно я ему что оставлю? Да я и завещания-то не оставлю, было бы это вам известно. А Митьку я раздавлю как таракана. Я черных тараканов ночью туфлей давлю: так и щелкнет, как наступишь. Щелкнет и Митька твой. Твой Митька, потому что ты его любишь. Вот ты его любишь, а я не боюсь, что ты его любишь. А кабы Иван его любил, я бы за себя боялся того, что он его любит. Но Иван никого не любит. Иван не наш человек, эти люди, как Иван, это, брат, не наши люди, это пыль поднявшаяся… Подует ветер, и пыль пройдет… Вчера было глупость мне в голову пришла, когда я тебе на сегодня велел приходить: хотел было я через тебя узнать насчет Митьки-то, если б ему тысячку, ну другую, я бы теперь отсчитал, согласился ли бы он, нищий и мерзавец, отселева убраться совсем, лет на пять, а лучше на тридцать пять, да без Грушки и уже от нее совсем отказаться, а?
– Я… я спрошу его… – пробормотал Алеша. – Если бы все три тысячи, так может быть он…
– Врешь! Не надо теперь спрашивать, ничего не надо! Я передумал. Это вчера глупость в башку мне сглупу влезла. Ничего не дам, ничевошеньки, мне денежки мои нужны самому, – замахал рукою старик. – Я его и без того как таракана придавлю. Ничего не говори ему, а то еще будет надеяться. Да и тебе совсем нечего у меня делать, ступай-ка. Невеста-то эта, Катерина-то Ивановна, которую он так тщательно от меня всё время прятал, за него идет али нет? Ты вчера ходил к ней, кажется?
– Она его ни за чту не хочет оставить.
– Вот таких-то эти нежные барышни и любят, кутил да подлецов! Дрянь, я тебе скажу, эти барышни бледные; то ли дело… Ну! кабы мне его молодость, да тогдашнее мое лицо (потому что я лучше его был собой в двадцать восемь-то лет), так я бы точно так же как и он побеждал. Каналья он! А Грушеньку всё-таки не получит-с, не получит-с… В грязь обращу! Он снова рассвирепел с последних слов.
– Ступай и ты, нечего тебе у меня делать сегодня, – резко отрезал он.
Алеша подошел проститься и поцеловал его в плечо.
– Ты чего это? – удивился немного старик. – Еще увидимся ведь. – Аль думаешь не увидимся?
– Совсем нет, я только так, нечаянно.
– Да ничего и я, и я только так… – глядел на него старик. – Слышь ты, слышь. – крикнул он ему вслед, – приходи когда-нибудь поскорей, и на уху, уху сварю, особенную, не сегодняшнюю, непременно приходи! Да завтра, слышь, завтра приходи!
И только что Алеша вышел за дверь, подошел опять к шкапику и хлопнул еще полрюмочки.
– Больше не буду! – пробормотал он крякнув, опять запер шкапик, опять положил ключ в карман, затем пошел в спальню, в бессилии прилег на постель и в один миг заснул.
– А батюшка?
– Встал, кофе кушает, – как-то сухо ответила Марфа Игнатьевна.
Алеша вошел. Старик сидел один за столом, в туфлях и в старом пальтишке, и просматривал для развлечения, без большого однако внимания, какие-то счеты. Он был совсем один во всем доме (Смердяков тоже ушел за провизией к обеду). Но нe счеты его занимали. Хоть он и встал поутру рано с постели и бодрился, а вид всё-таки имел усталый и слабый. Лоб его, на котором за ночь разрослись огромные багровые подтеки, обвязан был красным платком. Нос тоже за ночь сильно припух, и на нем тоже образовалось несколько хоть и незначительных подтеков пятнами, но решительно придававших всему лицу какой-то особенно злобный и раздраженный вид. Старик знал про это сам и недружелюбно поглядел на входившего Алешу.
– Кофе холодный, – крикнул он резко, – не потчую. Я, брат. сам сегодня на одной постной ухе сижу и никого не приглашаю. Зачем пожаловал?
– Узнать о вашем здоровье, – проговорил Алеша.
– Да. И кроме того я тебе вчера сам велел придти. Вздор всё это. Напрасно изволил потревожиться. Я так впрочем и знал, что ты тотчас притащишься…
Он проговорил это с самым неприязненным чувством. Тем временем встал с места и озабоченно посмотрел в зеркало (может быть в сороковой раз с утра) на свой нос. Начал тоже прилаживать покрасивее на лбу свой красный платок.
– Красный-то лучше, а в белом на больницу похоже, – сентенциозно заметил он. – Ну что там у тебя? Что твой старец?
– Ему очень худо, он может быть сегодня умрет, – ответил Алеша, но отец даже и не расслышал, да и вопрос свой тотчас забыл.
– Иван ушел, – сказал он вдруг. – Он у Митьки изо всех сил невесту его отбивает, для того здесь и живет, – прибавил он злобно и, скривив рот, посмотрел на Алешу.
– Неужто ж он вам сам так сказал? – спросил Алеша.
– Да и давно еще сказал. Как ты думаешь: недели с три как сказал. Не зарезать же меня тайком и он приехал сюда? Для чего-нибудь да приехал же?
– Что вы! Чего вы это так говорите? – смутился ужасно Алеша.
– Денег он не просит, правда, а всё же от меня ни шиша не получит. Я, милейший Алексей Федорович, как можно дольше на свете намерен прожить, было бы вам это известно, а потому мне каждая копейка нужна, и чем дольше буду жить, тем она будет нужнее, – продолжал он, похаживая по комнате из угла в угол, держа руки по карманам своего широкого, засаленного, из желтой летней коломянки, пальто. – Теперь я пока всё-таки мужчина, пятьдесят пять всего, но я хочу и еще лет двадцать на линии мужчины состоять, так ведь состареюсь – поган стану, не пойдут они ко мне тогда доброю волей, ну вот тут-то денежки мне и понадобятся. Так вот я теперь и подкапливаю всё побольше, да побольше для одного себя-с, милый сын мой Алексей Федорович, было бы вам известно, потому что я в скверне моей до конца хочу прожить, было бы вам это известно. В скверне-то слаще: все ее ругают, а все в ней живут, только все тайком, а я открыто. Вот за простодушие то это мое на меня все сквернавцы и накинулись. А в рай твой, Алексей Федорович, я не хочу, это было бы тебе известно, да порядочному человеку оно даже в рай-то твой и неприлично, если даже там и есть он. По-моему, заснул и не проснулся, и нет ничего, поминайте меня, коли хотите, а не хотите, так и чорт вас дери. Вот моя философия. Вчера Иван здесь хорошо говорил, хоть и были мы все пьяны. Иван хвастун, да и никакой у него такой учености нет… да и особенного образования тоже нет никакого, молчит да усмехается на тебя молча, – вот на чем только и выезжает.
Алеша его слушал и молчал.
– Зачем он не говорит со мной? А и говорит, так ломается; подлец твой Иван! А на Грушке сейчас женюсь, только захочу. Потому что с деньгами стоит только захотеть-с, Алексей Федорович, всё и будет. Вот Иван-то этого самого и боится и сторожит меня, чтоб я не женился, а для того наталкивает Митьку, чтобы тот на Грушке женился: таким образом хочет и меня от Грушки уберечь (будто бы я ему денег оставлю, если на Грушке не женюсь!), а с другой стороны, если Митька на Грушке женится, так Иван его невесту богатую себе возьмет вот у него расчет какой! Подлец твой Иван!
– Как вы раздражительны. Это вы со вчерашнего; пошли бы вы да легли, – сказал Алеша.
– Вот ты говоришь это, – вдруг заметил старик, точно это ему в первый раз только в голову вошло, – говоришь, а я на тебя не сержусь, а на Ивана, если б он мне это самое сказал, я бы рассердился. С тобой только одним бывали у меня добренькие минутки, а то я ведь злой человек.
– Не злой вы человек, а исковерканный, – улыбнулся Алеша.
– Слушай, я разбойника Митьку хотел сегодня было засадить, да и теперь еще не знаю, как решу. Конечно, в теперешнее модное время принято отцов да матерей за предрассудок считать, но ведь по законам-то, кажется, и в наше время не позволено стариков отцов за волосы таскать, да по роже каблуками на полу бить, в их собственном доме, да похваляться придти и совсем убить – всё при свидетелях-с. Я бы, если бы захотел, скрючил его и мог бы за вчерашнее сейчас засадить.
– Так вы не хотите жаловаться, нет?
– Иван отговорил. Я бы наплевал на Ивана, да я сам одну штуку знаю…
И, нагнувшись к Алеше, он продолжал конфиденциальным полушепотом.
– Засади я его, подлеца, она услышит, что я его засадил, и тотчас к нему побежит. А услышит если сегодня, что тот меня до полусмерти, слабого старика, избил, так пожалуй бросит его, да ко мне придет навестить… Вот ведь мы какими характерами одарены – только чтобы насупротив делать. Я ее насквозь знаю! А что, коньячку не выпьешь? Возьми-ка кофейку холодненького, да я тебе и прилью четверть рюмочки, хорошо это, брат, для вкуса.
– Нет, не надо, благодарю. Вот этот хлебец возьму с собой, коли дадите, – сказал Алеша и, взяв трехкопеечную французскую булку, положил ее в карман подрясника. – А коньяку и вам бы не пить, – опасливо посоветовал он, вглядываясь в лицо старика.
– Правда твоя, раздражает, а спокою не дает. А ведь только одну рюмочку… Я ведь из шкапика…
Он отворил ключом «шкапик», налил рюмочку, выпил, потом шкапик запер и ключ опять в карман положил.
– И довольно, с рюмки не околею.
– Вот вы теперь и добрее стали, – улыбнулся Алеша.
– Гм! Я тебя и без коньяку люблю, а с подлецами и я подлец. Ванька не едет в Чермашню – почему? Шпионить ему надо: много ль я Грушеньке дам, коли она придет. Все подлецы! Да я Ивана не признаю совсем. Не знаю я его совсем. Откуда такой появился? Не наша совсем душа. И точно я ему что оставлю? Да я и завещания-то не оставлю, было бы это вам известно. А Митьку я раздавлю как таракана. Я черных тараканов ночью туфлей давлю: так и щелкнет, как наступишь. Щелкнет и Митька твой. Твой Митька, потому что ты его любишь. Вот ты его любишь, а я не боюсь, что ты его любишь. А кабы Иван его любил, я бы за себя боялся того, что он его любит. Но Иван никого не любит. Иван не наш человек, эти люди, как Иван, это, брат, не наши люди, это пыль поднявшаяся… Подует ветер, и пыль пройдет… Вчера было глупость мне в голову пришла, когда я тебе на сегодня велел приходить: хотел было я через тебя узнать насчет Митьки-то, если б ему тысячку, ну другую, я бы теперь отсчитал, согласился ли бы он, нищий и мерзавец, отселева убраться совсем, лет на пять, а лучше на тридцать пять, да без Грушки и уже от нее совсем отказаться, а?
– Я… я спрошу его… – пробормотал Алеша. – Если бы все три тысячи, так может быть он…
– Врешь! Не надо теперь спрашивать, ничего не надо! Я передумал. Это вчера глупость в башку мне сглупу влезла. Ничего не дам, ничевошеньки, мне денежки мои нужны самому, – замахал рукою старик. – Я его и без того как таракана придавлю. Ничего не говори ему, а то еще будет надеяться. Да и тебе совсем нечего у меня делать, ступай-ка. Невеста-то эта, Катерина-то Ивановна, которую он так тщательно от меня всё время прятал, за него идет али нет? Ты вчера ходил к ней, кажется?
– Она его ни за чту не хочет оставить.
– Вот таких-то эти нежные барышни и любят, кутил да подлецов! Дрянь, я тебе скажу, эти барышни бледные; то ли дело… Ну! кабы мне его молодость, да тогдашнее мое лицо (потому что я лучше его был собой в двадцать восемь-то лет), так я бы точно так же как и он побеждал. Каналья он! А Грушеньку всё-таки не получит-с, не получит-с… В грязь обращу! Он снова рассвирепел с последних слов.
– Ступай и ты, нечего тебе у меня делать сегодня, – резко отрезал он.
Алеша подошел проститься и поцеловал его в плечо.
– Ты чего это? – удивился немного старик. – Еще увидимся ведь. – Аль думаешь не увидимся?
– Совсем нет, я только так, нечаянно.
– Да ничего и я, и я только так… – глядел на него старик. – Слышь ты, слышь. – крикнул он ему вслед, – приходи когда-нибудь поскорей, и на уху, уху сварю, особенную, не сегодняшнюю, непременно приходи! Да завтра, слышь, завтра приходи!
И только что Алеша вышел за дверь, подошел опять к шкапику и хлопнул еще полрюмочки.
– Больше не буду! – пробормотал он крякнув, опять запер шкапик, опять положил ключ в карман, затем пошел в спальню, в бессилии прилег на постель и в один миг заснул.
III. Связался со школьникам
«Слава богу, что он меня про Грушеньку не спросил», подумал в свою очередь Алеша, выходя от отца и направляясь в дом г-жи Хохлаковой, «а то бы пришлось пожалуй про вчерашнюю встречу с Грушенькой рассказать». Алеша больно почувствовал, что за ночь бойцы собрались с новыми силами, а сердце их с наступившим днем опять окаменело: «Отец раздражен и зол, он выдумал что-то и стал на том; а что Дмитрий? Тот тоже за ночь укрепился, тоже надо быть раздражен и зол, и тоже что-нибудь конечно надумал… О, непременно надо сегодня его успеть разыскать во что бы ни стал…»
Но Алеше не удалось долго думать: с ним вдруг случилось дорогой одно происшествие, на вид хоть и не очень важное, но сильно его поразившее. Как только он прошел площадь и свернул в переулок, чтобы выйти в Михайловскую улицу, параллельную Большой, но отделявшуюся от нее лишь канавкой (весь город наш пронизан канавками), он увидел внизу пред мостиком маленькую кучку школьников, всё малолетних деток, от девяти до двенадцати лет не больше. Они расходились по домам из класса со своими ранчиками за плечами, другие с кожаными мешечками на ремнях через плечо, одни в курточках, другие в пальтишках, а иные и в высоких сапогах со складками на голенищах, в каких особенно любят щеголять маленькие детки, которых балуют зажиточные отцы. Вся группа оживленно о чем-то толковала, по-видимому совещалась. Алеша никогда не мог безучастно проходить мимо ребяток, в Москве тоже это бывало с ним, и хоть он больше всего любил трехлетних детей или около того, но и школьники лет десяти, одиннадцати ему очень нравились. А потому как ни озабочен он был теперь, но ему вдруг захотелось свернуть к ним и вступить в разговор. Подходя он вглядывался в их румяные, оживленные личики и вдруг увидал, что у всех мальчиков было в руках по камню, у других так по два. За канавкой же, примерно шагах в тридцати от группы, стоял у забора и еще мальчик, тоже школьник, тоже с мешочком на боку, по росту лет десяти не больше или даже меньше того, – бледненький, болезненный и со сверкавшими черными глазками. Он внимательно и пытливо наблюдал группу шести школьников, очевидно его же товарищей, с ним же вышедших сейчас из школы, но с которыми он видимо был во вражде. Алеша подошел и, обратясь к одному курчавому, белокурому, румяному мальчику в черной курточке, заметил, оглядев его:
Но Алеше не удалось долго думать: с ним вдруг случилось дорогой одно происшествие, на вид хоть и не очень важное, но сильно его поразившее. Как только он прошел площадь и свернул в переулок, чтобы выйти в Михайловскую улицу, параллельную Большой, но отделявшуюся от нее лишь канавкой (весь город наш пронизан канавками), он увидел внизу пред мостиком маленькую кучку школьников, всё малолетних деток, от девяти до двенадцати лет не больше. Они расходились по домам из класса со своими ранчиками за плечами, другие с кожаными мешечками на ремнях через плечо, одни в курточках, другие в пальтишках, а иные и в высоких сапогах со складками на голенищах, в каких особенно любят щеголять маленькие детки, которых балуют зажиточные отцы. Вся группа оживленно о чем-то толковала, по-видимому совещалась. Алеша никогда не мог безучастно проходить мимо ребяток, в Москве тоже это бывало с ним, и хоть он больше всего любил трехлетних детей или около того, но и школьники лет десяти, одиннадцати ему очень нравились. А потому как ни озабочен он был теперь, но ему вдруг захотелось свернуть к ним и вступить в разговор. Подходя он вглядывался в их румяные, оживленные личики и вдруг увидал, что у всех мальчиков было в руках по камню, у других так по два. За канавкой же, примерно шагах в тридцати от группы, стоял у забора и еще мальчик, тоже школьник, тоже с мешочком на боку, по росту лет десяти не больше или даже меньше того, – бледненький, болезненный и со сверкавшими черными глазками. Он внимательно и пытливо наблюдал группу шести школьников, очевидно его же товарищей, с ним же вышедших сейчас из школы, но с которыми он видимо был во вражде. Алеша подошел и, обратясь к одному курчавому, белокурому, румяному мальчику в черной курточке, заметил, оглядев его: