Страница:
– О его решении не беспокойтесь, – проговорила она с твердою настойчивостью Алеше. – Так или этак, а он всё-таки придет к этому выходу: он должен бежать! Этот несчастный, этот герой чести и совести, – не тот, не Дмитрий Федорович, а тот, что за этою дверью лежит и что собой за брата пожертвовал (с сверкающими глазами прибавила Катя) – он давно уже мне сообщил весь этот план побега. Знаете, он уже входил в сношения… Я вам уже кой-что сообщила… Видите, это произойдет по всей вероятности на третьем отсюда этапе, когда партию ссыльных поведут в Сибирь. О, до этого еще далеко. Иван Федорович уже ездил к начальнику третьего этапа. Вот только неизвестно, кто будет партионным начальником, да и нельзя это так заранее узнать. Завтра может быть я вам покажу весь план в подробности, который мне оставил Иван Федорович накануне суда, на случай чего-нибудь… Это было в тот самый раз, когда, помните, вы тогда вечером застали нас в ссоре: он еще сходил с лестницы, а я, увидя вас, заставила его воротиться – помните? Вы знаете, из-за чего мы тогда поссорились?
– Нет, не знаю, – сказал Алеша.
– Конечно он тогда от вас скрыл: вот именно из-за этого плана о побеге. Он мне еще за три дня пред тем открыл всё главное – вот тогда-то мы и начали ссориться и с тех пор все три дня ссорились. Потому поссорились, что когда он объявил мне, что в случае осуждения Дмитрий Федорович убежит за границу вместе с той тварью, то я вдруг озлилась, – не скажу вам из-за чего, сама не знаю из-за чего… О конечно я за тварь, за эту тварь тогда озлилась, и именно за то, что и она тоже, вместе с Дмитрием, бежит за границу! – воскликнула вдруг Катерина Ивановна с задрожавшими от гнева губами. – Иван Федорович как только увидел тогда, что я так озлилась за эту тварь, то мигом и подумал, что я к ней ревную Дмитрия и что стало быть всё еще продолжаю любить Дмитрия. Вот и вышла тогда первая ссора. Я объяснений дать не захотела, просить прощения не могла; тяжело мне было, что такой человек мог заподозрить меня в прежней любви к этому… И это тогда, когда я сама, уже давно пред тем, прямо сказала ему, что не люблю Дмитрия, а люблю только его одного! Я от злости только на эту тварь на него озлилась! Через три дня, вот в тот вечер, когда вы вошли, он принес ко мне запечатанный конверт, чтоб я распечатала тотчас, если с ним что случится. О, он предвидел свою болезнь! Он открыл мне, что в конверте подробности о побеге, и что в случае, если он умрет или опасно заболеет, то чтоб я одна спасла Митю. Тут же оставил у меня деньги, почти десять тысяч, – вот те самые, про которые прокурор, узнав от кого-то, что он посылал их менять, упомянул в своей речи. Меня страшно вдруг поразило, что Иван Федорович, всё еще ревнуя меня и всё еще убежденный, что я люблю Митю, не покинул однако мысли спасти брата и мне же, мне самой доверяет это дело спасения! О, это была жертва! Нет, вы такого самопожертвования не поймете во всей полноте, Алексей Федорович! Я хотела было упасть к ногам его в благоговении, но как подумала вдруг, что он сочтет это только лишь за радость мою, что спасают Митю (а он бы непременно это подумал!), то до того была раздражена лишь одною только возможностью такой несправедливой мысли с его стороны, что опять раздражилась и вместо того, чтобы целовать его ноги, сделала опять ему сцену! О, я несчастна! Таков мой характер – ужасный, несчастный характер! О, вы еще увидите: я сделаю, я доведу-таки до того, что и он бросит меня для другой, с которой легче живется, как Дмитрий, но тогда… нет, тогда уже я не перенесу, я убью себя! А когда вы вошли тогда, и когда я вас кликнула, а ему велела воротиться, то, как вошел он с вами, меня до того захватил гнев за ненавистный, презрительный взгляд, которым он вдруг поглядел на меня, что – помните – я вдруг закричала вам, что это он, он один уверил меня, что брат его Дмитрий убийца! Я нарочно наклеветала, чтоб еще раз уязвить его, он же никогда, никогда не уверял меня, что брат – убийца, напротив, в этом я, я сама уверяла его! О, всему, всему причиною мое бешенство! Это я, я и приготовила эту проклятую сцену в суде! Он захотел доказать мне, что он благороден, и что пусть я и люблю его брата, но он всё-таки не погубит его из мести и ревности. Вот он и вышел в суде… Я всему причиною, я одна виновата!
Еще никогда не делала Катя таких признаний Алеше, и он почувствовал, что она теперь именно в той степени невыносимого страдания, когда самое гордое сердце с болью крушит свою гордость и падает побежденное горем. О, Алеша знал и еще одну ужасную причину ее теперешней муки, как ни скрывала она ее от него во все эти дни после осуждения Мити; но ему почему-то было бы слишком больно, если б она до того решилась пасть ниц, что заговорила бы с ним сама, теперь, сейчас, и об этой причине: Она страдала за свое «предательство» на суде, и Алеша предчувствовал, что совесть тянет ее повиниться, именно пред ним, пред Алешей, со слезами, со взвизгами, с истерикой, с битьем об пол. Но он боялся этой минуты и желал пощадить страдающую. Тем труднее становилось поручение, с которым он пришел. Он опять заговорил о Мите.
– Ничего, ничего, за него не бойтесь! – упрямо и резко начала опять Катя; – всё это у него на минуту, я его знаю, я слишком знаю это сердце. Будьте уверены, что он согласится бежать. И главное это не сейчас; будет еще время ему решиться. Иван Федорович к тому времени выздоровеет и сам всё поведет, так что мне ничего не придется делать. Не беспокойтесь, согласится бежать. Да он уж и согласен: разве может он свою тварь оставить? А в каторгу ее не пустят, так как же ему не бежать? Он, главное, вас боится, боится, что вы не одобрите побега с нравственной стороны, но вы должны ему это великодушно позволить, если уж так необходима тут ваша санкция, – с ядом прибавила Катя. Она помолчала и усмехнулась:
– Он там толкует, – принялась она опять, – про какие-то гимны, про крест, который он должен понести, про долг какой-то, я помню, мне об этом Иван Федорович тогда передавал, и если б вы знали, как он говорил! – вдруг с неудержимым чувством воскликнула Катя, – если б вы знали, как он любил этого несчастного в ту минуту, когда мне передавал про него, и как ненавидел его может быть в ту же минуту! А я, о! я выслушала тогда его рассказ и его слезы с горделивою усмешкою! О, тварь! Это я тварь, я! Это я народила ему горячку! А тот, осужденный, – разве он готов на страдание, – раздражительно закончила Катя, – да и такому ли страдать? Такие как он никогда не страдают!
Какое-то чувство уже ненависти и гадливого презрения прозвучало в этих словах. А между тем она же его предала. «Что ж, может потому, что так чувствует себя пред ним виноватой и ненавидит его минутами», подумал про себя Алеша. Ему хотелось, чтоб это было только «минутами». В последних словах Кати он заслышал вызов, но не поднял его.
– Я для того вас и призвала сегодня, чтобы вы обещались мне сами его уговорить. Или и по вашему тоже бежать будет нечестно, не доблестно, или как там… не по-христиански что ли? – еще с пущим вызовом прибавила Катя.
– Нет, ничего. Я ему скажу всё… – пробормотал Алеша. – Он вас зовет сегодня к себе, – вдруг брякнул он, твердо смотря ей в глаза. Она вся вздрогнула и чуть-чуть отшатнулась от него на диване.
– Меня… разве это возможно? – пролепетала она побледнев.
– Это возможно и должно! – настойчиво и весь оживившись, начал Алеша. – Ему вы очень нужны, именно теперь. Я не стал бы начинать об этом и вас преждевременно мучить, если б не необходимость. Он болен, он как помешанный, он всё просит вас. Он не мириться вас к себе просит, но пусть вы только придете и покажетесь на пороге. С ним многое совершилось с того дня. Он понимает, как неисчислимо перед вами виновен. Не прощения вашего хочет: «меня нельзя простить» – он сам говорит, а только чтобы вы на пороге показались…
– Вы меня вдруг… – пролепетала Катя, – я все дни предчувствовала, что вы с этим придете… Я так и знала, что он меня позовет!… Это невозможно!
– Пусть невозможно, но сделайте. Вспомните, он в первый раз поражен тем, как вас оскорбил, в первый раз в жизни, никогда прежде не постигал этого в такой полноте! Он говорит: если она откажет придти, то я «во всю жизнь теперь буду несчастлив». Слышите: каторжный на двадцать лет собирается еще быть счастливым – разве это не жалко? Подумайте: вы безвинно погибшего посетите, – с вызовом вырвалось и у Алеши, – его руки чисты, на них крови нет! Ради бесчисленного его страдания будущего, посетите его теперь! Придите, проводите во тьму… станьте на пороге и только… Ведь вы должны, должны это сделать! – заключил Алеша, с неимоверною силой подчеркнув слово «должны».
– Должна, но… не могу, – как бы простонала Катя, – он на меня будет глядеть… я не могу.
– Ваши глаза должны встретиться. Как вы будете жить всю жизнь, если теперь не решитесь?
– Лучше страдать во всю жизнь.
– Вы должны придти, вы должны придти, – опять неумолимо подчеркнул Алеша.
– Но почему сегодня, почему сейчас?.. Я не могу оставить больного…
– На минуту можете, это ведь минута. Если вы не придете, он к ночи заболеет горячкой. Не стану я говорить не правду, сжальтесь!
– Надо мной-то сжальтесь, – горько упрекнула Катя и заплакала.
– Стало быть придете! – твердо проговорил Алеша, увидав ее слезы. – Я пойду скажу ему, что вы сейчас придете.
– Нет, ни за что не говорите! – испуганно вскрикнула Катя. – Я приду, но вы ему вперед не говорите, потому что я приду, но может быть не войду… Я еще не знаю…
Голос ее пресекся. Она дышала трудно. Алеша встал уходить.
– А если я с кем-нибудь встречусь? – вдруг тихо проговорила она, вся опять побледнев.
– Для того и нужно сейчас, чтобы вы там ни с кем не встретились. Никого не будет, верно говорю. Мы будем ждать, – настойчиво заключил он и вышел из комнаты.
II. На минутку ложь стала правдой
– Нет, не знаю, – сказал Алеша.
– Конечно он тогда от вас скрыл: вот именно из-за этого плана о побеге. Он мне еще за три дня пред тем открыл всё главное – вот тогда-то мы и начали ссориться и с тех пор все три дня ссорились. Потому поссорились, что когда он объявил мне, что в случае осуждения Дмитрий Федорович убежит за границу вместе с той тварью, то я вдруг озлилась, – не скажу вам из-за чего, сама не знаю из-за чего… О конечно я за тварь, за эту тварь тогда озлилась, и именно за то, что и она тоже, вместе с Дмитрием, бежит за границу! – воскликнула вдруг Катерина Ивановна с задрожавшими от гнева губами. – Иван Федорович как только увидел тогда, что я так озлилась за эту тварь, то мигом и подумал, что я к ней ревную Дмитрия и что стало быть всё еще продолжаю любить Дмитрия. Вот и вышла тогда первая ссора. Я объяснений дать не захотела, просить прощения не могла; тяжело мне было, что такой человек мог заподозрить меня в прежней любви к этому… И это тогда, когда я сама, уже давно пред тем, прямо сказала ему, что не люблю Дмитрия, а люблю только его одного! Я от злости только на эту тварь на него озлилась! Через три дня, вот в тот вечер, когда вы вошли, он принес ко мне запечатанный конверт, чтоб я распечатала тотчас, если с ним что случится. О, он предвидел свою болезнь! Он открыл мне, что в конверте подробности о побеге, и что в случае, если он умрет или опасно заболеет, то чтоб я одна спасла Митю. Тут же оставил у меня деньги, почти десять тысяч, – вот те самые, про которые прокурор, узнав от кого-то, что он посылал их менять, упомянул в своей речи. Меня страшно вдруг поразило, что Иван Федорович, всё еще ревнуя меня и всё еще убежденный, что я люблю Митю, не покинул однако мысли спасти брата и мне же, мне самой доверяет это дело спасения! О, это была жертва! Нет, вы такого самопожертвования не поймете во всей полноте, Алексей Федорович! Я хотела было упасть к ногам его в благоговении, но как подумала вдруг, что он сочтет это только лишь за радость мою, что спасают Митю (а он бы непременно это подумал!), то до того была раздражена лишь одною только возможностью такой несправедливой мысли с его стороны, что опять раздражилась и вместо того, чтобы целовать его ноги, сделала опять ему сцену! О, я несчастна! Таков мой характер – ужасный, несчастный характер! О, вы еще увидите: я сделаю, я доведу-таки до того, что и он бросит меня для другой, с которой легче живется, как Дмитрий, но тогда… нет, тогда уже я не перенесу, я убью себя! А когда вы вошли тогда, и когда я вас кликнула, а ему велела воротиться, то, как вошел он с вами, меня до того захватил гнев за ненавистный, презрительный взгляд, которым он вдруг поглядел на меня, что – помните – я вдруг закричала вам, что это он, он один уверил меня, что брат его Дмитрий убийца! Я нарочно наклеветала, чтоб еще раз уязвить его, он же никогда, никогда не уверял меня, что брат – убийца, напротив, в этом я, я сама уверяла его! О, всему, всему причиною мое бешенство! Это я, я и приготовила эту проклятую сцену в суде! Он захотел доказать мне, что он благороден, и что пусть я и люблю его брата, но он всё-таки не погубит его из мести и ревности. Вот он и вышел в суде… Я всему причиною, я одна виновата!
Еще никогда не делала Катя таких признаний Алеше, и он почувствовал, что она теперь именно в той степени невыносимого страдания, когда самое гордое сердце с болью крушит свою гордость и падает побежденное горем. О, Алеша знал и еще одну ужасную причину ее теперешней муки, как ни скрывала она ее от него во все эти дни после осуждения Мити; но ему почему-то было бы слишком больно, если б она до того решилась пасть ниц, что заговорила бы с ним сама, теперь, сейчас, и об этой причине: Она страдала за свое «предательство» на суде, и Алеша предчувствовал, что совесть тянет ее повиниться, именно пред ним, пред Алешей, со слезами, со взвизгами, с истерикой, с битьем об пол. Но он боялся этой минуты и желал пощадить страдающую. Тем труднее становилось поручение, с которым он пришел. Он опять заговорил о Мите.
– Ничего, ничего, за него не бойтесь! – упрямо и резко начала опять Катя; – всё это у него на минуту, я его знаю, я слишком знаю это сердце. Будьте уверены, что он согласится бежать. И главное это не сейчас; будет еще время ему решиться. Иван Федорович к тому времени выздоровеет и сам всё поведет, так что мне ничего не придется делать. Не беспокойтесь, согласится бежать. Да он уж и согласен: разве может он свою тварь оставить? А в каторгу ее не пустят, так как же ему не бежать? Он, главное, вас боится, боится, что вы не одобрите побега с нравственной стороны, но вы должны ему это великодушно позволить, если уж так необходима тут ваша санкция, – с ядом прибавила Катя. Она помолчала и усмехнулась:
– Он там толкует, – принялась она опять, – про какие-то гимны, про крест, который он должен понести, про долг какой-то, я помню, мне об этом Иван Федорович тогда передавал, и если б вы знали, как он говорил! – вдруг с неудержимым чувством воскликнула Катя, – если б вы знали, как он любил этого несчастного в ту минуту, когда мне передавал про него, и как ненавидел его может быть в ту же минуту! А я, о! я выслушала тогда его рассказ и его слезы с горделивою усмешкою! О, тварь! Это я тварь, я! Это я народила ему горячку! А тот, осужденный, – разве он готов на страдание, – раздражительно закончила Катя, – да и такому ли страдать? Такие как он никогда не страдают!
Какое-то чувство уже ненависти и гадливого презрения прозвучало в этих словах. А между тем она же его предала. «Что ж, может потому, что так чувствует себя пред ним виноватой и ненавидит его минутами», подумал про себя Алеша. Ему хотелось, чтоб это было только «минутами». В последних словах Кати он заслышал вызов, но не поднял его.
– Я для того вас и призвала сегодня, чтобы вы обещались мне сами его уговорить. Или и по вашему тоже бежать будет нечестно, не доблестно, или как там… не по-христиански что ли? – еще с пущим вызовом прибавила Катя.
– Нет, ничего. Я ему скажу всё… – пробормотал Алеша. – Он вас зовет сегодня к себе, – вдруг брякнул он, твердо смотря ей в глаза. Она вся вздрогнула и чуть-чуть отшатнулась от него на диване.
– Меня… разве это возможно? – пролепетала она побледнев.
– Это возможно и должно! – настойчиво и весь оживившись, начал Алеша. – Ему вы очень нужны, именно теперь. Я не стал бы начинать об этом и вас преждевременно мучить, если б не необходимость. Он болен, он как помешанный, он всё просит вас. Он не мириться вас к себе просит, но пусть вы только придете и покажетесь на пороге. С ним многое совершилось с того дня. Он понимает, как неисчислимо перед вами виновен. Не прощения вашего хочет: «меня нельзя простить» – он сам говорит, а только чтобы вы на пороге показались…
– Вы меня вдруг… – пролепетала Катя, – я все дни предчувствовала, что вы с этим придете… Я так и знала, что он меня позовет!… Это невозможно!
– Пусть невозможно, но сделайте. Вспомните, он в первый раз поражен тем, как вас оскорбил, в первый раз в жизни, никогда прежде не постигал этого в такой полноте! Он говорит: если она откажет придти, то я «во всю жизнь теперь буду несчастлив». Слышите: каторжный на двадцать лет собирается еще быть счастливым – разве это не жалко? Подумайте: вы безвинно погибшего посетите, – с вызовом вырвалось и у Алеши, – его руки чисты, на них крови нет! Ради бесчисленного его страдания будущего, посетите его теперь! Придите, проводите во тьму… станьте на пороге и только… Ведь вы должны, должны это сделать! – заключил Алеша, с неимоверною силой подчеркнув слово «должны».
– Должна, но… не могу, – как бы простонала Катя, – он на меня будет глядеть… я не могу.
– Ваши глаза должны встретиться. Как вы будете жить всю жизнь, если теперь не решитесь?
– Лучше страдать во всю жизнь.
– Вы должны придти, вы должны придти, – опять неумолимо подчеркнул Алеша.
– Но почему сегодня, почему сейчас?.. Я не могу оставить больного…
– На минуту можете, это ведь минута. Если вы не придете, он к ночи заболеет горячкой. Не стану я говорить не правду, сжальтесь!
– Надо мной-то сжальтесь, – горько упрекнула Катя и заплакала.
– Стало быть придете! – твердо проговорил Алеша, увидав ее слезы. – Я пойду скажу ему, что вы сейчас придете.
– Нет, ни за что не говорите! – испуганно вскрикнула Катя. – Я приду, но вы ему вперед не говорите, потому что я приду, но может быть не войду… Я еще не знаю…
Голос ее пресекся. Она дышала трудно. Алеша встал уходить.
– А если я с кем-нибудь встречусь? – вдруг тихо проговорила она, вся опять побледнев.
– Для того и нужно сейчас, чтобы вы там ни с кем не встретились. Никого не будет, верно говорю. Мы будем ждать, – настойчиво заключил он и вышел из комнаты.
II. На минутку ложь стала правдой
Он поспешил в больницу, где теперь лежал Митя. На второй день после решения суда он заболел нервною лихорадкой и был отправлен в городскую нашу больницу, в арестантское отделение. Но врач Варвинский, по просьбе Алеши и многих других (Хохлаковой, Лизы и проч.), поместил Митю не с арестантами, а отдельно, в той самой каморке, в которой прежде лежал Смердяков. Правда, в конце корридора стоял часовой, а окно было решетчатое, и Варвинский мог быть спокоен за свою поблажку, не совсем законную, но это был добрый и сострадательный молодой человек. Он понимал, как тяжело такому как Митя прямо вдруг перешагнуть в сообщество убийц и мошенников и что к этому надо сперва привыкнуть. Посещения же родных и знакомых были разрешены и доктором и смотрителем и даже исправником, всё под рукой. Но в эти дни посетили Митю всего только Алеша да Грушенька. Порывался уже два раза увидеться с ним Ракитин; но Митя настойчиво просил Варвинского не впускать того.
Алеша застал его сидящим на койке, в больничном халате, немного в жару, с головой, обернутою полотенцем, смоченным водой с уксусом. Он неопределенным взглядом посмотрел на вошедшего Алешу, но во взгляде всё-таки промелькнул как бы какой-то испуг.
Вообще, с самого суда, он стал страшно задумчив. Иногда по получасу молчал, казалось что-то туго и мучительно обдумывая, забывая присутствующего. Если же выходил из задумчивости и начинал говорить, то заговаривал всегда как-то внезапно и непременно не о том, что действительно ему надо было сказать. Иногда со страданием смотрел на брата. С Грушенькой ему было как будто легче, чем с Алешей. Правда, он с нею почти и не говорил, но чуть только она входила, всё лицо его озарялось радостью. Алеша сел молча подле него на койке. В этот раз он тревожно ждал Алешу, но не посмел ничего спросить. Он считал согласие Кати придти немыслимым, и в то же время чувствовал, что если она не придет, то будет что-то совсем невозможное. Алеша понимал его чувства.
– Трифон-то, – заговорил суетливо Митя, – Борисыч-то, говорят, весь свой постоялый двор разорил: половицы подымает, доски отдирает, всю «галдарею», говорят, в щепки разнес – всё клада ищет, вот тех самых денег, полторы тысячи, про которые прокурор сказал, что я их там спрятал. Как приехал, так, говорят, тотчас и пошел куралесить. Поделом мошеннику! Сторож мне здешний вчера рассказал; он оттудова.
– Слушай, – проговорил Алеша, – она придет, но не знаю когда, может сегодня, может на-днях, этого не знаю, но придет, придет, это наверно.
Митя вздрогнул, хотел было что-то вымолвить, но промолчал. Известие страшно на него подействовало. Видно было, что ему мучительно хотелось бы узнать подробности разговора, но что он опять боится сейчас спросить: что-нибудь жестокое и презрительное от Кати было бы ему как удар ножом в эту минуту.
– Вот что она, между прочим, сказала: чтоб я непременно успокоил твою совесть насчет побега. Если и не выздоровеет к тому времени Иван, то она сама возьмется за это.
– Ты уж об этом мне говорил, – раздумчиво заметил Митя.
– А ты уже Груше пересказал, – заметил Алеша.
– Да, – сознался Митя. – Она сегодня утром не придет, – робко посмотрел он на брата. – Она придет только вечером. Как только я ей вчера сказал, что Катя орудует, смолчала; а губы скривились. Прошептала только: «пусть ее!» Поняла, что важное. Я не посмел пытать дальше. Понимает ведь уж кажется теперь, что та любит не меня, а Ивана?
– Так ли? – вырвалось у Алеши.
– Пожалуй и не так. Только она утром теперь не придет, – поспешил еще раз обозначить Митя, – я ей одно поручение дал… Слушай, брат Иван всех превзойдет. Ему жить, а не нам. Он выздоровеет.
– Представь себе, Катя хоть и трепещет за него, но почти не сомневается, что он выздоровеет, – сказал Алеша.
– Значит убеждена, что он умрет. Это она от страху уверена, что выздоровеет.
– Брат сложения сильного. И я тоже очень надеюсь, что он выздоровеет, – тревожно заметил Алеша.
– Да, он выздоровеет. Но та уверена, что он умрет. Много у ней горя…
Наступило молчание. Митю мучило что-то очень важное.
– Алеша, я Грушу люблю ужасно, – дрожащим, полным слез голосом вдруг проговорил он.
– Ее к тебе туда не пустят, – тотчас подхватил Алеша.
– И вот что еще хотел тебе сказать, – продолжал каким-то зазвеневшим вдруг голосом Митя, – если бить станут дорогой, аль там, то я не дамся, я убью, и меня расстреляют. И это двадцать ведь лет! Здесь уж ты начинают говорить. Сторожа мне ты говорят. Я лежал и сегодня всю ночь судил себя: не готов! Не в силах принять! Хотел «гимн» запеть, а сторожевского тыканья не могу осилить! За Грушу бы всё перенес, всё… кроме впрочем побой… Но ее туда не пустят.
Алеша тихо улыбнулся.
– Слушай, брат, раз на всегда, – сказал он, – вот тебе мои мысли на этот счет. И ведь ты знаешь, что я не солгу тебе. Слушай же: ты не готов и не для тебя такой крест. Мало того: и не нужен тебе, не готовому, такой великомученический крест. Если бы ты убил отца, я бы сожалел, что ты отвергаешь свой крест. Но ты невинен и такого креста слишком для тебя много. Ты хотел мукой возродить в себе другого человека; по-моему помни только всегда, во всю жизнь и куда бы ты ни убежал, об этом другом человеке – и вот с тебя и довольно. То, что ты не принял большой крестной муки, послужит только к тому, что ты ощутишь в себе еще больший долг и этим беспрерывным ощущением впредь, во всю жизнь, поможешь своему возрождению может быть более, чем еслиб пошел туда. Потому что там ты не перенесешь и возропщешь и может быть впрямь, наконец, скажешь: «Я сквитался». Адвокат в этом случае правду сказал. Не всем бремена тяжкие, для иных они невозможны… Вот мои мысли, если они так тебе нужны. Если бы за побег твой остались в ответе другие: офицеры, солдаты, то я бы тебе «не позволил» бежать, – улыбнулся Алеша. – Но говорят и уверяют (сам этот этапный Ивану говорил), что большого взыску, при умении, может и не быть и что отделаться можно пустяками. Конечно подкупать нечестно даже и в этаком случае, но тут уже я судить ни за что не возьмусь, потому собственно, что если бы мне, например, Иван и Катя поручили в этом деле для тебя орудовать, то я, знаю это, пошел бы и подкупил; это я должен тебе всю правду сказать. А потому я тебе не судья в том, как ты сам поступишь. Но знай, что и тебя не осужу никогда. Да и странно как бы мог я быть в этом деле твоим судьей? Ну, теперь я, кажется, всё рассмотрел.
– Но зато я себя осужу! – воскликнул Митя. – Я убегу, это и без тебя решено было: Митька Карамазов разве может не убежать? Но зато себя осужу и там буду замаливать грех во веки! Ведь этак иезуиты говорят, этак? Вот как мы теперь с тобой, а?
– Этак, – тихо улыбнулся Алеша.
– Люблю я тебя за то, что ты всегда всю цельную правду скажешь и ничего не утаишь! – радостно смеясь, воскликнул Митя:
– Значит я Алешку моего иезуитом поймал! Расцеловать тебя всего надо за это, вот чту! Ну, слушай же теперь и остальное, разверну тебе и остальную половину души моей. Вот что я выдумал и решил: Если я и убегу, даже с деньгами и паспортом и даже в Америку, то меня еще ободряет та мысль, что не на радость убегу, не на счастье, а воистину на другую каторгу не хуже может быть этой! Не хуже, Алексей, воистину говорю, что не хуже! Я эту Америку, чорт ее дери, уже теперь ненавижу. Пусть Груша будет со мной, но посмотри на нее: ну американка ль она? Она русская, вся до косточки русская, она по матери родной земле затоскует, и я буду видеть каждый час, что это она для меня тоскует, для меня такой крест взяла, а чем она виновата? А я-то разве вынесу тамошних смердов, хоть они может быть все до одного лучше меня? Ненавижу я эту Америку уж теперь! И хоть будь они там все до единого машинисты необъятные какие, али чту – чорт с ними, не мои они люди, не моей души! Россию люблю, Алексей, русского бога люблю, хоть я сам и подлец! Да я там издохну! – воскликнул он, вдруг засверкав глазами. Голос его задрожал от слез.
– Ну так вот как я решил, Алексей, слушай! – начал он опять, подавив волнение, – с Грушей туда приедем – и там тотчас пахать, работать, с дикими медведями, в уединении, где-нибудь подальше. Ведь и там же найдется какое-нибудь место подальше! Там, говорят, есть еще краснокожие, где-то там у них на краю горизонта, ну так вот в тот край, к последним Могиканам. Ну и тотчас за грамматику, я и Груша. Работа и грамматика, и так чтобы года три. В эти три года аглицкому языку научимся как самые что ни на есть англичане. И только что выучимся – конец Америке! Бежим сюда, в Россию, американскими гражданами. Не беспокойся, сюда в городишко не явимся. Спрячемся куда-нибудь подальше, на север, али на юг. Я к тому времени изменюсь, она тоже, там, в Америке, мне доктор какую-нибудь бородавку подделает, не даром же они механики. А нет, так я себе один глаз проколю, бороду отпущу в аршин, седую (по России-то поседею) – авось не узнают. А узнают, пусть ссылают, всё равно, Значит не судьба! Здесь тоже будем где-нибудь в глуши землю пахать, а я всю жизнь американца из себя представлять буду. Зато помрем на родной земле. Вот мой план, и сие непреложно. Одобряешь?
– Одобряю, – сказал Алеша, не желая ему противоречить. Митя на минуту смолк и вдруг проговорил:
– А как они в суде-то подвели? Ведь как подвели!
– Если б и не подвели, всё равно тебя б осудили, – проговорил вздохнув Алеша.
– Да, надоел здешней публике! Бог с ними, а тяжело! – со страданием простонал Митя. Опять на минуту смолкли.
– Алеша, зарежь меня сейчас! – воскликнул он вдруг:
– придет она сейчас или нет, говори! Что сказала? Как сказала?
– Сказала, что придет, но не знаю сегодня ли. Трудно ведь ей! – робко посмотрел на брата Алеша.
– Ну еще бы же нет, еще бы не трудно! Алеша, я на этом с ума сойду. Груша на меня всё смотрит. Понимает. Боже, господи, смири меня: чего требую? Катю требую! Смыслю ли, чего требую? Безудерж Карамазовский, нечестивый! Нет, к страданию я не способен! Подлец и всё сказано!
– Вот она! – воскликнул Алеша.
В этот миг на пороге вдруг появилась Катя. На мгновение она приостановилась, каким-то потерянным взглядом озирая Митю. Тот стремительно вскочил на ноги, лицо его выразило испуг, он побледнел, но тотчас же робкая, просящая улыбка замелькала на его губах, и он вдруг, неудержимо, протянул к Кате обе руки. Завидев это, та стремительно к нему бросилась. Она схватила его за руки и почти силой усадила на постель, сама села подле, и, всё не выпуская рук его, крепко, судорожно сжимала их. Несколько раз оба порывались что-то сказать, но останавливались и опять молча, пристально, как бы приковавшись, со странною улыбкой смотрели друг на друга. Так прошло минуты две.
– Простила иль нет? – пролепетал наконец Митя, и в тот же миг, повернувшись к Алеше, с искаженным от радости лицом, прокричал ему:
– Слышишь, чту спрашиваю, слышишь!
– За то и любила тебя, что ты сердцем великодушен! – вырвалось вдруг у Кати. – Да и не надо тебе мое прощение, а мне твое; всё равно, простишь аль нет, на всю жизнь в моей душе язвой останешься, а я в твоей – так и надо… – она остановилась перевести дух.
– Я для чего пришла? – исступленно и торопливо начала она опять, – ноги твои обнять, руки сжать, вот так до боли, помнишь, как в Москве тебе сжимала, – опять сказать тебе, что ты бог мой, радость моя, сказать тебе, что безумно люблю тебя, – как бы простонала она в муке и вдруг жадно приникла устами к руке его. Слезы хлынули из ее глаз.
Алеша стоял безмолвный и смущенный; он никак не ожидал того, чту увидел.
– Любовь прошла, Митя! – начала опять Катя, – но дорого ду боли мне ту, что прошло. Это узнай на век. Но теперь, на одну минутку, пусть будет то, чту могло бы быть, – с искривленною улыбкой пролепетала она, опять радостно смотря ему в глаза. – И ты теперь любишь другую, и я другого люблю, а всё-таки тебя вечно буду любить, а ты меня. знал ли ты это? Слышишь, люби меня, всю твою жизнь люби! – воскликнула она с каким-то почти угрожающим дрожанием в голосе.
– Буду любить и… знаешь, Катя, – переводя дух на каждом слове, заговорил и Митя, – знаешь, я тебя, пять дней тому, в тот вечер любил… Когда ты упала, и тебя понесли… Всю жизнь! Так и будет, так вечно будет…
Так оба они лепетали друг другу речи почти бессмысленные и исступленные, может быть даже и не правдивые, но в эту-то минуту всё было правдой, и сами они верили себе беззаветно.
– Катя, – воскликнул вдруг Митя, – веришь, что я убил? Знаю, что теперь не веришь, но тогда… когда показывала… Неужто, неужто верила!
– И тогда не верила. Никогда не верила! Ненавидела тебя и вдруг себя уверила, вот на тот миг… Когда показывала… уверила и верила… а когда кончила показывать, тотчас опять перестала верить. Знай это всё. Я забыла, что я себя казнить пришла! – с каким-то вдруг совсем новым выражением проговорила она, совсем непохожим на недавний, сейчашний любовный лепет.
– Тяжело тебе, женщина! – как-то совсем безудержно вырвалось вдруг у Мити.
– Пусти меня, – прошептала она. – я еще приду, теперь тяжело!..
Она поднялась было с места, но вдруг громко вскрикнула и отшатнулась назад. В комнату внезапно, хотя и совсем тихо, вошла Грушенька. Никто ее не ожидал. Катя стремительно шагнула к дверям, но, поравнявшись с Грушенькой, вдруг остановилась, вся побелела, как мел, и тихо, почти шепотом, простонала ей:
– Простите меня!
Та посмотрела на нее в упор и, переждав мгновение, ядовитым, отравленным злобой голосом ответила:
– Злы мы, мать, с тобой! Обе злы! Где уж нам простить, тебе да мне? Вот спаси его, и всю жизнь молиться на тебя буду.
– А простить не хочешь! – прокричал Митя Грушеньке, с безумным упреком.
– Будь покойна, спасу его тебе! – быстро прошептала Катя и выбежала из комнаты.
– И ты могла не простить ей, после того как она сама же сказала тебе: «прости»? – горько воскликнул опять Митя.
– Митя, не смей ее упрекать, права не имеешь! – горячо крикнул на брата Алеша.
– Уста ее говорили гордые, а не сердце, – с каким-то омерзением произнесла Грушенька. – Избавит тебя – всё прощу…
Она замолкла, как бы что задавив в душе. Она еще не могла опомниться. Вошла она, как оказалось потом, совсем нечаянно, вовсе ничего не подозревая и не ожидая встретить, что встретила.
Алеша застал его сидящим на койке, в больничном халате, немного в жару, с головой, обернутою полотенцем, смоченным водой с уксусом. Он неопределенным взглядом посмотрел на вошедшего Алешу, но во взгляде всё-таки промелькнул как бы какой-то испуг.
Вообще, с самого суда, он стал страшно задумчив. Иногда по получасу молчал, казалось что-то туго и мучительно обдумывая, забывая присутствующего. Если же выходил из задумчивости и начинал говорить, то заговаривал всегда как-то внезапно и непременно не о том, что действительно ему надо было сказать. Иногда со страданием смотрел на брата. С Грушенькой ему было как будто легче, чем с Алешей. Правда, он с нею почти и не говорил, но чуть только она входила, всё лицо его озарялось радостью. Алеша сел молча подле него на койке. В этот раз он тревожно ждал Алешу, но не посмел ничего спросить. Он считал согласие Кати придти немыслимым, и в то же время чувствовал, что если она не придет, то будет что-то совсем невозможное. Алеша понимал его чувства.
– Трифон-то, – заговорил суетливо Митя, – Борисыч-то, говорят, весь свой постоялый двор разорил: половицы подымает, доски отдирает, всю «галдарею», говорят, в щепки разнес – всё клада ищет, вот тех самых денег, полторы тысячи, про которые прокурор сказал, что я их там спрятал. Как приехал, так, говорят, тотчас и пошел куралесить. Поделом мошеннику! Сторож мне здешний вчера рассказал; он оттудова.
– Слушай, – проговорил Алеша, – она придет, но не знаю когда, может сегодня, может на-днях, этого не знаю, но придет, придет, это наверно.
Митя вздрогнул, хотел было что-то вымолвить, но промолчал. Известие страшно на него подействовало. Видно было, что ему мучительно хотелось бы узнать подробности разговора, но что он опять боится сейчас спросить: что-нибудь жестокое и презрительное от Кати было бы ему как удар ножом в эту минуту.
– Вот что она, между прочим, сказала: чтоб я непременно успокоил твою совесть насчет побега. Если и не выздоровеет к тому времени Иван, то она сама возьмется за это.
– Ты уж об этом мне говорил, – раздумчиво заметил Митя.
– А ты уже Груше пересказал, – заметил Алеша.
– Да, – сознался Митя. – Она сегодня утром не придет, – робко посмотрел он на брата. – Она придет только вечером. Как только я ей вчера сказал, что Катя орудует, смолчала; а губы скривились. Прошептала только: «пусть ее!» Поняла, что важное. Я не посмел пытать дальше. Понимает ведь уж кажется теперь, что та любит не меня, а Ивана?
– Так ли? – вырвалось у Алеши.
– Пожалуй и не так. Только она утром теперь не придет, – поспешил еще раз обозначить Митя, – я ей одно поручение дал… Слушай, брат Иван всех превзойдет. Ему жить, а не нам. Он выздоровеет.
– Представь себе, Катя хоть и трепещет за него, но почти не сомневается, что он выздоровеет, – сказал Алеша.
– Значит убеждена, что он умрет. Это она от страху уверена, что выздоровеет.
– Брат сложения сильного. И я тоже очень надеюсь, что он выздоровеет, – тревожно заметил Алеша.
– Да, он выздоровеет. Но та уверена, что он умрет. Много у ней горя…
Наступило молчание. Митю мучило что-то очень важное.
– Алеша, я Грушу люблю ужасно, – дрожащим, полным слез голосом вдруг проговорил он.
– Ее к тебе туда не пустят, – тотчас подхватил Алеша.
– И вот что еще хотел тебе сказать, – продолжал каким-то зазвеневшим вдруг голосом Митя, – если бить станут дорогой, аль там, то я не дамся, я убью, и меня расстреляют. И это двадцать ведь лет! Здесь уж ты начинают говорить. Сторожа мне ты говорят. Я лежал и сегодня всю ночь судил себя: не готов! Не в силах принять! Хотел «гимн» запеть, а сторожевского тыканья не могу осилить! За Грушу бы всё перенес, всё… кроме впрочем побой… Но ее туда не пустят.
Алеша тихо улыбнулся.
– Слушай, брат, раз на всегда, – сказал он, – вот тебе мои мысли на этот счет. И ведь ты знаешь, что я не солгу тебе. Слушай же: ты не готов и не для тебя такой крест. Мало того: и не нужен тебе, не готовому, такой великомученический крест. Если бы ты убил отца, я бы сожалел, что ты отвергаешь свой крест. Но ты невинен и такого креста слишком для тебя много. Ты хотел мукой возродить в себе другого человека; по-моему помни только всегда, во всю жизнь и куда бы ты ни убежал, об этом другом человеке – и вот с тебя и довольно. То, что ты не принял большой крестной муки, послужит только к тому, что ты ощутишь в себе еще больший долг и этим беспрерывным ощущением впредь, во всю жизнь, поможешь своему возрождению может быть более, чем еслиб пошел туда. Потому что там ты не перенесешь и возропщешь и может быть впрямь, наконец, скажешь: «Я сквитался». Адвокат в этом случае правду сказал. Не всем бремена тяжкие, для иных они невозможны… Вот мои мысли, если они так тебе нужны. Если бы за побег твой остались в ответе другие: офицеры, солдаты, то я бы тебе «не позволил» бежать, – улыбнулся Алеша. – Но говорят и уверяют (сам этот этапный Ивану говорил), что большого взыску, при умении, может и не быть и что отделаться можно пустяками. Конечно подкупать нечестно даже и в этаком случае, но тут уже я судить ни за что не возьмусь, потому собственно, что если бы мне, например, Иван и Катя поручили в этом деле для тебя орудовать, то я, знаю это, пошел бы и подкупил; это я должен тебе всю правду сказать. А потому я тебе не судья в том, как ты сам поступишь. Но знай, что и тебя не осужу никогда. Да и странно как бы мог я быть в этом деле твоим судьей? Ну, теперь я, кажется, всё рассмотрел.
– Но зато я себя осужу! – воскликнул Митя. – Я убегу, это и без тебя решено было: Митька Карамазов разве может не убежать? Но зато себя осужу и там буду замаливать грех во веки! Ведь этак иезуиты говорят, этак? Вот как мы теперь с тобой, а?
– Этак, – тихо улыбнулся Алеша.
– Люблю я тебя за то, что ты всегда всю цельную правду скажешь и ничего не утаишь! – радостно смеясь, воскликнул Митя:
– Значит я Алешку моего иезуитом поймал! Расцеловать тебя всего надо за это, вот чту! Ну, слушай же теперь и остальное, разверну тебе и остальную половину души моей. Вот что я выдумал и решил: Если я и убегу, даже с деньгами и паспортом и даже в Америку, то меня еще ободряет та мысль, что не на радость убегу, не на счастье, а воистину на другую каторгу не хуже может быть этой! Не хуже, Алексей, воистину говорю, что не хуже! Я эту Америку, чорт ее дери, уже теперь ненавижу. Пусть Груша будет со мной, но посмотри на нее: ну американка ль она? Она русская, вся до косточки русская, она по матери родной земле затоскует, и я буду видеть каждый час, что это она для меня тоскует, для меня такой крест взяла, а чем она виновата? А я-то разве вынесу тамошних смердов, хоть они может быть все до одного лучше меня? Ненавижу я эту Америку уж теперь! И хоть будь они там все до единого машинисты необъятные какие, али чту – чорт с ними, не мои они люди, не моей души! Россию люблю, Алексей, русского бога люблю, хоть я сам и подлец! Да я там издохну! – воскликнул он, вдруг засверкав глазами. Голос его задрожал от слез.
– Ну так вот как я решил, Алексей, слушай! – начал он опять, подавив волнение, – с Грушей туда приедем – и там тотчас пахать, работать, с дикими медведями, в уединении, где-нибудь подальше. Ведь и там же найдется какое-нибудь место подальше! Там, говорят, есть еще краснокожие, где-то там у них на краю горизонта, ну так вот в тот край, к последним Могиканам. Ну и тотчас за грамматику, я и Груша. Работа и грамматика, и так чтобы года три. В эти три года аглицкому языку научимся как самые что ни на есть англичане. И только что выучимся – конец Америке! Бежим сюда, в Россию, американскими гражданами. Не беспокойся, сюда в городишко не явимся. Спрячемся куда-нибудь подальше, на север, али на юг. Я к тому времени изменюсь, она тоже, там, в Америке, мне доктор какую-нибудь бородавку подделает, не даром же они механики. А нет, так я себе один глаз проколю, бороду отпущу в аршин, седую (по России-то поседею) – авось не узнают. А узнают, пусть ссылают, всё равно, Значит не судьба! Здесь тоже будем где-нибудь в глуши землю пахать, а я всю жизнь американца из себя представлять буду. Зато помрем на родной земле. Вот мой план, и сие непреложно. Одобряешь?
– Одобряю, – сказал Алеша, не желая ему противоречить. Митя на минуту смолк и вдруг проговорил:
– А как они в суде-то подвели? Ведь как подвели!
– Если б и не подвели, всё равно тебя б осудили, – проговорил вздохнув Алеша.
– Да, надоел здешней публике! Бог с ними, а тяжело! – со страданием простонал Митя. Опять на минуту смолкли.
– Алеша, зарежь меня сейчас! – воскликнул он вдруг:
– придет она сейчас или нет, говори! Что сказала? Как сказала?
– Сказала, что придет, но не знаю сегодня ли. Трудно ведь ей! – робко посмотрел на брата Алеша.
– Ну еще бы же нет, еще бы не трудно! Алеша, я на этом с ума сойду. Груша на меня всё смотрит. Понимает. Боже, господи, смири меня: чего требую? Катю требую! Смыслю ли, чего требую? Безудерж Карамазовский, нечестивый! Нет, к страданию я не способен! Подлец и всё сказано!
– Вот она! – воскликнул Алеша.
В этот миг на пороге вдруг появилась Катя. На мгновение она приостановилась, каким-то потерянным взглядом озирая Митю. Тот стремительно вскочил на ноги, лицо его выразило испуг, он побледнел, но тотчас же робкая, просящая улыбка замелькала на его губах, и он вдруг, неудержимо, протянул к Кате обе руки. Завидев это, та стремительно к нему бросилась. Она схватила его за руки и почти силой усадила на постель, сама села подле, и, всё не выпуская рук его, крепко, судорожно сжимала их. Несколько раз оба порывались что-то сказать, но останавливались и опять молча, пристально, как бы приковавшись, со странною улыбкой смотрели друг на друга. Так прошло минуты две.
– Простила иль нет? – пролепетал наконец Митя, и в тот же миг, повернувшись к Алеше, с искаженным от радости лицом, прокричал ему:
– Слышишь, чту спрашиваю, слышишь!
– За то и любила тебя, что ты сердцем великодушен! – вырвалось вдруг у Кати. – Да и не надо тебе мое прощение, а мне твое; всё равно, простишь аль нет, на всю жизнь в моей душе язвой останешься, а я в твоей – так и надо… – она остановилась перевести дух.
– Я для чего пришла? – исступленно и торопливо начала она опять, – ноги твои обнять, руки сжать, вот так до боли, помнишь, как в Москве тебе сжимала, – опять сказать тебе, что ты бог мой, радость моя, сказать тебе, что безумно люблю тебя, – как бы простонала она в муке и вдруг жадно приникла устами к руке его. Слезы хлынули из ее глаз.
Алеша стоял безмолвный и смущенный; он никак не ожидал того, чту увидел.
– Любовь прошла, Митя! – начала опять Катя, – но дорого ду боли мне ту, что прошло. Это узнай на век. Но теперь, на одну минутку, пусть будет то, чту могло бы быть, – с искривленною улыбкой пролепетала она, опять радостно смотря ему в глаза. – И ты теперь любишь другую, и я другого люблю, а всё-таки тебя вечно буду любить, а ты меня. знал ли ты это? Слышишь, люби меня, всю твою жизнь люби! – воскликнула она с каким-то почти угрожающим дрожанием в голосе.
– Буду любить и… знаешь, Катя, – переводя дух на каждом слове, заговорил и Митя, – знаешь, я тебя, пять дней тому, в тот вечер любил… Когда ты упала, и тебя понесли… Всю жизнь! Так и будет, так вечно будет…
Так оба они лепетали друг другу речи почти бессмысленные и исступленные, может быть даже и не правдивые, но в эту-то минуту всё было правдой, и сами они верили себе беззаветно.
– Катя, – воскликнул вдруг Митя, – веришь, что я убил? Знаю, что теперь не веришь, но тогда… когда показывала… Неужто, неужто верила!
– И тогда не верила. Никогда не верила! Ненавидела тебя и вдруг себя уверила, вот на тот миг… Когда показывала… уверила и верила… а когда кончила показывать, тотчас опять перестала верить. Знай это всё. Я забыла, что я себя казнить пришла! – с каким-то вдруг совсем новым выражением проговорила она, совсем непохожим на недавний, сейчашний любовный лепет.
– Тяжело тебе, женщина! – как-то совсем безудержно вырвалось вдруг у Мити.
– Пусти меня, – прошептала она. – я еще приду, теперь тяжело!..
Она поднялась было с места, но вдруг громко вскрикнула и отшатнулась назад. В комнату внезапно, хотя и совсем тихо, вошла Грушенька. Никто ее не ожидал. Катя стремительно шагнула к дверям, но, поравнявшись с Грушенькой, вдруг остановилась, вся побелела, как мел, и тихо, почти шепотом, простонала ей:
– Простите меня!
Та посмотрела на нее в упор и, переждав мгновение, ядовитым, отравленным злобой голосом ответила:
– Злы мы, мать, с тобой! Обе злы! Где уж нам простить, тебе да мне? Вот спаси его, и всю жизнь молиться на тебя буду.
– А простить не хочешь! – прокричал Митя Грушеньке, с безумным упреком.
– Будь покойна, спасу его тебе! – быстро прошептала Катя и выбежала из комнаты.
– И ты могла не простить ей, после того как она сама же сказала тебе: «прости»? – горько воскликнул опять Митя.
– Митя, не смей ее упрекать, права не имеешь! – горячо крикнул на брата Алеша.
– Уста ее говорили гордые, а не сердце, – с каким-то омерзением произнесла Грушенька. – Избавит тебя – всё прощу…
Она замолкла, как бы что задавив в душе. Она еще не могла опомниться. Вошла она, как оказалось потом, совсем нечаянно, вовсе ничего не подозревая и не ожидая встретить, что встретила.