Страница:
Алеша вскочил и бросился за Иваном Федоровичем. Тот не успел отойти и пятидесяти шагов.
– Чего тебе? – вдруг обернулся он к Алеше, видя, что тот его догоняет:
– велела тебе бежать за мной, потому что я сумасшедший. Знаю наизусть, – раздражительно прибавил он.
– Она, разумеется, ошибается, но она права, что ты болен, – сказал Алеша. – Я сейчас смотрел у ней на твое лицо: у тебя очень больное лицо, очень, Иван!
Иван шел не останавливаясь. Алеша за ним.
– А ты знаешь, Алексей Федорович, как сходят с ума? – спросил Иван совсем вдруг тихим, совсем уже не раздражительным голосом, в котором внезапно послышалось самое простодушное любопытство.
– Нет, не знаю; полагаю, что много разных видов сумасшествия.
– А над самим собой можно наблюдать, что сходишь с ума?
– Я думаю, нельзя ясно следить за собой в таком случае, – с удивлением отвечал Алеша. Иван на полминутки примолк.
– Если ты хочешь со мной о чем говорить, то перемени пожалуста тему, – сказал он вдруг.
– А вот, чтобы не забыть, к тебе письмо, – робко проговорил Алеша и, вынув из кармана, протянул к нему письмо Лизы. Они как раз подошли к фонарю. Иван тотчас же узнал руку.
– А, это от того бесенка! – рассмеялся он злобно и, не распечатав конверта, вдруг разорвал его на несколько кусков и бросил на ветер. Клочья разлетелись.
– Шестнадцати лет еще нет, кажется, и уж предлагается! – презрительно проговорил он, опять зашагав по улице.
– Как предлагается? – воскликнул Алеша.
– Известно, как развратные женщины предлагаются.
– Чту ты, Иван, чту ты? – горестно и горячо заступился Алеша. – Это ребенок, ты обижаешь ребенка! Она больна, она сама очень больна, она тоже может быть с ума сходит… Я не мог тебе не передать ее письма… Я, напротив, от тебя хотел чту услышать… чтобы спасти ее.
– Нечего тебе от меня слышать. Коль она ребенок, то я ей не нянька. Молчи, Алексей. Не продолжай. Я об этом даже не думаю.
Помолчали опять с минуту.
– Она теперь всю ночь молить божию матерь будет, чтоб указала ей, как завтра на суде поступить, – резко и злобно заговорил он вдруг опять.
– Ты… ты об Катерине Ивановне?
– Да. Спасительницей или губительницей Митеньки ей явиться? О том молить будет, чтоб озарило ее душу. Сама еще, видите ли, не знает, приготовиться не успела. Тоже меня за няньку принимает, хочет, чтоб я ее убаюкал!
– Катерина Ивановна любит тебя, брат, – с грустным чувством проговорил Алеша.
– Может быть. Только я до нее не охотник.
– Она страдает. Зачем же ты ей говоришь… иногда… такие слова, что она надеется? – с робким упреком продолжал Алеша:
– ведь я знаю, что ты ей подавал надежду, прости, что я так говорю, – прибавил он.
– Не могу я тут поступить как надо, разорвать и ей прямо сказать! – раздражительно произнес Иван. – Надо подождать, пока скажут приговор убийце. Если я разорву с ней теперь, она из мщения ко мне завтра же погубит этого негодяя на суде, потому что его ненавидит и знает, что ненавидит. Тут всё ложь, ложь на лжи! Теперь же, пока я с ней не разорвал, она всё еще надеется и не станет губить этого изверга, зная, как я хочу вытащить его из беды. И когда только придет этот проклятый приговор!
Слова «убийца» и «изверг» больно отозвались в сердце Алеши.
– Да чем таким она может погубить брата? – спросил он, вдумываясь в слова Ивана. – Что она может показать такого, что прямо могло бы сгубить Митю?
– Ты этого еще не знаешь. У нее в руках один документ есть, собственноручный, Митенькин, математически доказывающий, что он убил Федора Павловича.
– Этого быть не может! – воскликнул Алеша.
– Как не может? Я сам читал.
– Такого документа быть не может! – с жаром повторил Алеша, – не может быть, потому что убийца не он. Не он убил отца, не он!
Иван Федорович вдруг остановился.
– Кто же убийца по-вашему, – как-то холодно по-видимому спросил он, и какая-то даже высокомерная нотка прозвучала в тоне вопроса.
– Ты сам знаешь кто, – тихо и проникновенно проговорил Алеша.
– Кто? Эта басня-то об этом помешанном идиоте эпилептике? Об Смердякове?
Алеша вдруг почувствовал, что весь дрожит.
– Ты сам знаешь кто, – бессильно вырвалось у него. Он задыхался.
– Да кто, кто? – уже почти свирепо вскричал Иван. Вся сдержанность вдруг исчезла.
– Я одно только знаю, – всё так же почти шепотом проговорил Алеша:
– Убил отца не ты.
– «Не ты!» Что такое не ты? – остолбенел Иван.
– Не ты убил отца, не ты! – твердо повторил Алеша. С полминуты длилось молчание.
– Да я и сам знаю, что не я, ты бредишь? – бледно и искривленно усмехнувшись, проговорил Иван. Он как бы впился глазами в Алешу. Оба опять стояли у фонаря.
– Нет, Иван, ты сам себе несколько раз говорил, что убийца ты.
– Когда я говорил?.. Я в Москве был… Когда я говорил? – совсем потерянно пролепетал Иван.
– Ты говорил это себе много раз, когда оставался один в эти страшные два месяца, – по-прежнему тихо и раздельно продолжал Алеша. Но говорил он уже как бы вне себя. как бы не своею волей, повинуясь какому-то непреодолимому велению. – Ты обвинял себя и признавался себе, что убийца никто как ты. Но убил не ты, ты ошибаешься, не ты убийца, слышишь меня, не ты! Меня бог послал тебе это сказать.
– Оба замолчали. Целую длинную минуту протянулось это молчание. Оба стояли и всё смотрели друг другу в глаза. Оба были бледны. Вдруг Иван весь затрясся и крепко схватил Алешу за плечо.
– Ты был у меня! – скрежещущим шепотом проговорил он. – Ты был у меня ночью, когда он приходил… Признавайся… ты его видел, видел?
– Про кого ты говоришь… про Митю? – в недоумении спросил Алеша.
– Не про него, к чорту изверга! – исступленно завопил Иван. – Разве ты знаешь, что он ко мне ходит? Как ты узнал, говори!
– Кто он? Я не знаю, про кого ты говоришь, – пролепетал Алеша уже в испуге.
– Нет, ты знаешь… иначе как же бы ты… не может быть, чтобы ты не знал…
Но вдруг он как бы сдержал себя. Он стоял и как бы что-то обдумывал. Странная усмешка кривила его губы.
– Брат, – дрожащим голосом начал опять Алеша, – я сказал тебе это потому, что ты моему слову поверишь, я знаю это. Я тебе на всю жизнь это слово сказал: не ты! Слышишь, на всю жизнь. И это бог положил мне на душу тебе это сказать, хотя бы ты с сего часа навсегда возненавидел меня…
Но Иван Федорович по-видимому совсем уже успел овладеть собой.
– Алексей Федорович, – проговорил он с холодною усмешкой, – я пророков и эпилептиков не терплю; посланников божиих особенно, вы это слишком знаете. С сей минуты я с вами разрываю и, кажется, навсегда. Прошу сей же час. на этом же перекрестке, меня оставить. Да вам и в квартиру по этому проулку дорога. Особенно поберегитесь заходить ко мне сегодня! Слышите?
Он повернулся и, твердо шагая, пошел прямо не оборачиваясь.
– Брат, – крикнул ему вслед Алеша, – если что-нибудь сегодня с тобой случится, подумай прежде всего обо мне!..
Но Иван не ответил. Алеша стоял на перекрестке у фонаря, пока Иван не скрылся совсем во мраке. Тогда он повернул и медленно направился к себе по переулку. И он, и Иван Федорович квартировали особо, на разных квартирах: ни один из них не захотел жить в опустевшем доме Федора Павловича. Алеша нанимал меблированную комнату в семействе одних мещан; Иван же Федорович жил довольно от него далеко и занимал просторное и довольно комфортное помещение во флигеле одного хорошего дома, принадлежавшего одной небедной вдове-чиновнице. Но прислуживала ему в целом флигеле всего только одна древняя, совсем глухая старушонка, вся в ревматизмах, ложившаяся в шесть часов вечера и встававшая в шесть часов утра. Иван Федорович стал до странности в эти два месяца нетребователен и очень любил оставаться совсем один. Даже комнату, которую занимал, он сам убирал, а в остальные комнаты своего помещения даже и заходил редко. Дойдя до ворот своего дома и, уже взявшись за ручку звонка, он остановился. Он почувствовал, что весь еще дрожит злобною дрожью. Вдруг он бросил звонок, плюнул, повернул назад и быстро пошел опять совсем на другой, противоположный конец города, версты за две от своей квартиры, в один крошечный, скосившийся бревенчатый домик, в котором квартировала Марья Кондратьевна, бывшая соседка Федора Павловича, приходившая к Федору Павловичу на кухню за супом, и которой Смердяков пел тогда свои песни и играл на гитаре. Прежний домик свой она продала и теперь проживала с матерью почти в избе, а больной, почти умирающий Смердяков, с самой смерти Федора Павловича поселился у них. Вот к нему-то и направился теперь Иван Федорович, влекомый одним внезапным и непобедимым соображением.
VI. Первое свидание со Смердяковым
– Чего тебе? – вдруг обернулся он к Алеше, видя, что тот его догоняет:
– велела тебе бежать за мной, потому что я сумасшедший. Знаю наизусть, – раздражительно прибавил он.
– Она, разумеется, ошибается, но она права, что ты болен, – сказал Алеша. – Я сейчас смотрел у ней на твое лицо: у тебя очень больное лицо, очень, Иван!
Иван шел не останавливаясь. Алеша за ним.
– А ты знаешь, Алексей Федорович, как сходят с ума? – спросил Иван совсем вдруг тихим, совсем уже не раздражительным голосом, в котором внезапно послышалось самое простодушное любопытство.
– Нет, не знаю; полагаю, что много разных видов сумасшествия.
– А над самим собой можно наблюдать, что сходишь с ума?
– Я думаю, нельзя ясно следить за собой в таком случае, – с удивлением отвечал Алеша. Иван на полминутки примолк.
– Если ты хочешь со мной о чем говорить, то перемени пожалуста тему, – сказал он вдруг.
– А вот, чтобы не забыть, к тебе письмо, – робко проговорил Алеша и, вынув из кармана, протянул к нему письмо Лизы. Они как раз подошли к фонарю. Иван тотчас же узнал руку.
– А, это от того бесенка! – рассмеялся он злобно и, не распечатав конверта, вдруг разорвал его на несколько кусков и бросил на ветер. Клочья разлетелись.
– Шестнадцати лет еще нет, кажется, и уж предлагается! – презрительно проговорил он, опять зашагав по улице.
– Как предлагается? – воскликнул Алеша.
– Известно, как развратные женщины предлагаются.
– Чту ты, Иван, чту ты? – горестно и горячо заступился Алеша. – Это ребенок, ты обижаешь ребенка! Она больна, она сама очень больна, она тоже может быть с ума сходит… Я не мог тебе не передать ее письма… Я, напротив, от тебя хотел чту услышать… чтобы спасти ее.
– Нечего тебе от меня слышать. Коль она ребенок, то я ей не нянька. Молчи, Алексей. Не продолжай. Я об этом даже не думаю.
Помолчали опять с минуту.
– Она теперь всю ночь молить божию матерь будет, чтоб указала ей, как завтра на суде поступить, – резко и злобно заговорил он вдруг опять.
– Ты… ты об Катерине Ивановне?
– Да. Спасительницей или губительницей Митеньки ей явиться? О том молить будет, чтоб озарило ее душу. Сама еще, видите ли, не знает, приготовиться не успела. Тоже меня за няньку принимает, хочет, чтоб я ее убаюкал!
– Катерина Ивановна любит тебя, брат, – с грустным чувством проговорил Алеша.
– Может быть. Только я до нее не охотник.
– Она страдает. Зачем же ты ей говоришь… иногда… такие слова, что она надеется? – с робким упреком продолжал Алеша:
– ведь я знаю, что ты ей подавал надежду, прости, что я так говорю, – прибавил он.
– Не могу я тут поступить как надо, разорвать и ей прямо сказать! – раздражительно произнес Иван. – Надо подождать, пока скажут приговор убийце. Если я разорву с ней теперь, она из мщения ко мне завтра же погубит этого негодяя на суде, потому что его ненавидит и знает, что ненавидит. Тут всё ложь, ложь на лжи! Теперь же, пока я с ней не разорвал, она всё еще надеется и не станет губить этого изверга, зная, как я хочу вытащить его из беды. И когда только придет этот проклятый приговор!
Слова «убийца» и «изверг» больно отозвались в сердце Алеши.
– Да чем таким она может погубить брата? – спросил он, вдумываясь в слова Ивана. – Что она может показать такого, что прямо могло бы сгубить Митю?
– Ты этого еще не знаешь. У нее в руках один документ есть, собственноручный, Митенькин, математически доказывающий, что он убил Федора Павловича.
– Этого быть не может! – воскликнул Алеша.
– Как не может? Я сам читал.
– Такого документа быть не может! – с жаром повторил Алеша, – не может быть, потому что убийца не он. Не он убил отца, не он!
Иван Федорович вдруг остановился.
– Кто же убийца по-вашему, – как-то холодно по-видимому спросил он, и какая-то даже высокомерная нотка прозвучала в тоне вопроса.
– Ты сам знаешь кто, – тихо и проникновенно проговорил Алеша.
– Кто? Эта басня-то об этом помешанном идиоте эпилептике? Об Смердякове?
Алеша вдруг почувствовал, что весь дрожит.
– Ты сам знаешь кто, – бессильно вырвалось у него. Он задыхался.
– Да кто, кто? – уже почти свирепо вскричал Иван. Вся сдержанность вдруг исчезла.
– Я одно только знаю, – всё так же почти шепотом проговорил Алеша:
– Убил отца не ты.
– «Не ты!» Что такое не ты? – остолбенел Иван.
– Не ты убил отца, не ты! – твердо повторил Алеша. С полминуты длилось молчание.
– Да я и сам знаю, что не я, ты бредишь? – бледно и искривленно усмехнувшись, проговорил Иван. Он как бы впился глазами в Алешу. Оба опять стояли у фонаря.
– Нет, Иван, ты сам себе несколько раз говорил, что убийца ты.
– Когда я говорил?.. Я в Москве был… Когда я говорил? – совсем потерянно пролепетал Иван.
– Ты говорил это себе много раз, когда оставался один в эти страшные два месяца, – по-прежнему тихо и раздельно продолжал Алеша. Но говорил он уже как бы вне себя. как бы не своею волей, повинуясь какому-то непреодолимому велению. – Ты обвинял себя и признавался себе, что убийца никто как ты. Но убил не ты, ты ошибаешься, не ты убийца, слышишь меня, не ты! Меня бог послал тебе это сказать.
– Оба замолчали. Целую длинную минуту протянулось это молчание. Оба стояли и всё смотрели друг другу в глаза. Оба были бледны. Вдруг Иван весь затрясся и крепко схватил Алешу за плечо.
– Ты был у меня! – скрежещущим шепотом проговорил он. – Ты был у меня ночью, когда он приходил… Признавайся… ты его видел, видел?
– Про кого ты говоришь… про Митю? – в недоумении спросил Алеша.
– Не про него, к чорту изверга! – исступленно завопил Иван. – Разве ты знаешь, что он ко мне ходит? Как ты узнал, говори!
– Кто он? Я не знаю, про кого ты говоришь, – пролепетал Алеша уже в испуге.
– Нет, ты знаешь… иначе как же бы ты… не может быть, чтобы ты не знал…
Но вдруг он как бы сдержал себя. Он стоял и как бы что-то обдумывал. Странная усмешка кривила его губы.
– Брат, – дрожащим голосом начал опять Алеша, – я сказал тебе это потому, что ты моему слову поверишь, я знаю это. Я тебе на всю жизнь это слово сказал: не ты! Слышишь, на всю жизнь. И это бог положил мне на душу тебе это сказать, хотя бы ты с сего часа навсегда возненавидел меня…
Но Иван Федорович по-видимому совсем уже успел овладеть собой.
– Алексей Федорович, – проговорил он с холодною усмешкой, – я пророков и эпилептиков не терплю; посланников божиих особенно, вы это слишком знаете. С сей минуты я с вами разрываю и, кажется, навсегда. Прошу сей же час. на этом же перекрестке, меня оставить. Да вам и в квартиру по этому проулку дорога. Особенно поберегитесь заходить ко мне сегодня! Слышите?
Он повернулся и, твердо шагая, пошел прямо не оборачиваясь.
– Брат, – крикнул ему вслед Алеша, – если что-нибудь сегодня с тобой случится, подумай прежде всего обо мне!..
Но Иван не ответил. Алеша стоял на перекрестке у фонаря, пока Иван не скрылся совсем во мраке. Тогда он повернул и медленно направился к себе по переулку. И он, и Иван Федорович квартировали особо, на разных квартирах: ни один из них не захотел жить в опустевшем доме Федора Павловича. Алеша нанимал меблированную комнату в семействе одних мещан; Иван же Федорович жил довольно от него далеко и занимал просторное и довольно комфортное помещение во флигеле одного хорошего дома, принадлежавшего одной небедной вдове-чиновнице. Но прислуживала ему в целом флигеле всего только одна древняя, совсем глухая старушонка, вся в ревматизмах, ложившаяся в шесть часов вечера и встававшая в шесть часов утра. Иван Федорович стал до странности в эти два месяца нетребователен и очень любил оставаться совсем один. Даже комнату, которую занимал, он сам убирал, а в остальные комнаты своего помещения даже и заходил редко. Дойдя до ворот своего дома и, уже взявшись за ручку звонка, он остановился. Он почувствовал, что весь еще дрожит злобною дрожью. Вдруг он бросил звонок, плюнул, повернул назад и быстро пошел опять совсем на другой, противоположный конец города, версты за две от своей квартиры, в один крошечный, скосившийся бревенчатый домик, в котором квартировала Марья Кондратьевна, бывшая соседка Федора Павловича, приходившая к Федору Павловичу на кухню за супом, и которой Смердяков пел тогда свои песни и играл на гитаре. Прежний домик свой она продала и теперь проживала с матерью почти в избе, а больной, почти умирающий Смердяков, с самой смерти Федора Павловича поселился у них. Вот к нему-то и направился теперь Иван Федорович, влекомый одним внезапным и непобедимым соображением.
VI. Первое свидание со Смердяковым
Это уже в третий раз шел Иван Федорович говорить со Смердяковым по возвращении своем из Москвы. В первый раз после катастрофы он видел его и говорил с ним сейчас же в первый день своего приезда, затем посетил его еще раз две недели спустя. Но после этого второго раза свидания свои со Смердяковым прекратил, так что теперь слишком месяц как он уже не видал его и почти ничего не слыхал о нем. Воротился же тогда Иван Федорович из Москвы уже на пятый только день после смерти родителя, так что не застал и гроба его: погребение совершилось как раз накануне его приезда. Причина замедления Ивана Федоровича заключалась в том, что Алеша, не зная в точности его московского адреса, прибегнул, для посылки телеграммы, к Катерине Ивановне, а та, тоже в неведении настоящего адреса, телеграфировала к своей сестре и тетке, рассчитывая, что Иван Федорович сейчас же по прибытии в Москву к ним зайдет. Но он к ним зашел лишь на четвертый день по приезде и, прочтя телеграмму, тотчас же, конечно, сломя голову полетел к нам. У нас первого встретил Алешу, но, переговорив с ним, был очень изумлен, что тот даже и подозревать не хочет Митю, а прямо указывает на Смердякова как на убийцу, что было в разрез всем другим мнениям в нашем городе. Повидав затем исправника. прокурора, узнав подробности обвинения и ареста, он еще более удивился на Алешу и приписал его мнение лишь возбужденному до последней степени братскому чувству и состраданию его к Мите, которого Алеша, как и знал это Иван, очень любил. Кстати, промолвим лишь два слова раз навсегда о чувствах Ивана к брату Дмитрию Федоровичу: он его решительно не любил и много-много что чувствовал к нему иногда сострадание, но и то смешанное с большим презрением, доходившим до гадливости. Митя весь, даже всею своею фигурой, был ему крайне не симпатичен. На любовь к нему Катерины Ивановны Иван смотрел с негодованием. С подсудимым Митей он однако же увиделся тоже в первый день своего прибытия, и это свидание не только не ослабило в нем убеждения в его виновности, а даже усилило его. Брата он нашел тогда в беспокойстве, в болезненном волнении. Митя был многоречив, но рассеян и раскидчив, говорил очень резко, обвинял Смердякова и страшно путался. Более всего говорил всё про те же три тысячи, которые «украл» у него покойник. «Деньги мои, они были мои, – твердил Митя; – если б я даже украл их, то был бы прав». Все улики, стоявшие против него, почти не оспаривал, и если толковал факты в свою пользу, то опять-таки очень сбивчиво и нелепо, – вообще как будто даже и не желая оправдываться вовсе пред Иваном или кем-нибудь, напротив сердился, гордо пренебрегал обвинениями, бранился и кипятился. Над свидетельством Григория об отворенной двери лишь презрительно смеялся и уверял, что это «чорт отворил». Но никаких связных объяснений этому факту не мог представить. Он даже успел оскорбить в это первое свидание Ивана Федоровича, резко сказав ему, что не тем его подозревать и допрашивать, которые сами утверждают, что «всё позволено». Вообще на этот раз с Иваном Федоровичем был очень недружелюбен. Сейчас после этого свидания с Митей, Иван Федорович и направился тогда к Смердякову.
Еще в вагоне, летя из Москвы, он всё думал про Смердякова и про последний свой разговор с ним вечером накануне отъезда. Многое смущало его, многое казалось подозрительным. Но давая свои показания судебному следователю, Иван Федорович до времени умолчал о том разговоре. Всё отложил до свидания со Смердяковым. Тот находился тогда в городской больнице. Доктор Герценштубе и встретившийся Ивану Федоровичу в больнице врач Варвинский на настойчивые вопросы Ивана Федоровича твердо отвечали, что падучая болезнь Смердякова несомненна, и даже удивились вопросу: «Не притворялся ли он в день катастрофы?» Они дали ему понять, что припадок этот был даже необыкновенный, продолжался и повторялся несколько дней, так что жизнь пациента была в решительной опасности, и что только теперь, после принятых мер, можно уже сказать утвердительно, что больной останется в живых, хотя очень возможно (прибавил доктор Герценштубе), что рассудок его останется отчасти расстроен, «если не на всю жизнь, то на довольно продолжительное время». На нетерпеливый спрос Ивана Федоровича, что, «стало быть он теперь сумасшедший?» ему ответили, что «этого в полном смысле еще нет, но что замечаются некоторые ненормальности». Иван Федорович положил сам узнать, какие это ненормальности. В больнице его тотчас же допустили к свиданию. Смердяков находился в отдельном помещении и лежал на койке. Тут же подле него была еще койка, которую занимал один расслабленный городской мещанин, весь распухший от водяной, видимо готовый завтра или послезавтра умереть; разговору он помешать не мог. Смердяков осклабился недоверчиво, завидев Ивана Федоровича, и в первое мгновение как будто даже сробел. Так по крайней мере мелькнуло у Ивана Федоровича. Но это было лишь мгновение, напротив, во всё остальное время Смердяков почти поразил его своим спокойствием. С самого первого взгляда на него Иван Федорович несомненно убедился в полном и чрезвычайном болезненном его состоянии: он был очень слаб, говорил медленно и как бы с трудом ворочая языком; очень похудел и пожелтел. Во все минут двадцать свидания жаловался на головную боль и на лом во всех членах. Скопческое, сухое лицо его стало как будто таким маленьким, височки были всклочены, вместо хохолка торчала вверх одна только тоненькая прядка волосиков. Но прищуренный и как бы на что-то намекающий, левый глазок выдавал прежнего Смердякова. «С умным человеком и поговорить любопытно», тотчас же вспомнилось Ивану Федоровичу. Он уселся у него в ногах на табурете. Смердяков со страданием пошевельнулся всем телом на постели, но не заговорил первый, молчал да и глядел уже как бы не очень любопытно.
– Можешь со мной говорить? – спросил Иван Федорович, – очень не утомлю.
– Очень могу-с, – промямлил Смердяков слабым голосом. – Давно приехать изволили? – прибавил он снисходительно, как бы поощряя сконфузившегося посетителя.
– Да вот только сегодня… Кашу вашу здешнюю расхлебывать.
Смердяков вздохнул.
– Чего вздыхаешь, ведь ты знал? – прямо брякнул Иван Федорович.
Смердяков солидно помолчал.
– Как же это было не знать-с? Наперед ясно было. Только как же было и знать-с, что так поведут?
– Что поведут? Ты не виляй! Ведь вот ты же предсказал, что с тобой падучая будет тотчас, как в погреб полезешь? Прямо так на погреб и указал.
– Вы это уже в допросе показали? – спокойно полюбопытствовал Смердяков.
Иван Федорович вдруг рассердился.
– Нет, еще не показал, но покажу непременно. Ты мне, брат, многое разъяснить сейчас должен, и знай, голубчик, что я с собой играть не позволю!
– А зачем бы мне такая игра-с, когда на вас всё мое упование, единственно как на господа бога-с! – проговорил Смердяков, всё так же совсем спокойно и только на минутку закрыв глазки.
– Во-первых, – приступил Иван Федорович, – я знаю, что падучую нельзя наперед предсказать. Я справлялся, ты не виляй. День и час нельзя предсказать. Как же ты мне тогда предсказал и день и час, да еще и с погребом? Как ты мог наперед узнать, что провалишься именно в этот погреб в припадке, если не притворился в падучей нарочно?
– В погреб надлежало и без того идти-с, в день по несколько даже раз-с, – не спеша, протянул Смердяков. – Так точно год тому назад я с чердака полетел-с. Беспременно так, что падучую нельзя предсказать вперед днем и часом, но предчувствие всегда можно иметь.
– А ты предсказал день и час!
– Насчет моей болезни падучей-с осведомьтесь всего лучше, сударь, у докторов здешних: истинная ли была со мной, али не истинная, а мне и говорить вам больше на сей предмет нечего.
– А погреб? Погреб-то как ты предузнал?
– Дался вам этот самый погреб! Я тогда, как в этот погреб полез, то в страхе был и в сумлении; потому больше в страхе, что был вас лишимшись и ни от кого уже защиты не ждал в целом мире. Лезу я тогда в этот самый погреб и думаю: «вот сейчас придет, вот она ударит, провалюсь, али нет?» и от самого этого сумления вдруг схватила меня в горле эта самая неминучая спазма-с… ну и полетел. Всё это самое и весь разговор наш предыдущий с вами-с, накануне того дня вечером у ворот-с, как я вам тогда мой страх сообщил, и про погреб-с – всё это я в подробности открыл господину доктору Герценштубе и следователю Николаю Парфеновичу, и всё они в протокол записали-с. А здешний доктор г. Варвинский так пред всеми ими особо настаивали, что так именно от думы оно и произошло, от самой то есть той мнительности, «что вот дескать упаду аль не упаду?» А она тут и подхватила. Так и записали-с, что беспременно этому так и надо было произойти, от единого то есть моего страху-с.
Проговорив это, Смердяков, как бы измученный утомлением, глубоко перевел дыхание.
– Так ты уж это объявлял в показании? – спросил несколько опешенный Иван Федорович. Он именно хотел было пугнуть его тем, что объявит про их тогдашний разговор, а оказалось, что тот уж и сам всё объявил.
– Чего мне бояться? Пускай всю правду истинную запишут, – твердо произнес Смердяков.
– И про наш разговор с тобой у ворот всё до слова рассказал?
– Нет, не то чтобы всё до слова-с.
– А что представляться в падучей умеешь, как хвастался мне тогда, тоже сказал?
– Нет, этого тоже не сказал-с.
– Скажи ты мне теперь, для чего ты меня тогда в Чермашню посылал?
– Боялся, что в Москву уедете, в Чермашню всё же ближе-с.
– Врешь, ты сам приглашал меня уехать: уезжайте говорил, от греха долой!
– Это я тогда по единому к вам дружеству и по сердечной моей преданности, предчувствуя в доме беду-с, вас жалеючи. Только себя больше вашего сожалел-с. Потому и говорил: уезжайте от греха, чтобы вы поняли, что дома худо будет и остались бы родителя защитить.
– Так ты бы прямее сказал, дурак! – вспыхнул вдруг Иван Федорович.
– Как же бы я мог тогда прямее сказать-с? Один лишь страх во мне говорил-с, да и вы могли осердиться. Я конечно опасаться мог, чтобы Дмитрий Федорович не сделали какого скандалу, и самые эти деньги не унесли, так как их всё равно что за свои почитали, а вот кто же знал, что таким убивством кончится? Думал, они просто только похитят эти три тысячи рублей, что у барина под тюфяком лежали-с, в пакете-с, а они вот убили-с. Где же и вам угадать было, сударь?
– Так если сам говоришь, что нельзя было угадать, как же я мог догадаться и остаться? Чту ты путаешь? – вдумываясь проговорил Иван Федорович.
– А потому и могли догадаться, что я вас в Чермашню направляю вместо этой Москвы-с.
– Да как тут догадаться!
Смердяков казался очень утомленным и опять помолчал с минуту.
– Тем самым-с догадаться могли-с, что коли я вас от Москвы в Чермашню отклоняю, то, значит, присутствия вашего здесь желаю ближайшего, потому что Москва далеко, а Дмитрий Федорович, знамши, что вы недалеко, не столь ободрены будут. Да и меня могли в большей скорости, в случае чего, приехать и защитить, ибо сам я вам на болезнь Григория Васильича к тому же указывал, да и то, что падучей боюсь. А объяснив вам про эти стуки, по которым к покойному можно было войти, и что они Дмитрию Федоровичу через меня все известны, думал, что вы уже сами тогда догадаетесь, что они что-нибудь непременно совершат, и не то что в Чермашню, а и вовсе останетесь.
«Он очень связно говорит, подумал Иван Федорович, хоть и мямлит; про какое же Герценштубе говорил расстройство способностей?»
– Хитришь ты со мной, чорт тебя дери! – воскликнул он осердившись.
– А я, признаться, тогда подумал, что вы уж совсем догадались, – с самым простодушным видом отпарировал Смердяков.
– Кабы догадался, так остался бы! – вскричал Иван Федорович, опять вспыхнув.
– Ну-с, а я-то думал, что вы, обо всем догадамшись, скорее как можно уезжаете лишь от греха одного, чтобы только убежать куда-нибудь, себя спасая от страху-с.
– Ты думал, что все такие же трусы как ты?
– Простите-с, подумал, что и вы как и я.
– Конечно, надо было догадаться, – волновался Иван, – да я и догадывался об чем-нибудь мерзком с твоей стороны… Только ты врешь, опять врешь, – вскричал он, вдруг припомнив:
– Помнишь, как ты к тарантасу тогда подошел и мне сказал: «с умным человеком и поговорить любопытно». Значит, рад был, что я уезжаю, коль похвалил?
Смердяков еще и еще раз вздохнул. В лице его как бы показалась краска.
– Если был рад, – произнес он несколько задыхаясь, – то тому единственно, что не в Москву, а в Чермашню согласились. Потому всё же ближе; а только я вам те самые слова не в похвалу тогда произнес, а в попрек-с. Не разобрали вы этого-с.
– В какой попрек?
– А то, что, предчувствуя такую беду, собственного родителя оставляете-с и нас защитить не хотите, потому что меня за эти три тысячи всегда могли притянуть, что я их украл-с.
– Чорт тебя дери! – опять обругался Иван. – Стой: ты про знаки, про стуки эти, следователю и прокурору объявил?
– Всё как есть объявил-с.
Иван Федорович опять про себя удивился.
– Если я подумал тогда об чем, – начал он опять, – то это про мерзость какую-нибудь единственно с твоей стороны. Дмитрий мог убить, но что он украдет – я тогда не верил… А с твоей стороны всякой мерзости ждал. Сам же ты мне сказал, что притворяться в падучей умеешь, для чего ты это сказал?
– По единому моему простодушию. Да и никогда я в жизни не представлялся в падучей нарочно, а так только, чтоб похвалиться пред вами, сказал. Одна глупость-с. Полюбил я вас тогда очень и был с вами по всей простоте.
– Брат прямо тебя обвиняет, что ты убил и что ты украл.
– Да им чту же больше остается? – горько осклабился Смердяков, – и кто же им поверит после всех тех улик? Дверь-то Григорий Васильевич отпертую видели-с, после этого как же-с. Да чту уж, бог с ними! Себя спасая дрожат…
Он тихо помолчал и вдруг, как бы сообразив, прибавил:
– Ведь вот-с, опять это самое: они на меня свалить желают, что это моих рук дело-с, – это я уже слышал-с, – а вот хоть бы это самое, что я в падучей представляться мастер: ну сказал ли бы я вам наперед, что представляться умею, если б у меня в самом деле какой замысел тогда был на родителя вашего? Коль такое убивство уж я замыслил, то можно ли быть столь дураком, чтобы вперед на себя такую улику сказать, да еще сыну родному, помилуйте-с?! Похоже это на вероятие? Это, чтоб это могло быть-с, так напротив совсем никогда-с. Вот теперь этого нашего с вами разговору никто не слышит, кроме самого этого провидения-с, а если бы вы сообщили прокурору и Николаю Парфеновичу, так тем самым могли бы меня в конец защитить-с: ибо что за злодей за такой, коли заранее столь простодушен? Все это рассудить очень могут.
– Слушай, – встал с места Иван Федорович, пораженный последним доводом Смердякова и прерывая разговор, – я тебя вовсе не подозреваю и даже считаю смешным обвинять… напротив, благодарен тебе, что ты меня успокоил. Теперь иду, но опять зайду. Пока прощай, выздоравливай. Не нуждаешься ли в чем?
– Во всем благодарен-с. Марфа Игнатьевна не забывает меня-с и во всем способствует, коли что мне надо, по прежней своей доброте. Ежедневно навещают добрые люди.
– До свидания. Я впрочем про то, что ты притвориться умеешь, не скажу… да и тебе советую не показывать, – проговорил вдруг почему-то Иван.
– Оченно понимаю-с. А коли вы этого не покажете, то и я-с всего нашего с вами разговору тогда у ворот не объявлю…
Тут случилось так, что Иван Федорович вдруг вышел и, только пройдя уже шагов десять по корридору, вдруг почувствовал, что в последней фразе Смердякова заключался какой-то обидный смысл. Он хотел было уже вернуться, но это только мелькнуло, и проговорив: «глупости!» – он поскорее пошел из больницы. Главное, он чувствовал, что действительно был успокоен, и именно тем обстоятельством, что виновен не Смердяков, а брат его Митя, хотя, казалось бы, должно было выйти напротив. Почему так было – он не хотел тогда разбирать, даже чувствовал отвращение копаться в своих ощущениях. Ему поскорее хотелось как бы что-то забыть. Затем в следующие несколько дней он уже совсем убедился в виновности Мити, когда ближе и основательнее ознакомился со всеми удручавшими того уликами. Были показания самых ничтожных людей, но почти потрясающие, например Фени и ее матери. Про Перхотина, про трактир, про лавку Плотниковых, про свидетелей в Мокром и говорить было нечего. Главное, удручали подробности. Известие о тайных «стуках» поразило следователя и прокурора почти в той же степени, как и показание Григория об отворенной двери. Жена Григория, Марфа Игнатьевна, на спрос Ивана Федоровича, прямо заявила ему, что Смердяков всю ту ночь лежал у них за перегородкой, «трех шагов от нашей постели не было», и что хоть и спала она сама крепко, но много раз пробуждалась, слыша, как он тут стонет: «всё время стонал, беспрерывно стонал». Поговорив с Герценштубе и сообщив ему свое сомнение о том, что Смердяков вовсе не кажется ему помешанным, а только слабым, он только вызвал у старика тоненькую улыбочку. «А вы знаете, чем он теперь особенно занимается?» спросил он Ивана Федоровича, – «французские вокабулы наизусть учит; у него под подушкой тетрадка лежит и французские слова русскими буквами кем-то записаны, хе-хе-хе!» Иван Федорович оставил наконец все сомнения. О брате Дмитрии он уже и подумать не мог без омерзения. Одно было всё-таки странно: что Алеша упорно продолжал стоять на том, что убил не Дмитрий, а «по всей вероятности» Смердяков. Иван всегда чувствовал, что мнение Алеши для него высоко, а потому теперь очень недоумевал на него. Странно было и то, что Алеша не искал с ним разговоров о Мите и сам не начинал никогда, а лишь отвечал на вопросы Ивана. Это тоже сильно заметил Иван Федорович. Впрочем в то время он очень был развлечен одним совсем посторонним обстоятельством: приехав из Москвы, он в первые же дни весь и бесповоротно отдался пламенной и безумной страсти своей к Катерине Ивановне. Здесь не место начинать об этой новой страсти Ивана Федоровича, отразившейся потом на всей его жизни: это всё могло бы послужить канвой уже иного рассказа, другого романа, который и не знаю предприму ли еще когда-нибудь. Но всё же не могу умолчать и теперь о том, что когда Иван Федорович, идя, как уже описал я, ночью с Алешей от Катерины Ивановны, сказал ему: «я-то до нее не охотник», – то страшно лгал в ту минуту: он безумно любил ее, хотя правда и то, что временами ненавидел ее до того, что мог даже убить. Тут сходилось много причин: вся потрясенная событием с Митей, она бросилась к возвратившемуся к ней опять Ивану Федоровичу как бы к какому своему спасителю. Она была обижена, оскорблена, унижена в своих чувствах. И вот явился опять человек, который ее и прежде так любил, – о, она слишком это знала, – и которого ум и сердце она всегда ставила столь высоко над собой. Но строгая девушка не отдала себя в жертву всю, несмотря на весь Карамазовский безудерж желаний своего влюбленного и на всё обаяние его на нее. В то же время мучилась беспрерывно раскаянием, что изменила Мите, и в грозные, ссорные минуты с Иваном (а их было много) прямо высказывала это ему. Это-то и назвал он, говоря с Алешей: «ложью на лжи». Тут, конечно, было и в самом деле много лжи, и это всего более раздражало Ивана Федоровича… но всё это потом. Словом, он на время почти забыл о Смердякове. И однако две недели спустя после первого к нему посещения, начали его опять мучить всё те же странные мысли, как и прежде. Довольно сказать, что он беспрерывно стал себя спрашивать: для чего он тогда, в последнюю свою ночь, в доме Федора Павловича, пред отъездом своим, сходил тихонько как вор на лестницу и прислушивался, что делает внизу отец? Почему с отвращением вспоминал это потом, почему на другой день утром в дороге так вдруг затосковал, а въезжая в Москву, сказал себе: «я подлец!» И вот теперь ему однажды подумалось, что из-за всех этих мучительных мыслей он пожалуй готов забыть даже и Катерину Ивановну, до того они сильно им вдруг опять овладели! Как раз, подумав это, он встретил Алешу на улице. Он тотчас остановил его и вдруг задал ему вопрос:
Еще в вагоне, летя из Москвы, он всё думал про Смердякова и про последний свой разговор с ним вечером накануне отъезда. Многое смущало его, многое казалось подозрительным. Но давая свои показания судебному следователю, Иван Федорович до времени умолчал о том разговоре. Всё отложил до свидания со Смердяковым. Тот находился тогда в городской больнице. Доктор Герценштубе и встретившийся Ивану Федоровичу в больнице врач Варвинский на настойчивые вопросы Ивана Федоровича твердо отвечали, что падучая болезнь Смердякова несомненна, и даже удивились вопросу: «Не притворялся ли он в день катастрофы?» Они дали ему понять, что припадок этот был даже необыкновенный, продолжался и повторялся несколько дней, так что жизнь пациента была в решительной опасности, и что только теперь, после принятых мер, можно уже сказать утвердительно, что больной останется в живых, хотя очень возможно (прибавил доктор Герценштубе), что рассудок его останется отчасти расстроен, «если не на всю жизнь, то на довольно продолжительное время». На нетерпеливый спрос Ивана Федоровича, что, «стало быть он теперь сумасшедший?» ему ответили, что «этого в полном смысле еще нет, но что замечаются некоторые ненормальности». Иван Федорович положил сам узнать, какие это ненормальности. В больнице его тотчас же допустили к свиданию. Смердяков находился в отдельном помещении и лежал на койке. Тут же подле него была еще койка, которую занимал один расслабленный городской мещанин, весь распухший от водяной, видимо готовый завтра или послезавтра умереть; разговору он помешать не мог. Смердяков осклабился недоверчиво, завидев Ивана Федоровича, и в первое мгновение как будто даже сробел. Так по крайней мере мелькнуло у Ивана Федоровича. Но это было лишь мгновение, напротив, во всё остальное время Смердяков почти поразил его своим спокойствием. С самого первого взгляда на него Иван Федорович несомненно убедился в полном и чрезвычайном болезненном его состоянии: он был очень слаб, говорил медленно и как бы с трудом ворочая языком; очень похудел и пожелтел. Во все минут двадцать свидания жаловался на головную боль и на лом во всех членах. Скопческое, сухое лицо его стало как будто таким маленьким, височки были всклочены, вместо хохолка торчала вверх одна только тоненькая прядка волосиков. Но прищуренный и как бы на что-то намекающий, левый глазок выдавал прежнего Смердякова. «С умным человеком и поговорить любопытно», тотчас же вспомнилось Ивану Федоровичу. Он уселся у него в ногах на табурете. Смердяков со страданием пошевельнулся всем телом на постели, но не заговорил первый, молчал да и глядел уже как бы не очень любопытно.
– Можешь со мной говорить? – спросил Иван Федорович, – очень не утомлю.
– Очень могу-с, – промямлил Смердяков слабым голосом. – Давно приехать изволили? – прибавил он снисходительно, как бы поощряя сконфузившегося посетителя.
– Да вот только сегодня… Кашу вашу здешнюю расхлебывать.
Смердяков вздохнул.
– Чего вздыхаешь, ведь ты знал? – прямо брякнул Иван Федорович.
Смердяков солидно помолчал.
– Как же это было не знать-с? Наперед ясно было. Только как же было и знать-с, что так поведут?
– Что поведут? Ты не виляй! Ведь вот ты же предсказал, что с тобой падучая будет тотчас, как в погреб полезешь? Прямо так на погреб и указал.
– Вы это уже в допросе показали? – спокойно полюбопытствовал Смердяков.
Иван Федорович вдруг рассердился.
– Нет, еще не показал, но покажу непременно. Ты мне, брат, многое разъяснить сейчас должен, и знай, голубчик, что я с собой играть не позволю!
– А зачем бы мне такая игра-с, когда на вас всё мое упование, единственно как на господа бога-с! – проговорил Смердяков, всё так же совсем спокойно и только на минутку закрыв глазки.
– Во-первых, – приступил Иван Федорович, – я знаю, что падучую нельзя наперед предсказать. Я справлялся, ты не виляй. День и час нельзя предсказать. Как же ты мне тогда предсказал и день и час, да еще и с погребом? Как ты мог наперед узнать, что провалишься именно в этот погреб в припадке, если не притворился в падучей нарочно?
– В погреб надлежало и без того идти-с, в день по несколько даже раз-с, – не спеша, протянул Смердяков. – Так точно год тому назад я с чердака полетел-с. Беспременно так, что падучую нельзя предсказать вперед днем и часом, но предчувствие всегда можно иметь.
– А ты предсказал день и час!
– Насчет моей болезни падучей-с осведомьтесь всего лучше, сударь, у докторов здешних: истинная ли была со мной, али не истинная, а мне и говорить вам больше на сей предмет нечего.
– А погреб? Погреб-то как ты предузнал?
– Дался вам этот самый погреб! Я тогда, как в этот погреб полез, то в страхе был и в сумлении; потому больше в страхе, что был вас лишимшись и ни от кого уже защиты не ждал в целом мире. Лезу я тогда в этот самый погреб и думаю: «вот сейчас придет, вот она ударит, провалюсь, али нет?» и от самого этого сумления вдруг схватила меня в горле эта самая неминучая спазма-с… ну и полетел. Всё это самое и весь разговор наш предыдущий с вами-с, накануне того дня вечером у ворот-с, как я вам тогда мой страх сообщил, и про погреб-с – всё это я в подробности открыл господину доктору Герценштубе и следователю Николаю Парфеновичу, и всё они в протокол записали-с. А здешний доктор г. Варвинский так пред всеми ими особо настаивали, что так именно от думы оно и произошло, от самой то есть той мнительности, «что вот дескать упаду аль не упаду?» А она тут и подхватила. Так и записали-с, что беспременно этому так и надо было произойти, от единого то есть моего страху-с.
Проговорив это, Смердяков, как бы измученный утомлением, глубоко перевел дыхание.
– Так ты уж это объявлял в показании? – спросил несколько опешенный Иван Федорович. Он именно хотел было пугнуть его тем, что объявит про их тогдашний разговор, а оказалось, что тот уж и сам всё объявил.
– Чего мне бояться? Пускай всю правду истинную запишут, – твердо произнес Смердяков.
– И про наш разговор с тобой у ворот всё до слова рассказал?
– Нет, не то чтобы всё до слова-с.
– А что представляться в падучей умеешь, как хвастался мне тогда, тоже сказал?
– Нет, этого тоже не сказал-с.
– Скажи ты мне теперь, для чего ты меня тогда в Чермашню посылал?
– Боялся, что в Москву уедете, в Чермашню всё же ближе-с.
– Врешь, ты сам приглашал меня уехать: уезжайте говорил, от греха долой!
– Это я тогда по единому к вам дружеству и по сердечной моей преданности, предчувствуя в доме беду-с, вас жалеючи. Только себя больше вашего сожалел-с. Потому и говорил: уезжайте от греха, чтобы вы поняли, что дома худо будет и остались бы родителя защитить.
– Так ты бы прямее сказал, дурак! – вспыхнул вдруг Иван Федорович.
– Как же бы я мог тогда прямее сказать-с? Один лишь страх во мне говорил-с, да и вы могли осердиться. Я конечно опасаться мог, чтобы Дмитрий Федорович не сделали какого скандалу, и самые эти деньги не унесли, так как их всё равно что за свои почитали, а вот кто же знал, что таким убивством кончится? Думал, они просто только похитят эти три тысячи рублей, что у барина под тюфяком лежали-с, в пакете-с, а они вот убили-с. Где же и вам угадать было, сударь?
– Так если сам говоришь, что нельзя было угадать, как же я мог догадаться и остаться? Чту ты путаешь? – вдумываясь проговорил Иван Федорович.
– А потому и могли догадаться, что я вас в Чермашню направляю вместо этой Москвы-с.
– Да как тут догадаться!
Смердяков казался очень утомленным и опять помолчал с минуту.
– Тем самым-с догадаться могли-с, что коли я вас от Москвы в Чермашню отклоняю, то, значит, присутствия вашего здесь желаю ближайшего, потому что Москва далеко, а Дмитрий Федорович, знамши, что вы недалеко, не столь ободрены будут. Да и меня могли в большей скорости, в случае чего, приехать и защитить, ибо сам я вам на болезнь Григория Васильича к тому же указывал, да и то, что падучей боюсь. А объяснив вам про эти стуки, по которым к покойному можно было войти, и что они Дмитрию Федоровичу через меня все известны, думал, что вы уже сами тогда догадаетесь, что они что-нибудь непременно совершат, и не то что в Чермашню, а и вовсе останетесь.
«Он очень связно говорит, подумал Иван Федорович, хоть и мямлит; про какое же Герценштубе говорил расстройство способностей?»
– Хитришь ты со мной, чорт тебя дери! – воскликнул он осердившись.
– А я, признаться, тогда подумал, что вы уж совсем догадались, – с самым простодушным видом отпарировал Смердяков.
– Кабы догадался, так остался бы! – вскричал Иван Федорович, опять вспыхнув.
– Ну-с, а я-то думал, что вы, обо всем догадамшись, скорее как можно уезжаете лишь от греха одного, чтобы только убежать куда-нибудь, себя спасая от страху-с.
– Ты думал, что все такие же трусы как ты?
– Простите-с, подумал, что и вы как и я.
– Конечно, надо было догадаться, – волновался Иван, – да я и догадывался об чем-нибудь мерзком с твоей стороны… Только ты врешь, опять врешь, – вскричал он, вдруг припомнив:
– Помнишь, как ты к тарантасу тогда подошел и мне сказал: «с умным человеком и поговорить любопытно». Значит, рад был, что я уезжаю, коль похвалил?
Смердяков еще и еще раз вздохнул. В лице его как бы показалась краска.
– Если был рад, – произнес он несколько задыхаясь, – то тому единственно, что не в Москву, а в Чермашню согласились. Потому всё же ближе; а только я вам те самые слова не в похвалу тогда произнес, а в попрек-с. Не разобрали вы этого-с.
– В какой попрек?
– А то, что, предчувствуя такую беду, собственного родителя оставляете-с и нас защитить не хотите, потому что меня за эти три тысячи всегда могли притянуть, что я их украл-с.
– Чорт тебя дери! – опять обругался Иван. – Стой: ты про знаки, про стуки эти, следователю и прокурору объявил?
– Всё как есть объявил-с.
Иван Федорович опять про себя удивился.
– Если я подумал тогда об чем, – начал он опять, – то это про мерзость какую-нибудь единственно с твоей стороны. Дмитрий мог убить, но что он украдет – я тогда не верил… А с твоей стороны всякой мерзости ждал. Сам же ты мне сказал, что притворяться в падучей умеешь, для чего ты это сказал?
– По единому моему простодушию. Да и никогда я в жизни не представлялся в падучей нарочно, а так только, чтоб похвалиться пред вами, сказал. Одна глупость-с. Полюбил я вас тогда очень и был с вами по всей простоте.
– Брат прямо тебя обвиняет, что ты убил и что ты украл.
– Да им чту же больше остается? – горько осклабился Смердяков, – и кто же им поверит после всех тех улик? Дверь-то Григорий Васильевич отпертую видели-с, после этого как же-с. Да чту уж, бог с ними! Себя спасая дрожат…
Он тихо помолчал и вдруг, как бы сообразив, прибавил:
– Ведь вот-с, опять это самое: они на меня свалить желают, что это моих рук дело-с, – это я уже слышал-с, – а вот хоть бы это самое, что я в падучей представляться мастер: ну сказал ли бы я вам наперед, что представляться умею, если б у меня в самом деле какой замысел тогда был на родителя вашего? Коль такое убивство уж я замыслил, то можно ли быть столь дураком, чтобы вперед на себя такую улику сказать, да еще сыну родному, помилуйте-с?! Похоже это на вероятие? Это, чтоб это могло быть-с, так напротив совсем никогда-с. Вот теперь этого нашего с вами разговору никто не слышит, кроме самого этого провидения-с, а если бы вы сообщили прокурору и Николаю Парфеновичу, так тем самым могли бы меня в конец защитить-с: ибо что за злодей за такой, коли заранее столь простодушен? Все это рассудить очень могут.
– Слушай, – встал с места Иван Федорович, пораженный последним доводом Смердякова и прерывая разговор, – я тебя вовсе не подозреваю и даже считаю смешным обвинять… напротив, благодарен тебе, что ты меня успокоил. Теперь иду, но опять зайду. Пока прощай, выздоравливай. Не нуждаешься ли в чем?
– Во всем благодарен-с. Марфа Игнатьевна не забывает меня-с и во всем способствует, коли что мне надо, по прежней своей доброте. Ежедневно навещают добрые люди.
– До свидания. Я впрочем про то, что ты притвориться умеешь, не скажу… да и тебе советую не показывать, – проговорил вдруг почему-то Иван.
– Оченно понимаю-с. А коли вы этого не покажете, то и я-с всего нашего с вами разговору тогда у ворот не объявлю…
Тут случилось так, что Иван Федорович вдруг вышел и, только пройдя уже шагов десять по корридору, вдруг почувствовал, что в последней фразе Смердякова заключался какой-то обидный смысл. Он хотел было уже вернуться, но это только мелькнуло, и проговорив: «глупости!» – он поскорее пошел из больницы. Главное, он чувствовал, что действительно был успокоен, и именно тем обстоятельством, что виновен не Смердяков, а брат его Митя, хотя, казалось бы, должно было выйти напротив. Почему так было – он не хотел тогда разбирать, даже чувствовал отвращение копаться в своих ощущениях. Ему поскорее хотелось как бы что-то забыть. Затем в следующие несколько дней он уже совсем убедился в виновности Мити, когда ближе и основательнее ознакомился со всеми удручавшими того уликами. Были показания самых ничтожных людей, но почти потрясающие, например Фени и ее матери. Про Перхотина, про трактир, про лавку Плотниковых, про свидетелей в Мокром и говорить было нечего. Главное, удручали подробности. Известие о тайных «стуках» поразило следователя и прокурора почти в той же степени, как и показание Григория об отворенной двери. Жена Григория, Марфа Игнатьевна, на спрос Ивана Федоровича, прямо заявила ему, что Смердяков всю ту ночь лежал у них за перегородкой, «трех шагов от нашей постели не было», и что хоть и спала она сама крепко, но много раз пробуждалась, слыша, как он тут стонет: «всё время стонал, беспрерывно стонал». Поговорив с Герценштубе и сообщив ему свое сомнение о том, что Смердяков вовсе не кажется ему помешанным, а только слабым, он только вызвал у старика тоненькую улыбочку. «А вы знаете, чем он теперь особенно занимается?» спросил он Ивана Федоровича, – «французские вокабулы наизусть учит; у него под подушкой тетрадка лежит и французские слова русскими буквами кем-то записаны, хе-хе-хе!» Иван Федорович оставил наконец все сомнения. О брате Дмитрии он уже и подумать не мог без омерзения. Одно было всё-таки странно: что Алеша упорно продолжал стоять на том, что убил не Дмитрий, а «по всей вероятности» Смердяков. Иван всегда чувствовал, что мнение Алеши для него высоко, а потому теперь очень недоумевал на него. Странно было и то, что Алеша не искал с ним разговоров о Мите и сам не начинал никогда, а лишь отвечал на вопросы Ивана. Это тоже сильно заметил Иван Федорович. Впрочем в то время он очень был развлечен одним совсем посторонним обстоятельством: приехав из Москвы, он в первые же дни весь и бесповоротно отдался пламенной и безумной страсти своей к Катерине Ивановне. Здесь не место начинать об этой новой страсти Ивана Федоровича, отразившейся потом на всей его жизни: это всё могло бы послужить канвой уже иного рассказа, другого романа, который и не знаю предприму ли еще когда-нибудь. Но всё же не могу умолчать и теперь о том, что когда Иван Федорович, идя, как уже описал я, ночью с Алешей от Катерины Ивановны, сказал ему: «я-то до нее не охотник», – то страшно лгал в ту минуту: он безумно любил ее, хотя правда и то, что временами ненавидел ее до того, что мог даже убить. Тут сходилось много причин: вся потрясенная событием с Митей, она бросилась к возвратившемуся к ней опять Ивану Федоровичу как бы к какому своему спасителю. Она была обижена, оскорблена, унижена в своих чувствах. И вот явился опять человек, который ее и прежде так любил, – о, она слишком это знала, – и которого ум и сердце она всегда ставила столь высоко над собой. Но строгая девушка не отдала себя в жертву всю, несмотря на весь Карамазовский безудерж желаний своего влюбленного и на всё обаяние его на нее. В то же время мучилась беспрерывно раскаянием, что изменила Мите, и в грозные, ссорные минуты с Иваном (а их было много) прямо высказывала это ему. Это-то и назвал он, говоря с Алешей: «ложью на лжи». Тут, конечно, было и в самом деле много лжи, и это всего более раздражало Ивана Федоровича… но всё это потом. Словом, он на время почти забыл о Смердякове. И однако две недели спустя после первого к нему посещения, начали его опять мучить всё те же странные мысли, как и прежде. Довольно сказать, что он беспрерывно стал себя спрашивать: для чего он тогда, в последнюю свою ночь, в доме Федора Павловича, пред отъездом своим, сходил тихонько как вор на лестницу и прислушивался, что делает внизу отец? Почему с отвращением вспоминал это потом, почему на другой день утром в дороге так вдруг затосковал, а въезжая в Москву, сказал себе: «я подлец!» И вот теперь ему однажды подумалось, что из-за всех этих мучительных мыслей он пожалуй готов забыть даже и Катерину Ивановну, до того они сильно им вдруг опять овладели! Как раз, подумав это, он встретил Алешу на улице. Он тотчас остановил его и вдруг задал ему вопрос: