— Молчи, стрекоза! — крикнул на нее Лебедев. — У, ты! — затопал было он на нее ногами. Но в этот раз она только рассмеялась.
   — Вы чего пугаете-то, я ведь не Таня, не побегу. А вот Любочку так, пожалуй, разбудите, да еще родимчик привяжется… что кричите-то!
   — Ни-ни-ни! Типун, типун… — ужасно испугался вдруг Лебедев, и, бросаясь к спавшему на руках дочери ребенку, несколько раз с испуганным видом перекрестил его. — Господи, сохрани, господи, предохрани! Это собственный мой грудной ребенок, дочь Любовь, — обратился он к князю, — и рождена в законнейшем браке от новопреставленной Елены, жены моей, умершей в родах. А эта пиголица есть дочь моя Вера, в трауре… А этот, этот, о, этот…
   — Что осекся? — крикнул молодой человек: — да ты продолжай, не конфузься.
   — Ваше сиятельство! — с каким-то порывом воскликнул вдруг Лебедев: — про убийство семейства Жемариных в газетах изволили проследить?
   — Прочел, — сказал князь с некоторым удивлением.
   — Ну, так вот это подлинный убийца семейства Жемариных, он самый и есть!
   — Что вы это? — сказал князь.
   — То-есть, аллегорически говоря, будущий второй убийца будущего второго семейства Жемариных, если таковое окажется. К тому и готовится…
   Все засмеялись. Князю пришло на ум, что Лебедев и действительно, может быть, жмется и кривляется потому только, что, предчувствуя его вопросы, не знает как на них ответить и выгадывает время.
   — Бунтует! Заговоры составляет! — кричал Лебедев, как бы уже не в силах сдержать себя: — ну могу ли я, ну в праве ли я такого злоязычника, такую, можно сказать, блудницу и изверга за родного племянника моего, за единственного сына сестры моей Анисьи, покойницы, считать?
   — Да перестань, пьяный ты человек! Верите ли, князь, теперь он вздумал адвокатством заниматься, по судебным искам ходить; в красноречие пустился и всё высоким слогом с детьми дома говорит. Пред мировыми судьями пять дней тому назад говорил. И кого же взялся защищать: не старуху, которая его умоляла, просила, и которую подлец ростовщик ограбил, пятьсот рублей у ней, всё ее достояние себе присвоил, а этого же самого ростовщика, Зайдлера какого-то, жида, за то, что пятьдесят рублей обещал ему дать…
   — Пятьдесят рублей, если выиграю, и только пять, если проиграю, — объяснил вдруг Лебедев совсем другим голосом, чем говорил доселе, а так, как будто он никогда не кричал.
   — Ну и сбрендил, конечно, не старые ведь порядки-то, только там насмеялись над ним. Но он собой ужасно доволен остался; вспомните, говорит, нелицеприятные господа судьи, что печальный старец, без ног, живущий честным трудом, лишается последнего куска хлеба; вспомните мудрые слова законодателя: “Да царствует милость в судах”. И верите ли: каждое утро он нам здесь эту же речь пересказывает, точь-в-точь, как там ее говорил; пятый раз сегодня; вот пред самым вашим приходом читал, до того понравилось. Сам на себя облизывается. И еще кого-то защищать собирается. Вы, кажется, князь Мышкин? Коля мне про вас говорил, что умнее вас и на свете еще до сих пор не встречал…
   — И нет! И нет! И умнее на свете нет! — тотчас же подхватил Лебедев.
   — Ну, этот, положим, соврал. Один вас любит, а другой у вас заискивает; а я вам вовсе льстить не намерен, было бы вам это известно. Но не без смысла же вы: вот рассудите-ка меня с ним. Ну, хочешь, вот князь нас рассудит? — обратился он к дяде. — Я даже рад, князь, что вы подвернулись.
   — Хочу! — решительно крикнул Лебедев и невольно оглянулся на публику, которая начала опять надвигаться.
   — Да что у вас тут такое? — проговорил князь, поморщившись.
   У него действительно болела голова, к тому же он убеждался всё больше и больше, что Лебедев его надувает и рад, что отодвигается дело.
   — Изложение дела. Я его племянник, это он не солгал, хоть и всё лжет. Я курса не кончил, но кончить хочу и на своем настою, потому что у меня есть характер. А покамест, чтобы существовать, место одно беру в двадцать пять рублей на железной дороге. Сознаюсь, кроме того, что он мне раза два, три уже помог. У меня было двадцать рублей, и я их проиграл. Ну, верите ли, князь, я был так подл, так низок, что я их проиграл!
   — Мерзавцу, мерзавцу, которому не следовало и платить, — крикнул Лебедев.
   — Да, мерзавцу, но которому следовало заплатить, — продолжал молодой человек. — А что он мерзавец, так это и я засвидетельствую, и не по тому одному, что он тебя прибил. Это, князь, один забракованный офицер, отставной поручик из прежней Рогожинской компании и бокс преподает. Все они теперь скитаются, как их разогнал Рогожин. Но что хуже всего, так это то, что я знал про него, что он мерзавец, негодяй и воришка, и всё-таки сел с ним играть, и что доигрывая последний рубль (мы в палки играли), я про себя думал: проиграю, к дяде Лукьяну пойду, поклонюсь, не откажет. Это уж низость, вот это так уж низость! Это уж подлость сознательная!
   — Вот это так уж подлость сознательная! — повторил Лебедев.
   — Ну, не торжествуй, подожди еще, — обидчиво крикнул племянник: — он и рад. Я явился к нему, князь, сюда и признался во всем; я поступил благородно, я себя не пощадил; я обругал себя пред ним, как только мог, здесь все свидетели. Чтобы занять это место на железной дороге, мне непременно нужно хоть как-нибудь экипироваться, потому что я весь в лохмотьях. Вот, посмотрите на сапоги! Иначе на место явиться невозможно, а не явись я к назначенному сроку, место займет другой, тогда я опять на экваторе и когда-то еще другое место сыщу. Теперь я прошу у него всего только пятнадцать рублей и обещаюсь, что никогда уже больше не буду просить и сверх того в течение первых трех месяцев выплачу ему весь долг до последней копейки. Я слово сдержу. Я умею на хлебе с квасом целые месяцы просидеть, потому что у меня есть характер. За три месяца я получу семьдесят пять рублей. С прежними я должен ему буду всего тридцать пять рублей, стало быть, мне будет чем заплатить. Ну, пусть проценты назначит какие угодно, чорт возьми! Не знает он что ли меня? спросите его, князь: прежде, когда он мне помогал, платил я или нет? Отчего же теперь не хочет? Разозлился на то, что я этому поручику заплатил; иной нет причины! Вот каков этот человек, ни себе, ни другим!
   — И не уходит! — вскричал Лебедев: — лег здесь и не уходит.
   — Я так и сказал тебе. Не выйду, пока не дашь. Вы что-то улыбаетесь, князь? Кажется, неправым меня находите?
   — Я не улыбаюсь, но по-моему вы действительно несколько неправы, — неохотно отозвался князь.
   — Да уж говорите прямо, что совсем неправ, не виляйте; что за “несколько”!
   — Если хотите, то и совсем неправы.
   — Если хочу! Смешно! Да неужели вы думаете, что я и сам не знаю, что так щекотливо поступать, что деньги его, воля его, а с моей стороны выходит насилие. Но вы, князь… жизни не знаете. Их не учи, так толку не будет. Их надо учить. Ведь совесть у меня чиста; по совести, я убытку ему не принесу, я с процентами возвращу. Нравственное он тоже удовлетворение получил: он видел мое унижение. Чего же ему более? На что же он будет годиться, пользы-то не принося? Помилуйте, что он сам-то делает? Спросите-ка что он с другими творит, и как людей надувает? Чем он дом этот нажил? Да я голову на отсечение дам, если он вас уже не надул и уже не обдумал, как бы вас еще дальше надуть! Вы улыбаетесь, не верите?
   — Мне кажется, это всё не совсем подходит к вашему делу! — заметил князь.
   — Я вот уже третий день здесь лежу и чего нагляделся! — кричал молодой человек, не слушая: — представьте себе, что он вот этого ангела, вот эту девушку, теперь сироту, мою двоюродную сестру, свою дочь, подозревает, у ней каждую ночь милых друзей ищет! Ко мне сюда потихоньку приходит, под диваном у меня тоже разыскивает. С ума спятил от мнительности; во всяком углу воров видит. Всю ночь поминутно вскакивает, то окна смотрит, хорошо ли заперты, то двери пробует, в печку заглядывает, да этак в ночь-то раз по семи. За мошенников в суде стоит, а сам ночью раза по три молиться встает, вот здесь в зале, на коленях, лбом и стучит по получасу, и за кого-кого ни молится, чего-чего ни причитает, спьяна-то? За упокой души графини Дюбарри молился, я слышал своими ушами; Коля тоже слышал: совсем с ума спятил!
   — Видите, слышите, как он меня страмит, князь! — покраснев и действительно выходя из себя, вскричал Лебедев. — А того не знает, что, может быть, я, пьяница и потаскун, грабитель и лиходей, за одно только и стою, что вот этого зубоскала, еще младенца, в свивальники обертывал, да в корыте мыл, да у нищей, овдовевшей сестры Анисьи, я, такой же нищий, по ночам просиживал, напролет не спал, за обоими ими больными ходил, у дворника внизу дрова воровал, ему песни пел, в пальцы прищелкивал, с голодным-то брюхом, вот и выняньчил, вон он смеется теперь надо мной! Да и какое тебе дело, если б я и впрямь за упокой графини Дюбарри когда-нибудь, однажды, лоб перекрестил? Я, князь, четвертого дня, первый раз в жизни, ее жизнеописание в лексиконе прочел, Да знаешь ли ты, что такое была она, Дюбарри? Говори, знаешь иль нет?
   — Ну вот, ты один только и знаешь? — насмешливо, но нехотя пробормотал молодой человек.
   — Это была такая графиня, которая, из позору выйдя, вместо королевы заправляла, и которой одна великая императрица в собственноручном письме своем “ma cousine”[22] написала. Кардинал, нунций папский, ей, на леве-дю-руа (знаешь, что такое было леве-дю-руа?) чулочки шелковые на обнаженные ее ножки сам вызвался надеть, да еще, за честь почитая, — этакое-то высокое и святейшее лицо! Знаешь ты это? По лицу вижу, что не знаешь! Ну, как она померла? Отвечай, коли знаешь!
   — Убирайся! Пристал.
   — Умерла она так, что после этакой-то чести, этакую бывшую властелинку потащил на гильотину палач Самсон, заневинно, на потеху пуасардок парижских, а она и не понимает, что с ней происходит, от страху. Видит, что он ее за шею под нож нагибает и пинками подталкивает, — те-то смеются, — и стала кричать: “Encore un moment, monsieur le bourreau, encore un moment!” Что и означает: “Минуточку одну еще повремените, господин буро, всего одну!” И вот за эту-то минуточку ей, может, господь и простит, ибо дальше этакого мизера с человеческою душой вообразить невозможно. Ты знаешь ли, что значит слово мизер? Ну, так вот он самый мизер и есть. От этого графининого крика, об одной минуточке, я как прочитал, у меня точно сердце захватило щипцами. И что тебе в том, червяк, что я, ложась на ночь спать на молитве вздумал ее, грешницу великую, помянуть. Да потому, может, и помянул, что за нее, с тех пор как земля стоит, наверно никто никогда и лба не перекрестил, да и не подумал о том. Ан ей и приятно станет на том свете почувствовать, что нашелся такой же грешник, как и она, который и за нее хоть один раз на земле помолился. Ты чего смеешься-то? Не веришь, атеист. А ты почем знаешь? Да и то соврал, если уж подслушал меня: я не просто за одну графиню Дюбарри молился; я причитал так: “упокой, господи, душу великой грешницы графини Дюбарри и всех ей подобных”, а уж это совсем другое; ибо много таковых грешниц великих, и образцов перемены фортуны, и вытерпевших, которые там теперь мятутся и стонут, и ждут; да я и за тебя, и за таких же, как ты, тебе подобных, нахалов и обидчиков, тогда же молился если уж взялся подслушивать, как я молюсь…
   — Ну, довольно, полно, молись за кого хочешь, чорт с тобой, раскричался! — досадливо перебил племянник. — Ведь он у нас преначитанный, вы, князь, не знали? — прибавил он с какою-то неловкою усмешкой: — всё теперь разные вот этакие книжки да мемуары читает.
   — Ваш дядя всё-таки… не бессердечный же человек, — нехотя заметил князь. Ему этот молодой человек становился весьма противен.
   — Да вы его у нас, пожалуй, этак захвалите! Видите, уж он и руку к сердцу, и рот в ижицу, тотчас разлакомился. Не бессердечный-то, пожалуй, да плут, вот беда; да к тому же еще и пьян, весь развинтился, как и всякий несколько лет пьяный человек, оттого у него всё и скрипит. Детей-то он любит, положим, тетку покойницу уважал… Меня даже любит и ведь в завещании, ей богу, мне часть оставил…
   — Н-ничего не оставлю! — с ожесточением вскричал Лебедев.
   — Послушайте, Лебедев, — твердо сказал князь, отворачиваясь от молодого человека, — я ведь знаю по опыту, что вы человек деловой, когда захотите… У меня теперь времени очень мало, и если вы… Извините, как вас по имени-отчеству, я забыл?
   — Ти-ти-Тимофей.
   — И?
   — Лукьянович.
   Все бывшие в комнате опять рассмеялись.
   — Соврал! — крикнул племянник, — и тут соврал! Его,. князь, зовут вовсе не Тимофей Лукьянович, а Лукьян Тимофеевич! Ну зачем, скажи, ты соврал? Ну не всё ли равно тебе, что Лукьян, что Тимофей, и что князю до этого? Ведь из повадки одной только и врет, уверяю вас!
   — Неужели правда? — в нетерпении спросил князь.
   — Лукьян Тимофеевич, действительно, — согласился и законфузился Лебедев, покорно опуская глаза и опять кладя руку на сердце.
   — Да зачем же вы это, ах, боже мой!
   — Из самоумаления, — прошептал Лебедев, всё более и покорнее поникая своею головой.
   — Эх, какое тут самоумаление! Если б я только знал, где теперь Колю найти! — сказал князь и повернулся было уходить.
   — Я вам скажу, где Коля, — вызвался опять молодой человек.
   — Ни-ни-ни! — вскинулся и засуетился впопыхах Лебедев.
   — Коля здесь ночевал, но на-утро пошел своего генерала разыскивать, которого вы из “отделения”, князь, бог знает для чего, выкупили. Генерал еще вчера обещал сюда же ночевать пожаловать, да не пожаловал. Вероятнее всего в гостинице “Весы”, тут очень недалеко, заночевал. Коля, стало быть, там, или в Павловске, у Епанчиных. У него деньги были, он еще вчера хотел ехать. Итак, стало быть, в “Весах” или в Павловске.
   — В Павловске, в Павловске!.. А мы сюда, сюда, в садик и… кофейку…
   И Лебедев потащил князя за руку. Они вышли из комнаты, прошли дворик и вошли в калитку. Тут действительно был очень маленький и очень миленький садик, в котором, благодаря хорошей погоде, уже распустились все деревья. Лебедев посадил князя на зеленую деревянную скамейку, за зеленый вделанный в землю стол, и сам поместился напротив него. Чрез минуту, действительно, явился и кофей. Князь не отказался. Лебедев подобострастно и жадно продолжал засматривать ему в глаза.
   — Я и не знал, что у вас такое хозяйство, — сказал князь, с видом человека, думающего совсем о другом.
   — Си-сироты, — начал было, покоробившись, Лебедев, но приостановился: князь рассеянно смотрел пред собой и уж конечно забыл свой вопрос. Прошло еще с минуту; Лебедев высматривал и ожидал.
   — Ну, что же? — сказал князь, как бы очнувшись, — ах, да! Ведь вы знаете сами, Лебедев, в чем наше дело: я приехал по вашему же письму. Говорите.
   Лебедев смутился, хотел что-то сказать, но только заикнулся: ничего не выговорилось. Князь подождал и грустно улыбнулся.
   — Кажется, я очень хорошо вас понимаю, Лукьян Тимофеевич: вы меня, наверно, не ждали. Вы думали, что я из моей глуши не подымусь по вашему первому уведомлению, и написали для очистки совести. А я вот и приехал. Ну, полноте, не обманывайте. Полноте служить двум господам. Рогожин здесь уже три недели, я всё знаю. Успели вы ее продать ему, как в тогдашний раз, или нет? Скажите правду.
   — Изверг сам узнал, сам.
   — Не браните его; он, конечно, с вами поступил дурно…
   — Избил, избил! — подхватил с ужаснейшим жаром Лебедев, — и собакой в Москве травил, по всей улице, борзою сукой. Ужастенная сука.
   — Вы меня за маленького принимаете, Лебедев. Скажите, серьезно, она оставила его теперь-то, в Москве-то?
   — Серьезно, серьезно, опять из-под самого венца. Тот уже минуты считал, а она сюда в Петербург и прямо ко мне: “Спаси, сохрани, Лукьян, и князю не говори…” Она, князь, вас еще более, его боится, и здесь — премудрость!
   И Лебедев лукаво приложил палец к лбу.
   — А теперь вы их опять свели?
   — Сиятельнейший князь, как мог… как мог я не допустить?
   — Ну, довольно, я сам всё узнаю. Скажите только, где теперь она? У него?
   — О, нет! Ни-ни! Еще сама по себе. Я, говорит, свободна, и знаете, князь, сильно стоит на том, я, говорит, еще совершенно свободна! Всё еще на Петербургской, в доме моей свояченицы проживает, как и писал я вам.
   — И теперь там?
   — Там, если не в Павловске, по хорошей погоде, у Дарьи Алексеевны на даче. Я, говорит, совершенно свободна; еще вчера Николаю Ардалионовичу про свою свободу много хвалилась. Признак дурной-с!
   И Лебедев осклабился.
   — Коля часто у ней?
   — Легкомыслен и непостижим, и не секретен.
   — Там давно были?
   — Каждый день, каждый день.
   — Вчера, стало быть?
   — Н-нет; четвертого дня-с.
   — Как жаль, что вы немного выпили, Лебедев! А то бы я вас спросил.
   — Ни-ни-ни, ни в одном глазу! Лебедев так и наставился.
   — Скажите мне, как вы ее оставили?
   — И-искательна…
   — Искательна?
   — Как бы всё ищет чего-то, как бы потеряла что-то. О предстоящем же браке даже мысль омерзела и за обидное принимает. О нем же самом как об апельсинной корке помышляет, не более, то-есть и более, со страхом и ужасом, даже говорить запрещает, а видятся разве только что по необходимости… и он это слишком чувствует! А не миновать-с!.. Беспокойна, насмешлива, двуязычна, вскидчива…
   — Двуязычна и вскидчива?
   — Вскидчива; ибо вмале не вцепилась мне прошлый раз в волосы за один разговор. Апокалипсисом стал отчитывать.
   — Как так? — переспросил князь, думая, что ослышался.
   — Чтением Апокалипсиса. Дама с воображением беспокойным, хе-хе! И к тому же вывел наблюдение, что к темам серьезным, хотя бы и посторонним, слишком наклонна. Любит, любит и даже за особое уважение к себе принимает. Да-с. Я же в толковании Апокалипсиса силен и толкую пятнадцатый год. Согласилась со мной, что мы при третьем коне, вороном, и при всаднике, имеющем меру в руке своей, так как все в нынешний век на мере и на договоре, и все люди своего только права и ищут: “мера пшеницы за динарий и три меры ячменя за динарий”… да еще дух свободный и сердце чистое, и тело здравое, и все дары божии при этом хотят сохранить. Но на едином праве не сохранят, и за сим последует конь бледный и тот, коему имя Смерть, а за ним уже ад… Об этом, сходясь, и толкуем, и — сильно подействовало.
   — Вы сами так веруете? — спросил князь, странным взглядом оглянув Лебедева.
   — Верую и толкую. Ибо нищ и наг, и атом в коловращении людей. И кто почтит Лебедева? Всяк изощряется над, ним и всяк вмале не пинком сопровождает его. Тут же, в толковании сем, я равен вельможе. Ибо ум! И вельможа затрепетал у меня… на кресле своем, осязая умом. Его высокопревосходительство, Нил Алексеевич, третьего года, перед Святой, прослышали, — когда я еще служил у них в департаменте, — и нарочно потребовали меня из дежурной к себе в кабинет чрез Петра Захарыча, и вопросили наедине: “правда ли, что ты профессор Антихриста?” И не потаил: “аз есмь”, говорю, и изложил, и представил, и страха не смягчил, но еще мысленно, развернув аллегорический свиток, усилил и цифры подвел. И усмехались, но на цифрах и на подобиях стали дрожать, и книгу просили закрыть, и уйти, и награждение мне к Святой назначили, а на Фоминой богу душу отдали.
   — Что вы, Лебедев?
   — Как есть. Из коляски упали после обеда… височком о тумбочку, и как ребеночек, как ребеночек, тут же и отошли. Семьдесят три года по формуляру значилось; красненький седенький, весь духами опрысканный, и всё бывало улыбались, всё улыбались, словно ребеночек. Вспомнили тогда Петр Захарыч: “это ты предрек”, говорит.
   Князь стал вставать. Лебедев удивился и даже был озадачен, что князь уже встает.
   — Равнодушны уж очень стали-с, хе-хе! — подобострастно осмелился он заметить.
   — Право, я чувствую себя не так здоровым, у меня голова тяжела от дороги, что ль, — отвечал князь, нахмурясь.
   — На дачку бы вам-с, — робко подвел Лебедев. Князь стоял, задумавшись.
   — Я вот и сам, дня три переждав, со всеми домочадцами на дачу, чтоб и новорожденного птенца сохранить, и здесь в домишке тем временем всё поисправить. И тоже в Павловск.
   — И вы тоже в Павловск? — спросил вдруг князь. — Да что это, здесь все, что ли, в Павловск? И у вас, вы говорите, там своя дача есть?
   — В Павловск не все-с. А мне Иван Петрович Птицын уступил одну из дач, дешево ему доставшихся. И хорошо, и возвышенно, и зелено, и дешево, и бонтонно, и музыкально, и вот потому и все в Павловск. Я, впрочем, во флигелечке, а собственно дачку…
   — Отдали?
   — Н-н-нет. Не… не совсем-с.
   — Отдайте мне, — вдруг предложил князь.
   Кажется, к тому только и подводил Лебедев. У него эта идея три минуты назад в голове мелькнула. А между тем в жильце он уже не нуждался; дачный наемщик уже был у него и сам известил, что дачу, может быть, и займет. Лебедев же знал утвердительно, что не “может быть”, а наверно займет. Но теперь у него вдруг мелькнула одна, по его расчету, очень плодотворная мысль, передать дачу князю, пользуясь тем, что прежний наемщик выразился неопределительно. “Целое столкновение и целый новый оборот дела” представился вдруг воображению его. Предложение князя он принял чуть не с восторгом, так что на прямой вопрос его о цене даже замахал руками.
   — Ну, как хотите; я справлюсь; своего не потеряете.
   Оба они уже выходили из сада.
   — А я бы вам… я бы вам… если бы захотели, я бы вам кое-что весьма интересное, высокочтимый князь, мог бы сообщить, к тому же предмету относящееся, — пробормотал Лебедев, на радости увиваясь сбоку около князя.
   Князь приостановился.
   — У Дарьи Алексеевны тоже в Павловске дачка-с.
   — Ну?
   — А известная особа с ней приятельница и, повидимому, часто намерена посещать ее в Павловске. С целью.
   — Ну?
   — Аглая Ивановна…
   — Ах, довольно, Лебедев! — с каким-то неприятным ощущением перебил князь, точно дотронулись до его больного места. — Всё это… не так. Скажите лучше, когда переезжаете? Мне чем скорее, тем лучше, потому что я в гостинице…
   Разговаривая, они вышли из сада, и, не заходя в комнаты, перешли дворик и подошли к калитке.
   — Да чего лучше, — вздумал, наконец, Лебедев, — переезжайте ко мне прямо из гостиницы, сегодня же, а послезавтра мы все вместе и в Павловск.
   — Я увижу. — сказал князь задумчиво, и вышел за ворота.
   Лебедев посмотрел ему вслед. Его поразила внезапная рассеянность князя. Выходя, он забыл даже сказать “прощайте”, даже головой не кивнул, что не совместно было с известною Лебедеву вежливостью и внимательностью князя.

III.

   Был уже двенадцатый час. Князь знал, что у Епанчиных в городе он может застать теперь одного только генерала, по службе, да и то навряд. Ему подумалось, что генерал, пожалуй, еще возьмет его и тотчас же отвезет в Павловск, а ему до того времени очень хотелось сделать один визит. На риск опоздать к Епанчиным и отложить свою поездку в Павловск до завтра, князь решился идти разыскивать дом, в который ему так хотелось зайти.
   Визит этот был для него, впрочем, в некотором отношении рискованным. Он затруднялся и колебался. Он знал про дом, что он находится в Гороховой, неподалеку от Садовой, и положил идти туда, в надежде, что, дойдя до места, он успеет, наконец, решиться окончательно.
   Подходя к перекрестку Гороховой и Садовой, он сам удивился своему необыкновенному волнению; он и не ожидал, что у него с такою болью будет биться сердце. Один дом, вероятно, по своей особенной физиономии, еще издали стал привлекать его внимание, и князь помнил потом, что сказал себе: “Это наверно тот самый дом”. С необыкновенным любопытством подходил он проверить свою догадку; он чувствовал, что ему почему-то будет особенно неприятно, если он угадал. Дом этот был большой, мрачный, в три этажа, без всякой архитектуры, цвету грязно-зеленого. Некоторые, очень впрочем немногие дома в этом роде, выстроенные в конце прошлого столетия, уцелели именно в этих улицах Петербурга (в котором всё так скоро меняется) почти без перемены. Строены они прочно, с толстыми стенами и с чрезвычайно редкими окнами; в нижнем этаже окна иногда с решетками. Большею частью внизу меняльная лавка. Скопец, заседающий в лавке, нанимает вверху. И снаружи, и внутри, как-то негостеприимно и сухо, всё как будто скрывается и таится, а почему так кажется по одной физиономии дома, — было бы трудно объяснить. Архитектурные сочетания линий имеют, конечно, свою тайну. В этих домах проживают почти исключительно одни торговые. Подойдя к воротам и взглянув на надпись, князь прочел: “Дом потомственного почетного гражданина Рогожина”.
   Перестав колебаться, он отворил стеклянную дверь, которая шумно за ним захлопнулась, и стал всходить по парадной лестнице во второй этаж. Лестница была темная, каменная, грубого устройства, а стены ее окрашены красною краской. Он знал, что Рогожин с матерью и братом занимает весь второй этаж этого скучного дома. Отворивший князю человек провел его без доклада и вел долго; проходили они и одну парадную залу, которой стены были “под мрамор”, со штучным, дубовым полом и с мебелью двадцатых годов, грубою и тяжеловесною, проходили и какие-то маленькие клетушки, делая крючки и зигзаги, поднимаясь на две, на три ступени и на столько же спускаясь вниз, и наконец постучались в одну дверь. Дверь отворил сам Парфен Семеныч; увидев князя, он до того побледнел и остолбенел на месте, что некоторое время похож был на каменного истукана, смотря своим неподвижным и испуганным взглядом и скривив рот в какую-то в высшей степени недоумевающую улыбку, — точно в посещении князя он находил что-то невозможное и почти чудесное. Князь хоть и ожидал чего-нибудь в этом роде, но даже удивился.