— Но своего, своего! — лепетал он князю: — на собственное иждивение, чтобы прославить и поздравить, и угощение будет, закуска, и об этом дочь хлопочет; но, князь, если бы вы знали, какая тема в ходу. Помните у Гамлета: “быть или не быть?” Современная тема-с, современная! Вопросы и ответы… И господин Терентьев в высшей степени… спать не хочет! А шампанского он только глотнул, глотнул, не повредит… Приближьтесь, князь, и решите! Все вас ждали, все только и ждали вашего счастливого ума…
   Князь заметил милый, ласковый взгляд Веры Лебедевой, тоже торопившейся пробраться к нему сквозь толпу. Мимо всех, он протянул руку ей первой; она вспыхнула от удовольствия и пожелала ему “счастливой жизни с этого самого дня”. Затем стремглав побежала на кухню; там она готовила закуску; но и до прихода князя, — только что на минуту могла оторваться от дела, — являлась на террасу и изо всех сил слушала горячие споры о самых отвлеченных и странных для нее вещах, не умолкавших между подпившими гостями. Младшая сестра ее, разевавшая рот, заснула в следующей комнате, на сундуке, но мальчик, сын Лебедева, стоял подле Коли и Ипполита, и один вид его одушевленного лица показывал, что он готов простоять здесь на одном месте, наслаждаясь и слушая, хоть еще часов десять сряду.
   — Я вас особенно ждал и ужасно рад, что вы пришли такой счастливый, — проговорил Ипполит, когда князь, тотчас после Веры, подошел пожать ему руку.
   — А почему вы знаете, что я “такой счастливый”?
   — По лицу видно. Поздоровайтесь с господами и присядьте к нам сюда поскорее. Я особенно вас ждал, — прибавил он, значительно напирая на то, что он ждал. На замечание князя: “не повредило бы ему так поздно сидеть?” — он отвечал, что сам себе удивляется, как это он три дня назад умереть хотел, и что никогда он не чувствовал себя лучше, как в этот вечер.
   Бурдовский вскочил и пробормотал, что он “так…”, что он с Ипполитом “сопровождал”, и что тоже рад; что в письме он “написал вздор”, а теперь “рад просто…”. Не договорив, он крепко сжал руку князя и сел на стул.
   После всех князь подошел и к Евгению Павловичу. Тот тотчас же взял его под руку.
   — Мне вам только два слова сказать, — прошептал он вполголоса, — и по чрезвычайно важному обстоятельству; отойдемте на минуту.
   — Два слова, — прошептал другой голос в другое ухо князя, и другая рука взяла его с другой стороны под руку. Князь с удивлением заметил страшно взъерошенную, раскрасневшуюся, подмигивающую и смеющуюся фигуру, в которой в ту же минуту узнал Фердыщенка, бог знает откуда взявшегося.
   — Фердыщенка помните? — спросил тот.
   — Откуда вы взялись? — вскричал князь.
   — Он раскаивается! — вскричал подбежавший Келлер: — он спрятался, он не хотел к вам выходить, он там в углу спрятался, он раскаивается, князь, он чувствует себя виноватым.
   — Да в чем же, в чем же?
   — Это я его встретил, князь, я его сейчас встретил и привел; это редкий из моих друзей; но он раскаивается.
   — Очень рад, господа; ступайте, садитесь туда ко всем, я сейчас приду, — отделался наконец князь, торопясь к Евгению Павловичу.
   — Здесь у вас занимательно, — заметил тот, — и я с удовольствием прождал вас с полчаса. Вот что, любезнейший Лев Николаевич, я всё устроил с Курмышевым, и зашел вас успокоить; вам нечего беспокоиться, он очень, очень рассудительно принял дело, тем более, что, по-моему, скорее сам виноват.
   — С каким Курмышевым?
   — Да вот, которого вы за руки давеча схватили… Он был так взбешен, что хотел уже к вам завтра прислать за объяснениями.
   — Полноте, какой вздор!
   — Разумеется, вздор, и вздором наверно бы кончилось; но у нас эти люди…
   — Вы, может быть, и еще за чем-нибудь пришли, Евгений Павлыч?
   — О, разумеется, еще за чем-нибудь, — рассмеялся тот. — Я, милый князь, завтра чем свет еду по этому несчастному делу (ну вот, о дяде-то) в Петербург; представьте себе: всё это верно, и все уже знают, кроме меня. Меня так это всё поразило, что я туда и не поспел зайти (к Епанчиным); завтра тоже не буду, потому что буду в Петербурге, понимаете? Может, дня три здесь не буду, — одним словом, дела мои захромали. Хоть дело и не бесконечно важное, но я рассудил, что мне нужно кое в чем откровеннейшим образом объясниться с вами, и не пропуская времени, то-есть до отъезда. Я теперь посижу и подожду, если велите, пока разойдется компания; при том же мне некуда более деваться: я так взволнован, что и спать не лягу. Наконец, хотя бессовестно и непорядочно так прямо преследовать человека, но я вам прямо скажу: я пришел искать вашей дружбы, милый мой князь; вы человек бесподобнейший, то-есть не лгущий на каждом шагу, а может быть, и совсем, а мне в одном деле нужен друг и советник, потому что я решительно теперь из числа несчастных…
   Он опять засмеялся.
   — Вот в чем беда, — задумался на минуту князь, — вы хотите подождать пока они разойдутся, а ведь бог знает, когда это будет. Не лучше ли нам теперь сойти в парк; они, право, подождут; я извинюсь.
   — Ни-ни, я имею свои причины, чтобы нас не заподозрили в экстренном разговоре с целью; тут есть люди, которые очень интересуются нашими отношениями, — вы не знаете этого, князь? И гораздо лучше будет, если увидят, что и без того в самых дружелюбнейших, а не в экстренных только отношениях, — понимаете? Они часа через два разойдутся; я у вас возьму минут двадцать, ну — полчаса…
   — Да милости просим, пожалуйте; я слишком рад и без объяснений; а за ваше доброе слово о дружеских отношениях очень вас благодарю. Вы извините, что я сегодня рассеян; знаете, я как-то никак не могу быть в эту минуту внимательным.
   — Вижу, вижу, — пробормотал Евгений Павлович с легкою усмешкой. Он был очень смешлив в этот вечер.
   — Что вы видите? — встрепенулся князь.
   — А вы и не подозреваете, милый князь, — продолжал усмехаться Евгений Павлович, не отвечая на прямой вопрос, — вы не подозреваете, что я просто пришел вас надуть и мимоходом от вас что-нибудь выпытать, а?
   — Что вы пришли выпытать, в этом и сомнения нет, — засмеялся наконец и князь, — и даже, может быть, вы решили меня немножко и обмануть. Но ведь что ж, я вас не боюсь; при том же мне теперь как-то всё равно, поверите ли? И… и… и так как я прежде всего убежден, что вы человек всё-таки превосходный, то ведь мы, пожалуй, и в самом деле кончим тем, что дружески сойдемся. Вы мне очень понравились, Евгений Павлыч, вы… очень, очень порядочный, по-моему, человек!
   — Ну, с вами во всяком случае премило дело иметь, даже какое бы ни было, — заключил Евгений Павлович; — пойдемте, я за ваше здоровье бокал выпью; я ужасно доволен, что к вам пристал. А! — остановился он вдруг: — этот господин Ипполит к вам жить переехал?
   — Да.
   — Он ведь не сейчас умрет, я думаю?
   — А что?
   — Так, ничего; я полчаса здесь с ним пробыл…
   Ипполит всё это время ждал князя и беспрерывно поглядывал на него и на Евгения Павловича, когда они разговаривали в стороне. Он лихорадочно оживился, когда они подошли к столу. Он был беспокоен и возбужден; пот выступал на его лбу. В сверкавших глазах его высказывалось, кроме какого-то блуждающего, постоянного беспокойства, и какое-то неопределенное нетерпение; взгляд его переходил без цели с предмета на предмет, с одного лица на другое. Хотя во всеобщем шумном разговоре он принимал до сих пор большое участие, но одушевление его было только лихорадочное; собственно к разговору он был невнимателен; спор его был бессвязен, насмешлив и небрежно парадоксален; он не договаривал и бросал то, о чем за минуту сам начинал говорить с горячечным жаром. Князь с удивлением и сожалением узнал, что ему позволили в этот вечер беспрепятственно выпить полные два бокала шампанского, и что початый стоявший перед ним бокал был уже третий. Но он узнал это только потом; в настоящую же минуту был не очень заметлив.
   — А знаете, что я ужасно рад тому, что именно сегодня день вашего рождения, — прокричал Ипполит.
   — Почему?
   — Увидите; скорее усаживайтесь; во-первых, уж потому, что собрался весь этот ваш… народ. Я так и рассчитывал, что народ будет; в первый раз в жизни мне расчет удается! А жаль, что не знал о вашем рождении, а то бы приехал с подарком… Ха-ха! Да, может, я и с подарком приехал! Много ли до света?
   — До рассвета и двух часов не осталось, — заметил Птицын, посмотрев на часы.
   — Да зачем теперь рассвет, когда на дворе и без него читать можно? — заметил кто-то.
   — Затем, что мне надо краюшек солнца увидеть. Можно пить за здоровье солнца, князь, как вы думаете?
   Ипполит спрашивал резко, обращаясь ко всем без церемонии, точно командовал, но, кажется, сам не замечал того.
   — Выпьем, пожалуй; только вам бы успокоиться, Ипполит, а?
   — Вы всё про спанье; вы, князь, моя нянька! Как только солнце покажется и “зазвучит” на небе (кто это сказал в стихах: “на небе солнце зазвучало”? бессмысленно, но хорошо!) — так мы и спать. Лебедев! Солнце ведь источник жизни? Что значат “источники жизни” в Апокалипсисе? Вы слыхали о “звезде Полынь”, князь?
   — Я слышал, что Лебедев признает эту “звезду Полынь” сетью железных дорог, распространившихся по Европе.
   — Нет-с, позвольте-с, так нельзя-с! — закричал Лебедев, вскакивая и махая руками, как будто желая остановить начинавшийся всеобщий смех: — позвольте-с! С этими господами… эти все господа, — обернулся он вдруг к князю, — ведь это, в известных пунктах, вот что-с… — и он без церемонии постукал два раза по столу, отчего смех еще более усилился.
   Лебедев был хотя и в обыкновенном “вечернем” состоянии своем, но на этот раз он был слишком уж возбужден и раздражен предшествовавшим долгим “ученым” спором, а в таких случаях к оппонентам своим он относился с бесконечным и в высшей степени откровенным презрением.
   — Это не так-с! У нас, князь, полчаса тому составился уговор, чтобы не прерывать; чтобы не хохотать, покамест один говорит; чтоб ему свободно дали всё выразить, а потом уж пусть и атеисты, если хотят, возражают; мы генерала председателем посадили, вот-с! А то что же-с? Этак всякого можно сбить, на высокой идее-с, на глубокой идее-с…
   — Да говорите, говорите: никто не сбивает! — раздались голоса.
   — Говорите, да не заговаривайтесь.
   — Что за “звезда Полынь” такая? — осведомился кто-то.
   — Понятия не имею! — ответил генерал Иволгин, с важным видом занимая свое недавнее место председателя.
   — Я удивительно люблю все эти споры и раздражения, князь, ученые, разумеется, — пробормотал между тем Келлер в решительном упоении и нетерпении ворочаясь на стуле, — ученые и политические, — обратился он вдруг и неожиданно к Евгению Павловичу, сидевшему почти рядом с ним. — Знаете, я ужасно люблю в газетах читать про английские парламенты, то-есть не в том смысле, про что они там рассуждают (я, знаете, не политик), а в том, как они между собой объясняются, ведут себя, так сказать, как политики: “благородный виконт, сидящий напротив”, “благородный граф, разделяющий мысль мою”, “благородный мой оппонент, удививший Европу своим предложением”, то-есть все вот эти выраженьица, весь этот парламентаризм свободного народа — вот что для нашего брата заманчиво! Я пленяюсь, князь. Я всегда был артист в глубине души, клянусь вам, Евгений Павлыч.
   — Так что же после этого, — горячился в другом углу Ганя, — выходит, по-вашему, что железные дороги прокляты, что они гибель человечеству, что они язва, упавшая на землю, чтобы замутить “источники жизни”?
   Гаврила Ардалионович был в особенно возбужденном настроении в этот вечер, и в настроении веселом, чуть не торжествующем, как показалось князю. С Лебедевым он, конечно, шутил, поджигая его, но скоро и сам разгорячился.
   — Не железные дороги, нет-с! — возражал Лебедев, в одно и то же время и выходивший из себя, и ощущавший непомерное наслаждение: — собственно одни железные дороги не замутят источников жизни, а всё это в целом-с проклято, всё это настроение наших последних веков, в его общем целом, научном и практическом, может быть, и действительно проклято-с.
   — Наверно проклято или только может быть? Это ведь важно в этом случае, — справился Евгений Павлович.
   — Проклято, проклято, наверно проклято! — с азартом подтвердил Лебедев.
   — Не торопитесь, Лебедев, вы по утрам гораздо добрее, — заметил, улыбаясь, Птицын.
   — А по вечерам зато откровеннее! По вечерам задушевнее и откровеннее! — с жаром обернулся к нему Лебедев: — простодушнее и определительнее, честнее и почтеннее, и хоть этим я вам и бок подставляю, но наплевать-с; я вас всех вызываю теперь, всех атеистов: чем вы спасете мир и нормальную дорогу ему в чем отыскали, — вы, люди науки, промышленности, ассоциаций, платы заработной и прочего? Чем? Кредитом? Что такое кредит? К чему приведет вас кредит?
   — Эк ведь у вас любопытство-то! — заметил Евгений Павлович.
   — А мое мнение то, что кто такими вопросами не интересуется, тот великосветский шенапан-с!
   — Да хоть ко всеобщей солидарности и равновесию интересов приведет, — заметил Птицын.
   — И только, только! Не принимая никакого нравственного основания, кроме удовлетворения личного эгоизма и материальной необходимости? Всеобщий мир, всеобщее счастье — из необходимости! Так ли-с, если смею спросить, понимаю я вас, милостивый мой государь?
   — Да ведь всеобщая необходимость жить, пить и есть, а полнейшее, научное, наконец, убеждение в том, что вы не удовлетворите этой необходимости без всеобщей ассоциации и солидарности интересов, есть, кажется, достаточно крепкая мысль, чтобы послужить опорною точкой и “источником жизни” для будущих веков человечества, — заметил уже серьезно разгорячившийся Ганя.
   — Необходимость пить и есть, то-есть одно только чувство самосохранения…
   — Да разве мало одного только чувства самосохранения? Ведь чувство самосохранения — нормальный закон человечества…
   — Кто это вам сказал? — крикнул вдруг Евгений Павлович: — закон — это правда, но столько же нормальный, сколько и закон разрушения, а пожалуй, и саморазрушения. Разве в самосохранении одном весь нормальный закон человечества?
   — Эге! — вскрикнул Ипполит, быстро оборотясь к Евгению Павловичу и с диким любопытством оглядывая его; но увидев, что он смеется, засмеялся и сам, толкнул рядом стоящего Колю и опять спросил его, который час, даже сам притянул к себе серебряные часы Коли и жадно посмотрел на стрелку. Затем, точно всё забыв, он протянулся на диване, закинул руки за голову и стал смотреть в потолок; чрез полминуты он уже опять сидел за столом, выпрямившись и вслушиваясь в болтовню разгорячившегося до последней степени Лебедева.
   — Мысль коварная и насмешливая, мысль шпигующая! — с жадностью подхватил Лебедев парадокс Евгения Павловича: — мысль высказанная с целью подзадорить в драку противников, но мысль верная! Потому что вы, светский пересмешник и кавалерист (хотя и не без способностей!), и сами не знаете, до какой степени ваша мысль есть глубокая мысль, есть верная мысль! Да-с. Закон саморазрушения и закон самосохранения одинаково сильны в человечестве! Дьявол одинаково владычествует человечеством до предела времен еще нам неизвестного. Вы смеетесь? Вы не верите в дьявола? Неверие в дьявола есть французская мысль, есть легкая мысль. Вы знаете ли, кто есть дьявол? Знаете ли, как ему имя? И не зная даже имени его, вы смеетесь над формой его, по примеру Вольтерову, над копытами, хвостом и рогами его, вами же изобретенными; ибо нечистый дух есть великий и грозный дух, а не с копытами и с рогами, вами ему изобретенными. Но не в нем теперь дело!..
   — Почему вы знаете, что не в нем теперь дело? — крикнул вдруг Ипполит и захохотал как будто в припадке.
   — Мысль ловкая и намекающая! — похвалил Лебедев: — но опять-таки дело не в том, а вопрос у нас в том, что не ослабели ли “источники жизни” с усилением…
   — Железных-то дорог? — крикнул Коля.
   — Не железных путей сообщения, молодой, но азартный подросток, а всего того направления, которому железные дороги могут послужить, так сказать, картиной, выражением художественным. Спешат, гремят, стучат и торопятся для счастия, говорят, человечества! “Слишком шумно и промышленно становится в человечестве, мало спокойствия духовного”, жалуется один удалившийся мыслитель. “Пусть, но стук телег, подвозящих хлеб голодному человечеству, может быть, лучше спокойствия духовного”, отвечает тому победительно другой, разъезжающий повсеместно мыслитель, и уходит от него с тщеславием. Не верю я, гнусный Лебедев, телегам, подвозящим хлеб человечеству! Ибо телеги, подвозящие хлеб всему человечеству, без нравственного основания поступку, могут прехладнокровно исключить из наслаждения подвозимым значительную часть человечества, что уже и было…
   — Это телеги-то могут прехладнокровно исключить? — подхватил кто-то.
   — Что уже и было, — подтвердил Лебедев, не удостоивая вниманием вопроса, — уже был Мальтус, друг человечества. Но друг человечества с шатостию нравственных оснований есть людоед человечества, не говоря о его тщеславии; ибо оскорбите тщеславие которого-нибудь из сих бесчисленных друзей человечества, и он тотчас же готов зажечь мир с четырех концов из мелкого мщения, — впрочем, также точно как и всякий из нас, говоря по справедливости, как и я, гнуснейший из всех, ибо я-то, может быть, первый и дров принесу, а сам прочь убегу. Но не в том опять дело!
   — Да в чем же наконец?
   — Надоел!
   — Дело в следующем анекдоте из прошедших веков, ибо я в необходимости рассказать анекдот из прошедших веков. В наше время, в нашем отечестве, которое, надеюсь, вы любите одинаково со мной, господа, ибо я, с своей стороны, готов излить из себя даже всю кровь мою…
   — Дальше! Дальше!
   — В нашем отечестве, равно как и в Европе, всеобщие, повсеместные и ужасные голода посещают человечество, по возможному исчислению и сколько запомнить могу, не чаще теперь как один раз в четверть столетия, другими словами, однажды в каждое двадцатипятилетие. Не спорю за точную цифру, но весьма редко, сравнительно.
   — С чем сравнительно?
   — С двенадцатым столетием и с соседними ему столетиями с той и с другой стороны. Ибо тогда, как пишут и утверждают писатели, всеобщие голода в человечестве посещали его в два года раз или, по крайней мере, в три года раз, так что при таком положении вещей человек прибегал даже к антропофагии, хотя и сохраняя секрет. Один из таких тунеядцев, приближаясь к старости, объявил сам собою и без всякого принуждения, что он в продолжение долгой и скудной жизни своей умертвил и съел лично и в глубочайшем секрете шестьдесят монахов и несколько светских младенцев, — штук шесть, но не более, то-есть необыкновенно мало сравнительно с количеством съеденного им духовенства. До светских же взрослых людей, как оказалось, он с этою целью никогда не дотрогивался.
   — Этого быть не может! — крикнул сам председатель, генерал, чуть даже не обиженным голосом: — я часто с ним, господа, рассуждаю и спорю, и всё о подобных мыслях; но всего чаще он выставляет такие нелепости, что уши даже вянут, ни на грош правдоподобия!
   — Генерал! Вспомни осаду Карса, а вы, господа, узнайте, что анекдот мой голая истина. От себя же замечу, что всякая почти действительность, хотя и имеет непреложные законы свои, но почти всегда и невероятна, и неправдоподобна. И чем даже действительнее, тем иногда и неправдоподобнее.
   — Да разве можно съесть шестьдесят монахов? — смеялись кругом.
   — Хоть он и съел их не вдруг, что очевидно, а, может быть, в пятнадцать или в двадцать лет, что уже совершенно понятно и натурально…
   — И натурально?
   — И натурально! — с педантским упорством отгрызался Лебедев: — да и кроме всего, католический монах уже по самой натуре своей повадлив и любопытен, и его слишком легко заманить в лес или в какое-нибудь укромное место и там поступить с ним по вышесказанному, — но я всё-таки не оспариваю, что количество съеденных лиц оказалось чрезвычайное, даже до невоздержности.
   — Может быть, это и правда, господа, — заметил вдруг князь.
   До сих пор он в молчании слушал споривших и не ввязывался в разговор; часто от души смеялся вслед за всеобщими взрывами смеха. Видно было, что он ужасно рад тому, что так весело, так шумно; даже тому, что они так много пьют. Может быть, он и ни слова бы не сказал в целый вечер, но вдруг как-то вздумал заговорить. Заговорил же с чрезвычайною серьезностию, так что все вдруг обратились к нему с любопытством.
   — Я, господа, про то собственно, что тогда бывали такие частые голода. Про это и я слышал, хотя и плохо знаю историю. Но, кажется, так и должно было быть. Когда я попал в Швейцарские горы, я ужасно дивился развалинам старых рыцарских замков, построенных на склонах гор, по крутым скалам, и по крайней мере на полверсте отвесной высоты (это значит несколько верст тропинками). Замок известно что: это целая гора камней. Работа ужасная, невозможная! И это уж, конечно, построили все эти бедные люди, вассалы. Кроме того, они должны были платить всякие подати и содержать духовенство. Где же тут было себя пропитать и землю обрабатывать? Их же тогда было мало, должно быть ужасно умирали с голоду, и есть буквально, может быть, было нечего. Я иногда даже думал; как это не пресекся тогда совсем этот народ и что-нибудь с ним не случилось, как он мог устоять и вынести? Что были людоеды и, может быть, очень много, то в этом Лебедев, без сомнения, прав; только вот я не знаю, почему именно он замешал тут монахов, и что хочет этим сказать?
   — Наверно то, что в двенадцатом столетии только монахов и можно было есть, потому что только одни монахи и были жирны, — заметил Гаврила Ардалионович.
   — Великолепнейшая и вернейшая мысль! — крикнул Лебедев: — ибо до светских он даже и не прикоснулся. Ни единого светского на шестьдесят нумеров духовенства, и это страшная мысль, историческая мысль, статистическая мысль, наконец, и из таких-то фактов и воссоздается история у умеющего; ибо до цифирной точности возводится, что духовенство, по крайней мере в шестьдесят раз жило счастливее и привольнее, чем всё остальное тогдашнее человечество. И, может быть, по крайней мере, в шестьдесят раз было жирнее всего остального человечества…
   — Преувеличенье, преувеличенье, Лебедев! — хохотали кругом.
   — Я согласен, что историческая мысль, но к чему вы ведете? — продолжал спрашивать князь. (Он говорил с такою серьезностию и с таким отсутствием всякой шутки и насмешки над Лебедевым, над которым все смеялись, что тон его, среди общего тона всей компании, невольно становился комическим еще немного, и стали бы подсмеиваться и над ним, но он не замечал этого.)
   — Разве вы не видите, князь, что это помешанный? — нагнулся к нему Евгений Павлович. — Мне давеча сказали здесь, что он помешался на адвокатстве и на речах адвокатских и хочет экзамен держать. Я жду славной пародии.
   — Я веду к громадному выводу, — гремел между тем Лебедев. — Но разберем прежде всего психологическое и юридическое состояние преступника. Мы видим, что преступник или, так сказать, мой клиент, несмотря на всю невозможность найти другое съедобное, несколько раз, в продолжение любопытной карьеры свой обнаруживает желание раскаяться и отклоняет от себя духовенство. Мы видим это ясно из фактов: упоминается, что он всё-таки съел же пять или шесть младенцев, сравнительно, цифра ничтожная, но зато знаменательная в другом отношении. Видно, что мучимый страшными угрызениями (ибо клиент мой — человек религиозный и совестливый, что я докажу) и чтоб уменьшить по возможности грех свой, он, в виде пробы, переменял шесть раз пищу монашескую на пищу светскую. Что в виде пробы, то это опять несомненно; ибо если бы только для гастрономической вариации, то цифра шесть была бы слишком ничтожною: почему только шесть нумеров, а не тридцать? (Я беру половину, половину на половину.) Но если это была только проба, из одного отчаяния пред страхом кощунства и оскорбления церковного, то тогда цифра шесть становится слишком понятною; ибо шесть проб, чтоб удовлетворить угрызениям совести, слишком достаточно, так как пробы не могли же быть удачными. И во-первых, по моему мнению, младенец слишком мал, то-есть не крупен, так что за известное время светских младенцев потребовалось бы втрое, впятеро большая цифра нежели духовных, так что и грех, если и уменьшался с одной стороны, то в конце концов увеличивался с другой, не качеством, так количеством. Рассуждая так, господа, я, конечно, снисхожу в сердце преступника двенадцатого столетия. Что же касается до меня, человека столетия девятнадцатого, то я, может быть, рассудил бы и иначе, о чем вас и уведомляю, так что нечего вам на меня, господа, зубы скалить, а вам, генерал, уж и совсем неприлично. Во-вторых, младенец, по моему личному мнению, непитателен, может быть, даже слишком сладок и приторен, так что, не удовлетворяя потребности, оставляет одни угрызения совести. Теперь заключение, финал, господа, финал, в котором заключается разгадка одного из величайших вопросов тогдашнего и нашего времени! Преступник кончает тем, что идет и доносит на себя духовенству и предает себя в руки правительству. Спрашивается, какие муки ожидали его по тогдашнему времени, какие колеса, костры и огни? Кто же толкал его идти доносить на себя? Почему не просто остановиться на цифре шестьдесят, сохраняя секрет до последнего своего издыхания? Почему не просто бросить монашество и жить в покаянии пустынником? Почему, наконец, не поступить самому в монашество? Вот тут и разгадка! Стало быть, было же нечто сильнейшее костров и огней и даже двадцатилетней привычки! Стало быть, была же мысль сильнейшая всех несчастий, неурожаев, истязаний, чумы, проказы и всего того ада, которого бы и не вынесло то человечество без той связующей, направляющей сердце и оплодотворяющей источники жизни мысли! Покажите же вы мне что-нибудь подобное такой силе в наш век пороков и железных дорог… то-есть, надо бы сказать: в наш век пароходов и железных дорог, но я говорю: в наш век пороков и железных дорог, потому что я пьян, но справедлив! Покажите мне связующую настоящее человечество мысль хоть в половину такой силы как в тех столетиях. И осмельтесь сказать, наконец, что не ослабели, не помутились источники жизни под этою “звездой”, под этою сетью, опутавшею людей. И не пугайте меня вашим благосостоянием, вашими богатствами, редкостью голода и быстротой путей сообщений! Богатства больше, но силы меньше; связующей мысли не стало; всё размягчилось, всё упрело, и все упрели! Все, все, все мы упрели!.. Но довольно, и не в том теперь дело, а в том, что не распорядиться ли нам, достопочтенный князь, насчет приготовленной для гостей закусочки?