— Оставим до времени; к тому же ведь нельзя и без благородства, с вашей-то стороны. Да, князь, вам нужно самому пальцем пощупать, чтоб опять не поверить, ха-ха! А очень вы меня презираете теперь, как вы думаете?
   — За что? За то, что вы больше нас страдали и страдаете?
   — Нет, а за то, что недостоин своего страдания.
   — Кто мог страдать больше, стало быть, и достоин страдать больше. Аглая Ивановна, когда прочла вашу исповедь, хотела вас видеть, но…
   — Откладывает… ей нельзя, понимаю, понимаю… — перебил Ипполит, — как бы стараясь поскорее отклонить разговор. — Кстати, говорят, вы сами читали ей всю эту галиматью вслух; подлинно, в бреду написано и… сделано. И не понимаю, до какой степени надо быть, — не скажу жестоким (это для меня унизительно), но детски-тщеславным и мстительным, чтоб укорять меня этою исповедью и употреблять ее против меня же, как оружие! Не беспокойтесь, я не на ваш счет говорю…
   — Но мне жаль, что вы отказываетесь от этой тетрадки, Ипполит, она искрення, и знаете, что даже самые смешные стороны ее, а их много (Ипполит сильно поморщился), искуплены страданием, потому что признаваться в них было тоже страдание и… может быть, большое мужество. Мысль вас подвигшая имела непременно благородное основание, что бы там ни казалось. Чем далее, тем яснее я это вижу, клянусь вам. Я вас не сужу, я говорю, чтобы высказаться, и мне жаль, что я тогда молчал…
   Ипполит вспыхнул. У него было мелькнула мысль, что князь притворяется и ловит его; но вглядевшись в лицо его, он не мог не поверить его искренности; лицо его прояснилось.
   — А вот всё-таки умирать! — проговорил он, чуть не прибавив: “такому человеку как я!” — И вообразите, как меня допекает ваш Ганечка; он выдумал, в виде возражения, что, может быть, из тех, кто тогда слушал мою тетрадку, трое, четверо умрут, пожалуй, раньше меня! Каково! Он думает, что это мне утешение, ха-ха! Во-первых, еще не умерли; да если бы даже эти люди и перемерли, то какое же мне в этом утешение, согласитесь сами! Он по себе судит; впрочем, он еще дальше пошел, он теперь просто ругается, говорит, что порядочный человек умирает в таком случае молча, и что во всем этом с моей стороны был один только эгоизм! Каково! Нет, каков эгоизм с его-то стороны! Какова утонченность или, лучше сказать, какова в то же время воловья грубость их эгоизма, которого они всё-таки никак не могут заметить в себе!.. Читали вы, князь, про одну смерть, одного Степана Глебова, в восемнадцатом столетии? Я случайно вчера прочел…
   — Какого Степана Глебова?
   — Был посажен на кол при Петре.
   — Ах, боже мой, знаю! Просидел пятнадцать часов на коле, в мороз, в шубе, и умер с чрезвычайным великодушием; как же, читал… а что?
   — Дает же бог такие смерти людям, а нам таки нет! Вы, может быть, думаете, что я не способен умереть так, как Глебов?
   — О, совсем нет, — сконфузился князь, — я хотел только сказать, что вы… то-есть не то что вы не походили бы на Глебова, но… что вы… что вы скорее были бы тогда…
   — Угадываю: Остерманом, а не Глебовым, — вы это хотите сказать?
   — Каким Остерманом? — удивился князь.
   — Остерманом, дипломатом Остерманом, Петровским Остерманом, — пробормотал Ипполит, вдруг несколько сбившись. Последовало некоторое недоумение.
   — О, н-н-нет! Я не то хотел сказать, — протянул вдруг князь после некоторого молчания, — вы, мне кажется… никогда бы не были Остерманом…
   Ипполит нахмурился.
   — Впрочем, я ведь почему это так утверждаю, — вдруг подхватил князь, видимо желая поправиться, — потому что тогдашние люди (клянусь вам, меня это всегда поражало) совсем точно и не те люди были, как мы теперь, не то племя было, какое теперь в наш век, право, точно порода другая… Тогда люди были как-то об одной идее, а теперь нервнее, развитее, сенситивнее, как-то о двух, о трех идеях за раз… теперешний человек шире, — и, клянусь, это-то и мешает ему быть таким односоставным человеком, как в тех веках… Я… я это единственно к тому сказал, а не…
   — Понимаю; за наивность, с которою вы не согласились со мной, вы теперь лезете утешать меня, ха-ха! Вы совершенное дитя, князь. Однако ж, я замечаю, что вы все третируете меня, как… как фарфоровую чашку… Ничего, ничего, я не сержусь. Во всяком случае, у нас очень смешной разговор вышел; вы совершенное иногда дитя, князь. Знайте, впрочем, что я, может быть, и получше желал быть чем-нибудь, чем Остерманом; для Остермана не стоило бы воскресать из мертвых… А впрочем, я вижу, что мне надо как можно скорее умирать, не то я сам… Оставьте меня. До свидания! Ну, хорошо, ну, скажите мне сами, ну, как по-вашему: как мне всего лучше умереть? Чтобы вышло как можно… добродетельнее, то-есть? Ну, говорите!
   — Пройдите мимо нас и простите нам наше счастье! — проговорил князь тихим голосом.
   — Ха-ха-ха! Так я и думал! Непременно чего-нибудь ждал в этом роде! Однако же вы… однако же вы… Ну-ну! Красноречивые люди! До свиданья, до свиданья!

VI.

   О вечернем собрании на даче Епанчиных, на которое ждали Белоконскую, Варвара Ардалионовна тоже совершенно верно сообщила брату: гостей ждали именно в тот же день вечером; но опять-таки она выразилась об этом несколько резче, чем следовало. Правда, дело устроилось слишком поспешно и даже с некоторым, совсем бы ненужным, волнением, и именно потому, что в этом семействе “всё делалось так, как ни у кого”. Всё объяснялось нетерпеливостью “не желавшей более сомневаться” Лизаветы Прокофьевны и горячими содроганиями обоих родительских сердец о счастии любимой дочери. К тому же Белоконская и в самом деле скоро уезжала; а так как ее протекция действительно много значила в свете, и так как надеялись, что она к князю будет благосклонна, то родители и рассчитывали, что “свет” примет жениха Аглаи прямо из рук всемощной “старухи”, а стало быть, если и будет в этом что-нибудь странное, то под таким покровительством покажется гораздо менее странным. В том-то и состояло всё дело, что родители никак не были в силах сами решить: “есть ли, и насколько именно во всем этом деле есть странного? Или нет совсем странного?” Дружеское и откровенное мнение людей авторитетных и компетентных именно годилось бы в настоящий момент, когда, благодаря Аглае, еще ничего не было решено окончательно. Во всяком же случае, рано или поздно, князя надо было ввести в свет, о котором он не имел ни малейшего понятия. Короче, его намерены были “показать”. Вечер проектировался однако же запросто; ожидались одни только “друзья дома”, в самом малом числе. Кроме Белоконской, ожидали одну даму, жену весьма важного барина и сановника. Из молодых людей рассчитывали чуть ли не на одного Евгения Павловича; он должен был явиться, сопровождая Белоконскую.
   О том, что будет Белоконская, князь услыхал еще чуть ли не за три дня до вечера; о званом же вечере узнал только накануне. Он, разумеется, заметил и хлопотливый вид членов семейства, и даже по некоторым намекающим и озабоченным с ним заговариваниям, проник, что боятся за впечатление, которое он может произвести. Но у Епанчиных, как-то у всех до единого, составилось понятие, что он, по простоте своей, ни га что не в состоянии сам догадаться о том, что за него так беспокоятся. Потому, глядя на него, все внутренно тосковали. Впрочем, он и в самом деле почти не придавал никакого значения предстоящему событию; он был занят совершенно другим: Аглая с каждым часом становилась всё капризнее и мрачнее — это его убивало. Когда он узнал, что ждут и Евгения Павловича, то очень обрадовался и сказал, что давно желал его видеть. Почему-то эти слова никому не понравились; Аглая вышла в досаде из комнаты и только поздно вечером, часу в двенадцатом, когда князь уже уходил, она улучила случай сказать ему несколько слов наедине, провожая его.
   — Я бы желала, чтобы вы завтра весь день не приходили к нам, а пришли бы вечером, когда уже соберутся эти… гости, Вы знаете, что будут гости?
   Она заговорила нетерпеливо и усиленно сурово; в первый раз она заговорила об этом “вечере”. Для нее тоже мысль о гостях была почти нестерпима; все это заметили. Может быть, ей и ужасно хотелось бы поссориться за это с родителями, но гордость и стыдливость помешали заговорить. Князь тотчас же понял, что и она за него боится (и не хочет признаться, что боится), и вдруг сам испугался.
   — Да, я приглашен, — ответил он.
   Она видимо затруднялась продолжением.
   — С вами можно говорить о чем-нибудь серьезно? Хоть раз в жизни? — рассердилась она вдруг чрезвычайно, не зная за что, и не в силах сдержать себя.
   — Можно, и я вас слушаю; я очень рад, — бормотал князь.
   Аглая промолчала опять с минуту и начала с видимым отвращением.
   — Я не захотела с ними спорить об этом; в иных случаях их не вразумишь. Отвратительны мне были всегда правила, какие иногда у maman бывают. Я про папашу не говорю, с него нечего и спрашивать. Maman, конечно, благородная женщина; осмельтесь ей предложить что-нибудь низкое, и увидите. Ну, а пред этою… дрянью — преклоняется! Я не про Белоконскую одну говорю: дрянная старушонка и дрянная характером, да умна и их всех в руках умеет держать, — хоть тем хороша. О, низость! И смешно: мы всегда были люди среднего круга, самого среднего, какого только можно быть; зачем же лезть в тот великосветский круг? Сестры туда же; это князь Щ. всех смутил. Зачем вы радуетесь, что Евгений Павлыч будет?
   — Послушайте, Аглая, — сказал князь, — мне кажется, вы за меня очень боитесь, чтоб я завтра не срезался… в этом обществе?
   — За вас? Боюсь? — вся вспыхнула Аглая, — отчего мне бояться за вас, хоть бы вы… хоть бы вы совсем осрамились? Что мне? И как вы можете такие слова употреблять? Что значит: “срезался”? Это дрянное слово, пошлое.
   — Это… школьное слово.
   — Ну да, школьное слово! Дрянное слово! Вы намерены кажется, говорить завтра всё такими словами. Подыщите еще побольше дома в вашем лексиконе таких слов: то-то эффект произведете! Жаль, что вы, кажется, умеете войти хорошо; где это вы научились? Вы сумеете взять и выпить прилично чашку чаю, когда на вас все будут нарочно смотреть?
   — Я думаю, что сумею.
   — Это жаль; а то бы я посмеялась. Разбейте, по крайней мере, китайскую вазу в гостиной! Она дорого стоит; пожалуста, разбейте; она дареная, мамаша с ума сойдет и при всех заплачет, — так она ей дорога. Сделайте какой-нибудь жест, как вы всегда делаете, ударьте и разбейте. Сядьте нарочно подле.
   — Напротив, постараюсь сесть как можно дальше: спасибо, что предупреждаете.
   — Стало быть, заранее боитесь, что будете большие жесты делать. Я бьюсь об заклад, что вы о какой-нибудь “теме” заговорите, о чем-нибудь серьезном, ученом, возвышенном Как это будет… прилично!
   — Я думаю, это было бы глупо… если не кстати.
   — Слушайте, раз навсегда, — не вытерпела наконец Аглая, — если вы заговорите о чем-нибудь в роде смертной казни, или об экономическом состоянии России, или о том, что “мир спасет красота”, то… я, конечно, порадуюсь и посмеюсь очень, но… предупреждаю вас заранее: не кажитесь мне потом на глаза! Слышите: я серьезно говорю! На этот раз я уж серьезно говорю!
   Она действительно серьезно проговорила свою угрозу, так что даже что-то необычайное послышалось в ее словах и проглянуло в ее взгляде, чего прежде никогда не замечал князь, и что уж конечно не походило на шутку.
   — Ну, вы сделали так, что я теперь непременно “заговорю” и даже… может быть… и вазу разобью. Давеча я ничего не боялся, а теперь всего боюсь. Я непременно срежусь.
   — Так молчите. Сидите и молчите.
   — Нельзя будет; я уверен, что я от страха заговорю, и от страха разобью вазу. Может быть, я упаду на гладком полу, или что-нибудь в этом роде выйдет, потому что со мной уж случалось; мне это будет сниться всю ночь сегодня; зачем вы заговорили!
   Аглая мрачно на него посмотрела.
   — Знаете что: я лучше завтра совсем не приду! Отрапортуюсь больным, и кончено! — решил он наконец.
   Аглая топнула ногой и даже побледнела от гнева.
   — Господи! Да видано ли где-нибудь это! Он не придет, когда нарочно для него же и… о, боже! Вот удовольствие иметь дело с таким… бестолковым человеком, как вы!
   — Ну, я приду, приду! — поскорее перебил князь: — и даю вам честное слово, что просижу весь вечер ни слова не говоря. Уж я так сделаю.
   — Прекрасно сделаете. Вы сейчас сказали: “отрапортуюсь больным”; откуда вы берете в самом деле этакие выражения? Что у вас за охота говорить со мной такими словами? Дразните вы меня, что ли?
   — Виноват; это тоже школьное слово; не буду. Я очень хорошо понимаю, что вы… за меня боитесь… (да не сердитесь же!), и я ужасно рад этому. Вы не поверите, как я теперь боюсь и — как радуюсь вашим словам. Но весь этот страх, клянусь вам, всё это мелочь и вздор. Ей богу, Аглая! А радость останется. Я ужасно люблю, что вы такой ребенок, такой хороший и добрый ребенок! Ах, как вы прекрасны можете быть, Аглая!
   Аглая конечно бы рассердилась, и уже хотела, но вдруг какое-то неожиданное для нее самой чувство захватило всю ее душу, в одно мгновение.
   — А вы не попрекнете меня за теперешние грубые слова… когда-нибудь… после? — вдруг спросила она.
   — Что вы, что вы! И чего вы опять вспыхнули? Вот и опять смотрите мрачно! Вы слишком мрачно стали иногда смотреть, Аглая, как никогда не смотрели прежде. Я знаю, отчего это…
   — Молчите, молчите!
   — Нет, лучше сказать. Я давно хотел сказать; я уже сказал, но… этого мало, потому что вы мне не поверили. Между нами всё-таки стоит одно существо…
   — Молчите, молчите, молчите, молчите! — вдруг перебила Аглая, крепко схватив его за руку и чуть не в ужасе смотря на него. В эту минуту ее кликнули; точно обрадовавшись, она бросила его и убежала.
   Князь был всю ночь в лихорадке. Странно, уже несколько ночей сряду с ним была лихорадка. В этот же раз, в полубреду, ему пришла мысль: что если завтра, при всех, с ним случится припадок? Ведь бывали же с ним припадки наяву? Он леденел от этой мысли; всю ночь он представлял себя в каком-то чудном и неслыханном обществе, между какими-то странными людьми. Главное то, что он “заговорил”; он знал, что не надо говорить, но он всё время говорил, он в чем-то их уговаривал. Евгений Павлович и Ипполит были тоже в числе гостей и казались в чрезвычайной дружбе.
   Он проснулся в девятом часу, с головною болью, с беспорядком в мыслях, с странными впечатлениями. Ему ужасно почему-то захотелось видеть Рогожина; видеть и много говорить с ним, — о чем именно, он и сам не знал; потом он уже совсем решился было пойти зачем-то к Ипполиту. Что-то смутное было в его сердце, до того, что приключения, случившиеся с ним в это утро, произвели на него хотя и чрезвычайно сильное, но всё-таки какое-то неполное впечатление. Одно из этих приключений состояло в визите Лебедева.
   Лебедев явился довольно рано, в начале десятого, и почти совсем хмельной. Хоть и не заметлив был князь в последнее время, но ему как-то в глаза бросилось, что со времени переселения от них генерала Иволгина, вот уже три дня, Лебедев очень дурно повел себя. Он стал как-то вдруг чрезвычайно сален и запачкан, галстук его сбивался на сторону, а воротник сюртука был надорван. У себя он даже бушевал, и это было слышно через дворик; Вера приходила раз в слезах и что-то рассказывала. Представ теперь, он как-то очень странно заговорил, бия себя в грудь, и в чем-то винился…
   — Получил… получил возмездие за измену и подлость мою… Пощечину получил! — заключил он наконец трагически.
   — Пощечину! От кого?.. И так спозаранку?
   — Спозаранку? — саркастически улыбнулся Лебедев: — время тут ничего не значит… даже и для возмездия физического… но я нравственную… нравственную пощечину получил, а не физическую!
   Он вдруг уселся без церемонии и начал рассказывать. Рассказ его был очень бессвязен; князь было поморщился и хотел уйти; но вдруг несколько слов поразили его. Он остолбенел от удивления… Странные вещи рассказал господин Лебедев.
   Сначала дело шло, повидимому, о каком-то письме; произнесено было имя Аглаи Ивановны. Потом вдруг Лебедев с горечью начал обвинять самого князя; можно было понять, что он обижен князем. Сначала, дескать, князь почтил его своею доверенностью в делах с известным “персонажем” (с Настасьей Филипповной); но потом совсем разорвал с ним и отогнал его от себя со срамом, и даже до такой обидной степени, что в последний раз с грубостью будто бы отклонил “невинный вопрос о ближайших переменах в доме”. С пьяными слезами признавался Лебедев, что “после этого он уже никак не мог перенести, тем паче, что многое знал… очень многое… и от Рогожина, и от Настасьи Филипповны, и от приятельницы Настасьи Филипповны, и от Варвары Ардалионовны… самой-с… и от… и от самой даже Аглаи Ивановны, можете вы это вообразить-с, чрез посредство Веры-с, через дочь мою любимую Веру, единородную… да-с… а впрочем, не единородную, ибо у меня их три. А кто уведомлял письмами Лизавету Прокофьевну, даже в наиглубочайшем секрете-с, хе-хе! Кто отписывал ей про все отношения и… про движения персонажа Настасьи Филипповны, хе-хе-хе! Кто, кто сей аноним, позвольте спросить?”
   — Неужто вы? — вскричал князь.
   — Именно, — с достоинством ответил пьяница, — и сегодня же в половине девятого, всего полчаса… нет-с, три четверти уже часа как известил благороднейшую мать, что имею ей передать одно приключение… значительное. Запиской известил чрез девушку, с заднего крыльца-с. Приняла.
   — Вы видели сейчас Лизавету Прокофьевну? — спросил князь, едва веря ушам своим.
   — Видел сейчас и получил пощечину… нравственную. Воротила письмо назад, даже шваркнула, нераспечатанное… а меня прогнала в три шеи… впрочем, только нравственно, а не физически… а впрочем, почти что и физически, немного недостало!
   — Какое письмо она вам шваркнула, нераспечатанное?
   — А разве… хе-хе-хе! Да ведь я еще вам не сказал! А я думал, что уж сказал… Я одно такое письмецо получил, для передачи-с…
   — От кого? Кому?
   Но некоторые “объяснения” Лебедева чрезвычайно трудно было разобрать и хоть что-нибудь в них понять. Князь однако же сообразил сколько мог, что письмо было передано рано утром, чрез служанку, Вере Лебедевой, для передачи по адресу… “так же как и прежде… так же как и прежде, известному персонажу и от того же лица-с… (ибо одну из них я обозначаю названием “лица”-с, а другую лишь только “персонажа”, для унижения и для различия; ибо есть великая разница между невинною и высоко-благородною генеральскою девицей и… камелией-с) и так, письмо было от “лица”-с, начинающегося с буквы А”…
   — Как это можно? Настасье Филипповне? Вздор! — вскричал князь.
   — Было, было-с, а не ей, так Рогожину-с, всё равно, Рогожину-с… и даже господину Терентьеву было, для передачи, однажды-с, от лица с буквы А, — подмигнул и улыбнулся Лебедев.
   Так как он часто сбивался с одного на другое и позабывал, о чем начинал говорить, то князь затих, чтобы дать ему высказаться. Но всё-таки было чрезвычайно неясно: чрез него ли именно шли письма, или чрез Веру? Если он сам уверял, что “к Рогожину всё равно что к Настасье Филипповне”, то, значит, вернее, что не чрез него шли они, если только были письма. Случай же, каким образом попалось к нему теперь письмо, остался решительно необъясненным; вернее всего надо было предположить, что он как-нибудь похитил его у Веры… тихонько украл и отнес с каким-то намерением к Лизавете Прокофьевне. Так сообразил и понял наконец князь.
   — Вы с ума сошли! — вскричал он в чрезвычайном смятении.
   — Не совсем, многоуважаемый князь, — не без злости ответил Лебедев; — правда, я хотел-было вам вручить, вам, в ваши собственные руки, чтоб услужить… но рассудил лучше там услужить и обо всем объявить благороднейшей матери… так как и прежде однажды письмом известил, анонимным; и когда написал давеча на бумажке, предварительно, прося приема, в восемь часов двадцать минут, тоже подписался: “ваш тайный корреспондент”; тотчас допустили, немедленно, даже с усиленною поспешностью задним ходом… к благороднейшей матери.
   — Ну?..
   — А там уж известно-с, чуть не прибила-с; то-есть чуть-чуть-с, так что даже, можно считать, почти что и прибила-с. А письмо мне шваркнула. Правда, хотела было у себя удержать, — видел, заметил, — но раздумала и шваркнула: “коли тебе, такому, доверили передать, так и передай”… Обиделась даже. Уж коли предо мной не постыдилась сказать, то, значит, обиделась. Характером вспыльчивы!
   — Где же письмо-то теперь?
   — Да всё у меня же, вот-с!
   И он передал князю записку Аглаи к Гавриле Ардалионовичу, которую тот с торжеством, в это же утро, два часа спустя, показал сестре.
   — Это письмо не может оставаться у вас.
   — Вам, вам! Вам и приношу-с, — с жаром подхватил Лебедев, — теперь опять ваш, весь ваш с головы до сердца, слуга-с, после мимолетной измены-с! Казните сердце, пощадите бороду, как сказал Томас Морус… в Англии и в Великобритании-с. Mea culpa, mea culpa,[42] как говорит Римская папа… то-есть: он Римский папа, а я его называю: “Римская папа”.
   — Это письмо должно быть сейчас отослано, — захлопотал князь; — я передам.
   — А не лучше ли, а не лучше ли, благовоспитаннейший князь, а не лучше ли-с… эфтово-с!
   Лебедев сделал странную, умильную гримасу; он ужасно завозился вдруг на месте, точно его укололи вдруг иголкой, и лукаво подмигивая глазами, делал и показывал что-то руками.
   — Что такое? — грозно спросил князь.
   — Предварительно бы вскрыть-с! — прошептал он умилительно и как бы конфиденциально.
   Князь вскочил в такой ярости, что Лебедев пустился было бежать; но добежав до двери, приостановился, выжидая, не будет ли милости.
   — Эх, Лебедев! Можно ли, можно ли доходить до такого низкого беспорядка, до которого вы дошли? — вскричал князь горестно. Черты Лебедева прояснились.
   — Низок! Низок! — приблизился он тотчас же, со слезами бия себя в грудь.
   — Ведь это мерзости!
   — Именно мерзости-с. Настоящее слово-с!
   — И что у вас за повадка так… странно поступать? Ведь вы… просто шпион! Почему вы писали анонимом и тревожили… такую благороднейшую и добрейшую женщину? Почему, наконец, Аглая Ивановна не имеет права писать кому ей угодно? Что вы жаловаться, что ли, ходили сегодня? Что вы надеялись там получить? Что подвинуло вас доносить?
   — Единственно из приятного любопытства и… из услужливости благородной души, да-с! — бормотал Лебедев: — теперь же весь ваш, весь опять! Хоть повесьте!
   — Вы таким, как теперь, и являлись к Лизавете Прокофьевне? — с отвращением полюбопытствовал князь.
   — Нет-с… свежее-с… и даже приличнее-с; это я уже после унижения достиг… сего вида-с.
   — Ну, хорошо, оставьте меня.
   Впрочем, эту просьбу надо было повторить несколько раз, прежде чем гость решился наконец уйти. Уже совсем отворив дверь, он опять воротился, дошел до средины комнаты на цыпочках и снова начал делать знаки руками, показывая, как вскрывают письмо; проговорить же свой совет словами он не осмелился; затем вышел, тихо и ласково улыбаясь.
   Всё это было чрезвычайно тяжело услышать. Из всего выставлялся один главный и чрезвычайный факт: то, что Аглая была в большой тревоге, в большой нерешимости, в большой муке почему-то (“от ревности” прошептал про себя князь). Выходило тоже, что ее, конечно, смущали и люди недобрые, и уж очень странно было, что она им так доверялась. Конечно, в этой неопытной, но горячей и гордой головке созревали какие-то особенные планы, может быть и пагубные и… ни на что не похожие. Князь был чрезвычайно испуган и в смущении своем не знал, на что решиться. Надо было непременно что-то предупредить, он это чувствовал. Он еще раз поглядел на адрес запечатанного письма; о, тут для него не было сомнений и беспокойств, потому что он верил; его другое беспокоило в этом письме: он не верил Гавриле Ардалионовичу, И однако же он сам было решился передать ему это письмо, лично, и уже вышел для этого из дому, но на дороге раздумал. Почти у самого дома Птицына, как нарочно, попался Коля, и князь поручил ему передать письмо в руки брата, как бы прямо от самой Аглаи Ивановны. Коля не расспрашивал и доставил, так что Ганя и не воображал, что письмо прошло чрез столько станций. Воротясь домой, князь попросил к себе Веру Лукьяновну, рассказал ей что надо и успокоил ее, потому что она до сих пор всё искала письмо и плакала. Она пришла в ужас, когда узнала, что письмо унес отец. (Князь узнал от нее уже потом, что она не раз служила в секрете Рогожину и Аглае Ивановне; ей и в голову не приходило, что “тут могло быть что-нибудь во вред князю…)
   А князь стал, наконец, до того расстроен, что когда, часа два спустя, к нему прибежал посланный от Коли с известием о болезни отца, то, в первую минуту, он почти не мог понять, в чем дело. Но это же происшествие и восстановило его, потому что сильно отвлекло. Он пробыл у Нины Александровны (куда, разумеется, перенесли больного) почти вплоть до самого вечера. Он не принес почти никакой пользы, но есть люди, которых почему-то приятно видеть подле себя в иную тяжелую минуту. Коля был ужасно поражен, плакал истерически, но однако же всё время был на побегушках: бегал за доктором и сыскал троих, бегал в аптеку, в цырюльню. Генерала оживили, но не привели в себя; доктора выражались, что “во всяком случае пациент в опасности”. Варя и Нина Александровна не отходили от больного; Ганя был смущен и потрясен, но не хотел всходить на верх и даже боялся увидеть больного; он ломал себе руки, и в бессвязном разговоре с князем ему удалось выразиться, что вот, дескать, “такое несчастье и, как нарочно, в такое время!” Князю показалось, что он понимает, про какое именно время тот говорит. Ипполита князь уже не застал в доме Птицына. К вечеру прибежал Лебедев, который, после утреннего “объяснения”, спал до сих пор без просыпу. Теперь он был почти трезв и плакал над больным настоящими слезами, точно над родным своим братом. Он винился вслух, не объясняя однако же в чем дело, и приставал к Нине Александровне, уверяя ее поминутно, что “это он, он сам причиной, и никто как он… единственно из приятного любопытства… и что “усопший” (так он почему-то упорно называл еще живого генерала) был даже гениальнейший человек!” Он особенно серьезно настаивал на гениальности, точно от этого могла произойти в эту минуту какая-нибудь необыкновенная польза. Нина Александровна, видя искренние слезы его, проговорила ему наконец безо всякого упрека и чуть ли даже не с лаской: “ну, бог с вами, ну, не плачьте, ну, бог вас простит!” Лебедев был до того поражен этими словами и тоном их, что во весь этот вечер не хотел уже и отходить от Нины Александровны (и во все следующие дни, до самой смерти генерала, он почти с утра до ночи проводил время в их доме). В продолжение дня два раза приходил к Нине Александровне посланный от Лизаветы Прокофьевны узнать о здоровье больного. Когда же вечером, в девять часов, князь явился в гостиную Епанчиных, уже наполненную гостями, Лизавета Прокофьевна тотчас же начала расспрашивать его о больном, с участием и подробно, и с важностью ответила Белоконской на ее вопрос: “кто таков больной, и кто такая Нина Александровна?” Князю это очень понравилось. Сам он, объясняясь с Лизаветой Прокофьевной, говорил “прекрасно”, как выражались потом сестры Аглаи: “скромно, тихо, без лишних слов, без жестов, с достоинством; вошел прекрасно; одет был превосходно”, и не только не “упал на гладком полу”, как боялся накануне, но видимо произвел на всех даже приятное впечатление.