Город все время бомбили. В один из налетов бомба разорвалась рядом с нашим зданием, и рухнувшей крышей мне придавило ноги. Кое-как мне удалось выползти из-под завала, а многие погибли. Они меня притащили в щель, вырытую рядом с разрушенным зданием. Там мы еще дней пять жили. Поскольку бомбили нас нещадно и ограждение лагеря было разрушено, а многие охранники убиты, я начал подговаривать ребят бежать. Поначалу старший сержант говорил, что многие пытались бежать, но их или предавали, или ловили. В том и другом случае беглецов расстреливали. Но постепенно мне удалось уговорить их, тем более что я предложил план. Бежать решили в ночь с 25 на 26 апреля, захватив на побережье лодку.
   Однако 24 числа мы попали в очередную партию пленных, которых немцы грузили на баржи и увозили в неизвестном направлении. Ходили слухи, что в Швецию, а некоторые говорили, что баржи топили в море. Так вот прошел шепот, что в эту ночь нас будут вывозить. Мы между собой договорились не бросать друг друга и, если что, встречаться у нашей траншеи. Примерно в час ночи шум, гам, всех поднимают. Догадались, что поведут на причал на погрузку. Я протер глаза борной кислотой. Видеть я немного мог, но для того чтобы смотреть вперед, приходилось сильно закидывать голову назад. Начали нас выводить, я пристроился. Построили несколько колонн военнопленных. Сотни, тысячи человек. Ночь была звездная и лунная — все прекрасно видно. На меня конвой не обращал внимания — мол, все равно доходяга, ему конец. Я прошел немного в строю и присел. Пленные и конвой ушли, а я остался. Думаю, куда идти? Кое-как выбрался на дорогу. По дороге шла немецкая колонна. Я остановился, никто из немцев не тронул — видят весь в бинтах, раненный, рот завязан, одни глаза. Прошла эта огромная, может быть, в тысячу человек колонна. Самолеты летают — не поймешь чьи: наши или немецкие. Чудом я вышел на ту дорогу, которую запоминал, когда первый раз меня вели в лагерь. Кое-как добрался до траншей, в которых мы сидели. Никого. Подал сигнал как мог своим обожженным ртом — никто не отвечает. Сел в траншею с мыслью ждать до утра, задремал. Проснулся от звука русской речи. Подходят мои ребята — тоже сбежали из колонны. Мы просидели остаток ночи и день, а на следующую ночь они пробрались к побережью. Присмотрели подходящую лодку, нашли весла. Вернулись, мне рассказали, мы пошли. Сели и поплыли на восток, ориентируясь по звездам. Ориентация в ночных условиях мне была знакома, к тому же вскоре взошла луна. Плыли мы до утра. Начало сереть, и я им сказал: «В светлое время нас или немецкая, или наша авиация расстреляет. Я сам летал, расстреливал корабли. Надо приставать к побережью, иначе нам конец». Около 6 утра мы подгребли к берегу. Я услышал сначала говор и русский мат — славяне. Потом вырисовался контур побережья. С берега нас заметили и, не дожидаясь, пока мы подплывем, бросились к лодке. Я-то в бинтах и летной кожаной куртке, а товарищи мои в немецких шинелях: «А, фрицы! Мы вас сейчас!..» Схватили, лодку вытолкнули на побережье. Мы говорим: «Да мы советские!» Они ничего не слушают — раз в немецкой форме, значит, немецкие разведчики. Ребята показывают на меня: «Это советский летчик, капитан». Стянули куртку, а один погон на моей гимнастерке сохранился. Вроде поверили, повели нас к комбату. Как они доложили, я не знаю, но, когда завели, кто-то сказал: «Да, это немецкие разведчики, их надо к стенке». Я говорю: «Минуточку, я капитан, летчик, тяжело ранен. Комбат, попроси, чтобы сделали мне перевязку— погибаю». Комбат дал указания: «Летчика, капитана доставить в госпиталь». Посадили нас на танкетку и повезли. С трудом пробившись по заполненным войсками дорогам, приехали в госпиталь. Меня сразу завели в операционную. Там на столах лежали раненые, стоял крик, стон, мат. Оперировали человек 40 хирургов. Меня посадили — мол, подожди. Рядом стол, там лежит здоровый советский воин, храпит. Ему водки влили, он заснул. И прямо здесь на моих глазах располосовали его, достают железо — слышу, бросают осколки, металл. Закончил врач эту операцию, передает дальше — там уже сестры бинтуют, зашивают. А он приготовился резать следующего. Потом обратился ко мне: «Капитан, будем срывать повязки». — «А можно смочить марганцовкой?» — «Ты видишь, сколько здесь человек лежит?» Начал срывать присохшие бинты — боль страшная. Я и стонал, и кричал от боли. После перевязки я вышел на крыльцо поискать моих ребят. Вижу, стоит машина с нашими освобожденными военнопленными, и ребята с ними. Я начал издавать звуки, они увидели меня. Я замахал рукой, и машина тронулась. Они поехали, а я остался. Так мы расстались. Одного звали Коля, младший лейтенант, танкист из Ленинграда. Старший сержант — разведчик. По сей день о них ничего не знаю.
   Ну, а дальше госпиталя… 1 мая ко мне на двух «полуторках» прибыли командир полка Когрушев с летчиками. Я лежал, почти не разговаривал. Они зашли, увидели меня, пришли в ужас. Предложили мне зеркало — я отказался. Привезли с собой коньяк. Коля Качмарик[54] говорит: «Давайте спринцовку, мы нальем коньяку». Я согласился. Налил туда коньяку, вставил мне в рот. Я два глотка сделал и подавился. Начался кашель — начала лопаться кожа, кровь, боль. Врач-хирург прибежал, кричит: «Что вы делаете?» В госпитале лечился месяца два. У меня губы сходили раз двадцать и нос тоже. Прямо снимаю корку и отбрасываю. Боли были такие, что первые 18 — 20 дней я не мог спать — только после укола морфия.
   В августе я вернулся в свою часть. Я слышал, что есть приказ всех бывших в плену отправлять на государственную проверку. Командир пообещал, что не отправит меня, но осенью 45-го года пришел приказ, и ничего он сделать не смог. Пришлось ехать в 12-ю стрелковую запасную дивизию, что находилась на станции Алкино близ города Уфы. Станция Алкино… От станции прошел километров десять пешком по лесу. Подхожу: колючая проволока, вышки, на вышках автоматчики, на КПП не войдешь и не выйдешь, все вооруженные. Предъявил документы, командировочное предписание, меня пропустили. Народу море — тысяч двадцать пять нас там было: партизаны, военнопленные, был генерал-кавалерист, друг Буденного, который заявлял: «Я напишу Семену Михайловичу, он меня вытащит отсюда». Мы уже уехали, а он там все сидел. Тысяч двадцать пять там было тех, кто был в плену или на оккупированной территории. Кое-как разместился, а вскоре меня вызывал оперуполномоченный Смерша, старший лейтенант. Встретились, познакомились, и: «Рассказывай, как ты оказался в плену». Я все рассказал. Личное дело со мной. Он все просмотрел. Говорит: «Почему тебя направили сюда? Тут знаешь, кто сидит? А ты был всего десять дней в плену, бежал из плена, личное дело у тебя на руках. Ты мне не нужен. Свободен, иди».
   Вот так я прошел проверку, но из этой «дивизии» меня не выпустили, просто перевели в барак для прошедших проверку. Что мы там делали? Подъем, потом шли с ведрами за завтраком. Еда — бурда, конечно. Обед, ужин — одна вода. Играли в футбол, волейбол. Играть пришлось долго, до января. Вместе с выходившими на работу выходил за территорию лагеря, добирался до станции Алкино, ехал в Уфу на два-три дня, набирал водки, яиц, сала, сам наедался и ребятам привозил. Даже ходил на танцы.
   Этот оперуполномоченный дней через 7 — 10 вызывал меня опять. Поговорили 15 минут, говорит: «Ты свободен. Ты мне не нужен». — «Как же отсюда вырваться?» — «Это уже не от меня зависит».
   В лагере встретился с Федотовым Борисом, летчиком из нашего полка, сбитым под Оршей в 1943 году. Он мне очень помог. Я когда еще только ехал в лагерь, мне командир полка и смершевец говорят: «Через две недели вернешься!» Ну я и приехал в куртке и гимнастерке. А уже зима, мороз под 40. Бараки не отапливаются, двери почти не закрываются. А Борис был одет во все немецкое: ватные штаны, теплая шинель. Так вот он и его приятель, с которым они вместе освободились из лагеря, ложились по бокам, я в середину и двумя шинелями укрывались Так и спали несколько месяцев.
   Кстати, в этом лагере проходил проверку старший лейтенант Герой Советского Союза Труд[55], ведомый Покрышкина. Так вот, с его слов, Покрышкин вылетал шестеркой или восьмеркой, ведущим, говорит: «Я атакую, все меня прикрывайте!» Набирал до 6 тысяч метров, а обычно бои велись от полутора тысяч до трех с половиной. «Аэрокобра» устойчивая, как утюг, скорость огромная, хорошее вооружение, и кабина с прекрасным обзором. Я уже после войны летал на них в 72-м гвардейском полку. Так вот, пять или семь летчиков только на него смотрят, чтобы никто не подошел, никто не сбил. На огромной скорости сверху врезается в группу противника, расстреливает какой-то самолет и уходит. За ним эта группа повторяет маневр. Если немецкая группа рассыпалась, они повторяют атаку на одиночек или пару.
   В январе меня выпустили, а в Москве меня направили в 72-й гвардейский истребительный полк. Но ярмо «был в плену» прошло со мной через всю жизнь и сильно ее испортило. Помню, в 48-м или 49-м году я работал в Военном авиационном училище летчиков во Фрунзе, прибыл проверяющий от НКВД со штаба дивизии. Вызывали всех и в том числе меня. Расспросил, а потом задал вопрос: «Почему ты не застрелился?» Я весь вскипел, но сдержался, чтобы его не пристрелить. Говорю: «Во-первых, был ранен, руки не работали, не мог достать пистолет. Потом пистолет сорвали, когда приземлился. И ордена рвали». Вот такой подлец. Ну, а в войну я выполнил 149 боевых вылетов, провел 39 воздушных боев, в которых лично сбил 9 самолетов и еще пять в группе.
 
   В архивных документах частей и соединений, в которых воевал А. Ф. Хайла, отмечена только одна его воздушная победа: 08.04.45 в р-не Раушен (Восточная Пруссия) в воздушном бою лично сбил один ФВ-190. Возможно, победы были одержаны над территорией противника и не получили официального подтверждения.
   Источники:
   1. ЦАМО РФ, ф. 168ИАП, on. 224976, д1 «Журнал боевых действий полка»;
   2. ЦАМО РФ, Ф. 168ИАП, оп. 450235, д. 2 «Журнал боевых действий полка»;
   3. ЦАМО РФ, ф. 130 ИАП, оп. 1, д. 6 «Оперативные сводки дивизии»;
   4. ЦАМО РФ, ф. 130 ИАД, оп. 1, д. 11 «Оперативные сводки дивизии»;
   5. ЦАМО РФ, ф. ЗОЗ ИАД, оп. 1, д. 28 «Журнал учета сбитых самолетов противника».

Горелов Сергей Дмитриевич

 
   Я родился в селе Монастырщина, в излучине Дона, 22 июня 1920 года. Вскоре родители переехали в Москву. По существу, я всю жизнь прожил в Москве, только на каникулы ездил ловить рыбу в Непрядве. В Москве окончил техникум; по комсомольской путевке поступил в Дзержинский аэроклуб, который закончил в 1938 году. После этого меня направили на учебу в Борисоглебское училище, которое я закончил в начале лета 1940 года. Шла финская война, и вместо двух лет мы обучались только полтора года. Естественно, после училища я, кроме как взлетать и садиться, ничего неумел, но считалось, что мы освоили У-2, И-5, И-15.
   В большинстве училищ И-5 были с ободранными крыльями, так что на них только рулить можно было учиться. У нас И-5 были летные. Ну и рулили, конечно… Рулежка — это ужас, ты весь в масле, летящем от двигателя, в пыли и грязи, поднимаемой с земли винтом.
   После нескольких полетов на И-5 я перешел на И-15. В училище у нас было 5 эскадрилий. Три из них обучались на самолетах И-16, а две — на И-15. На И-15, в звании младший лейтенант я и выпустился. Причем младшими лейтенантами выпустили только тех, кто не имел ни одной тройки. Нас таких было только двое.
   Меня направили в Умань, там я начал летать на И-153. У этого самолета уже убирались шасси в полете, но от И-15 он практически не отличался. По тем временам такая техника считалась довольно приличной.
   Из Умани нас вскоре перебросили во Львов, где базировался 165-й ИАП. Первое время мы также летали на И-153, а потом переучились на И-16.
   Надо сказать, что И-16 — совсем другой самолет — и в пилотаже, и в скорости; сложнее, конечно. Там нужно уметь убирать шасси — «крутить шарманку» и многое другое. Поэтому к началу войны я, как и многие мои ровесники-сослуживцы, практически не овладел этой машиной. А что ты хочешь, если мы всего-то и выполнили несколько десятков полетов по кругу и немного попилотировали в зоне?! Ни стрельбы, ни боя. Блудили мы страшно, даже не умели летать по маршруту. Нам было всем по 19 — 20 лет — мальчишки!
   На аэродроме города Львова было сосредоточено три полка — около двухсот самолетов. И как раз на мой день рождения, в три часа ночи, нас начали бомбить. Мы все вскочили, побежали на аэродром, а там… Почти все самолеты были уничтожены или повреждены. Мой И-16 не был исключением. Когда я подошел к нему, мне показалось, что он — скособочившийся, с отбитым левым крылом, — как будто смотрит на меня и спрашивает: «Где, ходишь? Какого хрена спишь?»
   В тот же день нас распределили по машинам и повезли в сторону Киева. Пока проезжали Львовскую область, в нашей машине убили семь человек. Местные жители с колоколен, с чердаков стреляли… До того советских ненавидели… А раз война началась, то и бояться нас перестали.
   Доехали мы до Киева, где нас посадили на поезд и отправили под город Горький на аэродром Сейма. За один месяц мы переучились на ЛаГГ-3. Прошли теорию и налетали примерно 12 часов. После этого в составе все того же 165-го ИАП в июле месяце нас направили под Ельню. Правда, полк уже был не пятиэскадрильного состава, как во Львове, а трехэскадрильного. Смоленск к тому времени уже был взят противником. И мы начали отступать до Москвы.
   ЛаГГ-3 — тяжелая машина, с плохой маневренностью, хотя и с мощным вооружением — 20-мм пушкой и двумя 12,7-мм пулеметами. Конечно, скорость у нее больше, чем у И-16, но тот — маневренный, на нем бой вести можно, а «лагг» хорошо подходил только для штурмовки наземных целей. Он же фанерный, не горит; с очень крепкой кабиной. Бывало, самолет весь разваливается при посадке, а кабина — цела, что летчика и спасает.
   Вести воздушный бой на наших машинах было бессмысленно. Нас прикрепили к штурмовикам Ил-2. Мы их должны были прикрывать. Чем? Собственными самолетами, больше нечем. Летали вокруг своих штурмовиков, делали все, чтоб их не сбили. Потому что если собьют, виноват будешь ты, неприятности будут большие, могут и под суд отдать.
   В 41-м году у нас не было ни теории, ни практики по прикрытию штурмовиков — ничего. Главное было, сопровождая штурмовиков, если не сбить противника, то хоть напугать его, не дать прицельно стрелять по Ил-2. Причем прикрытие было далеко не всегда достаточным. Иногда к шестерке «илов» в 41-м году давали в прикрытие пару, в то время как немцы могли напасть и группой до двадцати самолетов. Но чаще прикрытие строилось так: пара справа, пара слева. Конечно, мы старались маневрировать (ходили «ножницами» и иногда делали «качели»: над группой штурмовиков переходили в пикирование, а затем в набор высоты, разворачивались и опять выполняли этот маневр), не выскакивать вперед штурмовиков — у них и так маленькая скорость, и, выскочив вперед, можно было и из виду их потерять. Тем не менее в серьезных боях мы все-таки теряли штурмовики. А они ведь еще и камуфлированные — их на фоне земли не видно, мать твою! Приходилось лететь и считать. Чуть собьешься и начинаешь крутиться. Сбили его или нет? Ты же за него отвечаешь! Это ужас! Мне до сих пор снятся воздушные бои при сопровождении.
   Для истребителя страшнее наказания, чем сопровождение штурмовиков, не придумаешь, я так считаю. Штурмовик идет у земли 320 — 350 километров в час, и то, если «раскочегарится». Легче сопровождать «бомберы». У них и скорость больше, и идут они выше: у них — 2000 — 3000 метров, и у тебя — 3000 — 4000. Совсем другое дело! Ты группу эшелонировал по высоте, расставил одних справа, других слева и смотришь во все стороны: видишь врага справа — орешь со всей мочи: «Атакуют справа!»… Правда, нормальная радиосвязь у нас только в конце 1943 года появилась. До этого нормально настроить приемник было невозможно — стоял такой треск, что приходилось отключать радиостанции. А уже с Курской дуги связь стала нормальной и с землей, и между экипажами. Появились девчонки-наводчицы, которые нас здорово выручали, информируя о противнике, помогая ориентироваться. Бывало, после боя приходилось прощения просить, ведь матерились в бою страшно, но они обычно отвечали: «Да все нормально».
   Кроме прикрытия штурмовиков, иногда мы и сами атаковали наземные цели. А на «свободную охоту» мы мало вылетали — сил не было. Хотя, конечно, и такое бывало. При этом случалось, что против пяти наших самолетов оказывалось едва ли не двадцать пять самолетов противника. Да к тому же против нас не мальчики воевали, а опытные бойцы на выдающихся для своего времени самолетах, превосходящих наши по всем параметрам. Но, знаешь, все равно они в атаку шли, только когда видели, что в этом есть смысл. Если фашист видит, что у него ничего не получается, то быстро выходит из боя. Они часто делали одну атаку, и если она не удавалась, уходили.
   Меня часто спрашивают: «Страшно было?» А нам бояться было некогда. Мы были настроены на драку. Прилетишь, скорей заправишься, не вылезая из кабины, и — снова в бой! Мы были готовы к тому, что могут сбить. Мы даже прощались перед вылетом. Считали, что если вернемся, то — слава богу, тогда вечером по 100 грамм выпьем и потанцуем; а нет, значит, не судьба. И к потерям не относились как к трагедии. Если сравнить с сегодняшним днем, то готовность умереть у нас была как сейчас у террористов-смертников и, что характерно, боевой дух не падал даже в период отступления! Поражения не могли нас сломить — мы к ним относились как к временному явлению. Настолько было цельное воспитание и так велика любовь к Родине. Клич «За Сталина! За Родину!» звучал для нас как молитва! За всю войну я даже признака трусости нигде не видел! Может быть, где-то это и было. Но в своем окружении я с этим явлением не встречался.
   После трех дней боев под Ельней, куда мы прилетели на самолетах ЛаГГ-3, полк был разбит. Прошло только две недели, как мы, выжившие, вернулись на аэродром Сейма. Девчонки, с которыми мы дружили, смеются, спрашивают: «Что, война закончилась?» А она только начиналась. Нас пополнили и — опять туда же, под Ельню. И так — 4 или 5 раз с июля по октябрь. Меня дважды сбивали в этих боях, а мне тогда не удалось сбить ни одного вражеского самолета. Я больше занимался штурмовкой и сопровождением. Только зимой 41-го я где-то подловил самолет связи. Это была моя первая победа.
   В начале ноября наш полк получил команду подготовиться к параду. Мы находились в Ногинске на аэродроме, получили новенькие ЛаГГ-3 с направляющими для РСов. Репетировали слетанность в группе, сделав по 3 — 4 вылета. Последняя тренировка была назначена на седьмое число. Оружие и ракеты опечатали так, что до них даже дотронуться нельзя было. За день до парада погода была ясная и безоблачная, а утром встаем — снегопад и туман. В результате мы в параде не участвовали. В 3 часа того же дня получили команду штурмовать переправу под Клином. Сделали два вылета, хорошо проштурмовали, видели трупы, догоравшие машины… Так мы закончили отступать и начали контрнаступление под Москвой. Мы все, конечно, обрадовались, что немцев погнали.
   К ноябрю — декабрю мы завладели превосходством в воздухе. Немцы практически не летали, и в воздухе мы с ними не встречались. Занимались в основном штурмовкой. На выпавшем снегу фашисты были все равно как на ладони — все видно. Когда мы их атаковали — только щепки летели. За два месяца так увлеклись этим делом, думали, скоро всех разгромим! Но, конечно, этого не случилось…
   Вскоре полк направили на Юго-Западный фронт. Там мы участвовали в летних боях. Весна и лето 1942 года были самыми страшными днями войны. Жара стояла; сил не было из кабины вылезти, пока самолет заправляют для нового вылета. Девушки стакан компота принесут — больше ничего не хочется… Она поцелует, погладит. Скажешь ей: «На танцы не опаздывай». Какие бы бои ни были, а танцы вечером были обязательно.
   Этот один из самых тяжелых периодов войны я сумел пройти, потому что везло, конечно, но и задача была — выжить. Ведь если ты подбит или ранен, главное — не опускать руки, продолжать бороться за жизнь. Ведь кого ни спроси — всех сбивали, и не по одному разу, но они находили силы или покинуть самолет, или посадить его.
   Обрести уверенность в себе очень помогали комиссары. Это в конце войны они стали замполитами, по существу — доносчиками по каждому поводу; а в начале войны они летали с нами и во многом были нам как отцы. Они все время проводили с нами и наличном примере показывали, что и как надо делать. Поэтому мы их и любили.
   Ранней весной 1942 года небольшую группу летчиков, в которую попал и я, отправили на курсы ведения воздушного боя в Ставрополь. Там мы на ЛаГГ-3 отрабатывали стрельбу по конусу, полет по маршруту, штурмовку наземных целей. По окончании этих курсов я был направлен в 13-й ИАП.
 
   Вы начали воевать простым летчиком?
    Я начал воевать ведомым у командира эскадрильи майора Ерохина. Потом командиры эскадрильи менялись. Хоть некоторые уже были с орденами Красного Знамени, полученными за Испанию, но и они гибли. К осени 41-го в полку из тех, кто начинал войну, почти никого не осталось. Вот из тех, кто участвовал в боях под Сталинградом, до конца войны дошло процентов 20 — 25. Они-то и составляли костяк полка.
   Первый воздушный бой? Не знаю, можно сегодня назвать мой первый воздушный бой боем. Я прикрывал штурмовика и любыми путями уводил за собой противника, для того чтобы штурмовика неуничтожили. В принципе это тоже считается воздушным боем. Но я же тогда еще и стрелять не умел. Дам очередь — авось, думаю, попадет. Маневр я тоже строить не умел. А ведь чтобы вести настоящий бой, нужно уметь маневрировать. На лезвии эксплуатировать авиационную технику. Так летать, чтобы глаза закрывались при перегрузке, а самолет едва не разламывался. Только тогда можно или уйти от атаки противника, или самому его сбить. Это мы научились делать только после Сталинграда, в воздушных боях на Кубани, где встретились с лучшими летчиками в мире.
   На моих глазах погибло очень много. Ведь в начале войны как было: 3 — 4 дня и — эскадрильи нет. А это были самые лучшие летчики. Но, как я уже говорил, тогда мы воспринимали смерть как нечто естественное, присутствующее постоянно. Настроение изменилось только к Кубанскому и Курско-Белгородскому сражениям. Там мы уже не думали, что нас собьют. Сами стали сбивать фашистов. Я помню, одна девушка мне сказала тогда: «Серега, теперь ты можешь жениться». — «Почему?» — «Тебя теперь не собьют».
 
   Были ли у вас приметы?
   — Были и свои приметы: бриться утром нельзя, только вечером. Женщину подпускать к кабине самолета нельзя. У меня в гимнастерку мать вшила крестик, а потом я его перекладывал в новые гимнастерки.
   А если сон какой-то приснится плохой, то ничего хорошего не ожидай. Мне однажды в страшные бои дурной сон приснился. Командир полка сказал: «Бери удочки, чтобы сегодня и завтра тебя здесь не было». Можно было отказаться от вылета, если чувствуешь себя плохо, и это не считалось трусостью.
   Под Сталинградом и под Москвой, в начале операции на Курско-Белгородском направлении, бывало, приходилось делать до 8 вылетов в день. В остальное время в пределах 4 — 5 вылетов. Восемь вылетов — это неимоверно тяжело. После последнего вылета без посторонней помощи выбраться из кабины было сложно. Уставали не столько от физического, сколько от нервного напряжения. Хотя и физическая усталость, конечно, к вечеру накапливалась. Причем после тяжелых и непрерывных боев почти у всех летчиков было расстройство желудка.
   Нельзя сказать, чтобы усталость была хронической, нам все же давали отдых. После тяжелых боев мы по 5 — 6 дней отдыхали в домах отдыха, которые устраивали недалеко от линии фронта. Там мы отсыпались, ходили на танцы с девушками, восстанавливали силы, и все расстройства проходили сами собой.
 
   Когда вы получили первый орден Красного Знамени?
    Первый орден Красного Знамени я получил в 1942 году под Сталинградом. К орденам и награждениям все мы относились с чрезвычайным трепетом. Ведь в начале войны награждали скупо. Даже летчиков с медалью «За боевые заслуги» или «За отвагу» уже считали героем. Он — первый человек, ему все можно, да и девки на это обращали внимание.
   За войну я получил пять орденов Красного Знамени и два — уже после войны. К слову, в бой мы летали с орденами и партийным билетом. Девчата ордена пришивали, чтобы не оторвались (это когда уже колодки пошли). А сначала ордена на винту были, и это нам больше нравилось.
   Всего за войну я совершил около двухсот пятидесяти вылетов. Сбил 27 самолетов лично и 6 в группе. Могло быть больше. Но тогда, когда я в последний раз был тяжело ранен, пришлось пропустить целые полгода. Я тогда хоть и мотался по фронту, но не воевал. После Киева в следующий бой я вступил только в Черновцах. Вообще летчикам обычно каждый раз после того, как их сбивали, давали месяц лечения. А если ранение серьезное, то и больше.