Страница:
Назавтра стало известно: в Луганск прибыл член Политбюро ЦК КПСС - кажется, это был Щербицкий или Подгорный,- я точно сейчас не помню.
Вечером мы снова гуляли с моим новым высоким знакомым. Он был весел, живо, интересно говорил - казалось, его не обескуражила дикая выходка властей. Я откровенно ему сказал об этом:
- Ну, ладно, со мной так обошлись, но поступить так с вами?
Он ничего не говорил и лишь улыбался. Я же не мог успокоиться:
- Да как же он-то позволил - гетман Украины, некоронованный царь и властитель? Вы и по служебной лестнице стоите над ним. Наконец, ему бы с вами веселее было, да и дела бы многие он мог решить! Я поражаюсь!
- Напрасно вы его вините,- мирно заговорил важный государственный человек.- И местные власти тут ни при чем. Существуют правила охраны жизни членов Политбюро. По этим правилам, очевидно, никто посторонний находиться рядом с ним не может. Да если бы и не было специальных правил охраны его персоны, то и тогда бы жить с ним рядом было бы великим неудобством. Его и кормят, и обслуживают иначе, чем нас.
Случай этот поразил меня, и все подробности его поныне стоят перед глазами. Председатель облисполкома, поселивший меня в домик, конечно, не предполагал, что в тот же вечер к ним нагрянет такой высокий гость. При встрече на другой день он делал вид, что ничего не произошло, а я, конечно, тоже о нашем пассаже с ним не заговаривал. Одно я усвоил крепко: не совать больше своего свиного рыла в калашный ряд! И если, случалось, мне говорили: «Поместим вас в нашем домике»,- наотрез отказывался. Хотя, впрочем, и знал: члены Политбюро ездят по городам редко, а иные, вроде Михаила Андреевича Суслова, и вовсе никуда не выезжали, может быть, потому, что в партии и народе ходили о нем самые таинственные и страшные слухи: его называли то серым, то красным кардиналом и говорили, что он волен своей властью менять в государстве царствующих персон, и что водится он с самыми темными силами, и что быть от него большим бедам. Никто не знал, какого он рода и племени, и еще меньше знали, какие мысли копошатся в его маленькой крысинообразной голове. И вот ведь что интересно: сбылись смутные предчувствия русских людей. Большие беды свалились на нас к концу жизни серого кардинала: пришла к разорению русская деревня, в пьяную одурь погрузились славянские племена, реки стали черными от мазута, больной коростой покрылась земля, мор пришел на скотину. Чужебесие воцарилось в России. Но не увидели, ничего не поняли славяне,- как и когда умер этот человек, и лишь немногие заметили, что хоронили его как-то не по-людски, не по-русски, не по-христиански. Лежал он с ногами, поднятыми над гробом, в лакированных туфлях, блестевших так, словно он не в могилу уходил, а отправлялся на бал.
И песнопения были странные, русской природе непонятные.
Говорят, что так будто бы хоронят братьев своих масоны,- говорят люди неофициальные, мало чего знающие, а любители до всяких быль и небылиц,- им лишь бы языки почесать.
Одно тут, пожалуй, верно: христиане так своих людей не хоронят.
Мои отношения с новыми известинцами принимали характер азартной игры: я видел, с какой неумолимой последовательностью они выживают из редакции последних русских, с какой расчетливой жестокостью теснят «Иванов». Из рядовых известинцев - не связанных с ними и не танцующих под их дудку, шабес-гоев,- я, кажется, оставался один. И Вася Васильев, прося у меня очередную трешку и поводя при этом замутненным от принятых двухсот граммов взглядом, схватил, как клещами, локоть моей руки и зашептал на ухо:
- Последние мы с тобой: Иван да Василий.
- Ты им не мешаешь,- ответил я.
- Почему?
- Статьи не пишешь. Пьешь вот да слоняешься без дела.
Он долго стоял возле меня, то надвигаясь могучим телом, то отдаляясь, будто я его отталкивал, потом сказал:
- Мешаю и я им. Еще как!
- Да чем же?
- А тем, что существую, что морда у меня славянская. Они, как меня завидят, так и примолкнут. Сидят, как сычи, и ждут, пока удалюсь. Не могут они духа моего терпеть. Тайное замышляют.
Постоял с минуту Василий, глядя куда-то в сторону, и потом, как-то жалостливо сморщив некогда красивое лицо, проговорил:
- А ты, Иван, прости меня. Никакой ты не антисемит. Ты, как и я,- лишний здесь, и, как и все мы, русские, глуповат малость, и… блаженный. Ну, будь!.. Только это… пером своим не размахивай. Не любят они… таких-то… кто их зашибить может.
Зашел к своему сослуживцу по «Сталинскому соколу» Когану. Хотелось послушать его философические местечковые сентенции. И на этот раз он принял меня приветливо, но в нотках его голоса я уловил недовольство.
- Ты помнишь, я тебе говорил: не обязательно надо уметь писать. У русских я слышал много пословиц - не скажу, что умных, но… ничего, есть дельные. Ну вот эта: «Слово как воробей, упустишь - не поймаешь».
- Не «упустишь», а «выпустишь».
- «Выпустишь»?.. Может быть, но «упустишь» - тоже ничего. В жизни всегда так бывает: упустишь - плохо, не упустишь - хорошо. Ну, если выпустишь - ладно, выпускать тоже не надо. Вот ты выпустил - что из этого вышло? А?.. Скажи мне - что?..
- Да что же я выпустил?
- Он еще говорит! Холодильники выпустил - больше ничего. Потом что-нибудь другое выпустишь. Ты такой - я знаю.
- Да как же я их выпустил? Наоборот: теперь их продают по справедливости.
- Хо! Он еще говорит! Смешно!..
Сидя у окна, он отклонял свою седую голову то вправо, то влево, нацеливался своим железным, каким-то особенным карандашом и касался тушью глаз, ресниц, ловко выскабливая на лицах славянские черты, придавая им вид восточный. В этом, как мне кажется, в целом свете не было мастера, равного ему.
- Мне нужны четыре холодильника,- ты дашь мне их?
- Да где же я возьму холодильники, Михаил Давидович? Да если бы я работал в магазине, я бы и тогда продавал по очереди.
- И брату родному, и сестре?
- И брату, и сестре.
Михаил Давидович качал головой, смеялся. Как-то внутренне, утробно, глубоко, с икотцей.
Повернулся ко мне, долго разглядывал. Сказал:
- А помнишь, как я тебе говорил: писать - хорошо, но можно не писать. Я вот не пишу, другие - тоже, а если бы напал на холодильники, я бы их имел, и ты тоже, и все другие…
В подобном роде Михаил Давидович и дальше развивал свои мысли, но слушать его было скучно. Он повторялся. И если коротко суммировать его философию, она сводилась к одному: «Надо быть умным, уметь брать».
Я смотрел на его большую кудлатую голову и думал: «Не стесняется своих мыслей: хотя в них ведь нет ничего, кроме циничного агрессивного эгоизма. Мира для него не существует. Есть он, его близкие - больше ничего».
Зашел в отдел оформления, здесь было несколько комнат, первая - большая, вроде гостиной. В ней колготились суетливые, как ртуть, фотокорреспонденты: одни шли на съемки, другие приходили, что-то рассказывали, чем-то возмущались.
Из этой комнаты - вход в другую, всегда темную,- там лаборатория. Заведовал ею Витя Бирюков. Кажется, он один здесь был русский, да еще Анатолий Васильевич Скурихин - художник-фотограф, большой выдумщик и фантазер. Его снимки, композиции поражали красотой, неожиданностью темы, сюжета. Скурихин работал еще при царе, он никого не боялся - любая газета, журнал почли бы за честь иметь такого сотрудника. Его не трогали. Витю Бирюкова - тоже. В газете даже боялись, как бы он не заболел, не ушел в отпуск.
Удивительные это были люди - и очень разные.
Бирюков - невысокий ростом, тихий, скромный. Когда я пришел в газету, он в первый же вечер заглянул к нам в промышленный отдел, робко поздоровался, оглядел всех - никто на него не обратил внимания - и подошел ко мне. Подавая фотографию, сказал:
- Не поможете… подтекстовку написать?
И положил на стол листок, на котором значились данные: фамилия, имя, должность. Новатор, мастер…
По живому его рассказу я написал не «подтекстовку», а заметку, нечто вроде маленького репортажа.
- Вот… если подойдет.
Снимок и репортаж напечатали. А через неделю он встретил меня в коридоре.
- Получил гонорар. В ресторан что ли сходим?
- Да что вы? Какой ресторан? Ради бога, пустяки какие. А, кстати, почему вы не приходите? Другие ко мне обращаются, а вы - нет.
- Другие ходят? Ах, нахалы! Но я не виноват. Не говорил им, что вы помогли. Но они сами… пронюхали. Да разве от них что скроешь?
«Подтекстовки» - большая проблема для фоторепортеров. Редкий из них может составить текст, объясняющий снимок,- большинство подолгу ходит по отделам, просит, унижается, но журналисты отмахиваются от них, как от назойливых мух, Я же не мог отказать товарищу по газете. Всегда, где бы ни работал, старательно делал им маленькие рассказы. За хороший текст, как и за снимок, платили гонорар, но ни денег, ни подарков я от братьев своих по цеху не брал, зато они платили мне трогательной мужской любовью. И заходил я к ним как к родным людям.
На этот раз в отделе оформления царили крик, гам… Скурихин стоял посредине комнаты, распекал своих молодых коллег. Завидев меня, всплеснул руками:
- Ну, прохиндеи, ну, фокусники,- слету обобрали старика, украли сюжет и тему!
Фотокорреспонденты сидели в креслах, кто курил, кто рассматривал на свет негативы, и спокойно обсуждали свои дела.
- Нет, ты послушай, как он меня обобрал! - обратился ко мне Скурихин.- Я не успел рта открыть, и сказал-то одно слово: «Гусь-Хрустальный», а он - шмыг - и там! Я не успел командировочные оформить, а он уже снимки везет. Вон, посмотри!
Я подошел к столу, на котором один молодой фотокорреспондент разложил снимки, привезенные из Гусь-Хрустального. Женщины с вазами, бокалами, рюмками с завода, изготовляющего изделия из хрусталя. Корреспондент мне сказал:
- Чего старик шумит - ну, поехал, ну, сделал… И каждый может: поезжай, снимай.
Подошел Скурихин, стал смотреть снимки.
- Куча! Тут нет и одного дельного! - Повернувшись ко мне: - Поехали в Гусь-Хрустальный. Посмотришь, как я снимаю. Заодно и сам напишешь что-нибудь.
Мы поехали. Много я видел фоторепортеров, но как работает Анатолий Васильевич Скурихин…
С утра начинает ходить по цеху. Смотрит, примеряется и, надо полагать, многое видит из того, что другие не замечают. Наконец в одном месте выбирает женщину, в другом - вазу, графин. Устанавливает свое, изобретенное им освещение. Просит женщину принять одну позу, вторую… Снимает, снимает… Без конца!
Начальник или мастер ему тихо говорит: «Она у нас не передовая, и ваза эта с другого места».
Скурихин кивает, соглашается, но… снимает.
И так в другом цехе, в третьем. С утра до вечера. Бессчетное число снимков. И лица, композиции выбирает сам - по признакам, известным одному ему.
И вроде бы женщины некрасивые, мужчины неэффектные, и в предметах, попадающих в объектив, я не нахожу ничего особенного. Но вот приехали домой, он вместе с Виктором Бирюковым проявил пленку, отпечатал снимки… Потом рассылает их по редакциям. В свою газету - два-три лучших, в другие - остальное.
И с месяц или два газеты и журналы печатают его снимки, многие из них - на обложках журналов, некоторые идут за рубеж.
Скурихин сидит в кресле, читает. Проходит месяц-другой - и Скурихин снова в путь. При этом он точно выбирает момент- приближение весны, осени, зимы, лета. Объект - люди: геологи, сталевары, химики.
Привозит снимки, и вновь газеты и журналы жадно хватают его продукцию…
Еще до войны вышел с ним презабавный, напугавший всех казус. Вздумал он снять панораму строящейся Магнитки с птичьего полета. И для этого взобрался на самую высокую трубу - метров в тридцать или сорок. И когда уже был на самом верху, из-под ног у него отвалилось звено лестницы.
Между тем, пошел дождь, поднялся ветер, а тут и ночь наступила. Привязав себя ремнем к громоотводу, Скурихин висел на краю трубы. Внизу бегали начальники, руководители города - и только к утру монтажникам удалось наладить спуск отчаянного фотокорреспондента.
- Зато оттуда,- рассказывал Анатолий Васильевич,- я привез не только снимки панорамы Магнитки, но и фото Аленки, которая много десятилетий красовалась на обертке шоколада.
У Скурихина нет жены, но есть дочка Майя. Потом она тоже станет фотокорреспондентом. И теперь вот уже много лет работает в «Правде», а снимки ее, как и снимки отца, печатают на видных местах многие газеты и журналы.
Анатолий Васильевич был моей отрадой в «Известиях», я любил его сыновней любовью, и он ко мне питал добрые чувства. В среде фотокорреспондентов ходили слухи о его миллионах. Он действительно получал большие гонорары, но мне частенько говорил:
- Заработаю деньги, куплю мотоцикл и махну на Волгу. Буду жить, как Шаляпин, на берегу.
Я потом спрашивал:
- Купили вы мотоцикл?
- Покупаю по частям. На весь-то денег нет. Вот еще колесо куплю, и тогда - поеду.
Мне он подарил фотоаппарат «Контакс-Д». Сказал:
- Перед войной немцы нам двадцать штук таких прислали. Стекла объектива шлифовались водой. Рисует!
И вправду: снимки у меня получались изумительные.
Анатолий Васильевич ушел из газеты и никому не подавал о себе весточки. Я тоже его не искал - видимо, приспела ему пора побыть, наконец, в одиночестве.
Вызвал меня Гребнев. Чуть заметно кивнул на приветствие, читал гранки. Садиться не предлагал - манера у него такая, несколько странная. Я всегда у него чувствовал себя провинившимся. Читал он долго, будто забыл обо мне. Потом, как обыкновенно, тихо и каким-то домашним голосом заговорил:
- Опять тебя с Васильевым видели. Небось, выпили?
- Что вы, Алексей Васильевич, я не пью.
- Мало-то… не пьешь, а так, чтобы, как Васильев, основательно,- наверное, бывает?
- Да что вы, в самом деле! Это, наконец, обидно слушать. Говорю - не пью, значит не пью.
- Ну, может, на людях не пьешь, а ночью, да под одеялом?
- Извините, Алексей Васильевич! Но это ни на что не похоже. Ваши шуточки! Я, наконец, обидеться могу.
- Ну да ладно - остынь. Не пьешь, и хорошо. А тогда с Васильевым зачем? От него надо подальше. Пустой он человек и пьяница запойный. Жалко его, а что поделаешь. Говорил я с ним, и он обещал, клялся-божился - и снова запивал. Подальше ты от него!
Я начинал понимать: злые языки, увидев меня раз-другой с Васильевым, сделали вывод: пьем вместе! И пошли гулять по редакции пересуды. До Гребнева дошли. Сел в кресло, ждал.
- Вон письмецо на столе - возьми, почитай.
Я взял со стола письмо. Аноним сообщал, что на заводе, где-то под Подольском, орудует шайка крупных лихоимцев во главе с заместителем директора завода по снабжению Никулиным.
- Не хотелось бы… в грязи копаться,- сказал я Гребневу.
Он долго молчал, будто и впрямь забыл о моем присутствии, но потом, не отрываясь от гранок, как-то особенно тихо заметил:
- И мне… надоело ваши статьи читать, шелуху из них выгребать, а что поделаешь - приходится. Работа такая. Вот скоро сорок лет будет, как… словно дворник, с метлой по статьям вашим. И у тебя тоже - своя работа. Волка ноги кормят, бегает много, добычу выслеживает. Твоя добыча - вот она, письмецо анонимное. У нас сейчас многие… из кривого ружья стреляют. Пальнул из-за угла - и смотрит, как мы тут, а самого не видно. Поезжай, милый, размотай клубочек,- авось, и тут… наше дельце выгорит.
Он замолчал, и теперь уж я видел, разговор окончен. Положил письмо в карман, сказал:
- До свидания, Алексей Васильевич.
- С Богом, дорогой. Удачи тебе.
Приехал на завод, а он военный, очень важный и большой. Всюду секретность, нужны допуски. Решил не заводить канители - использовал свои излюбленные, годами наработанные приемы. Захожу в пивную, беру кружку пива. Слушаю разговоры. Никулина поминают. Один, изрядно напившись, сквозь зубы цедит:
- Два вагона белой жести привез, знаю, куда сплавил.
- На индивидуальные домики пошли - куда же больше.
- Так-то оно так! Но ведь как, сука, сработал? На складе стройматериалов дружок у него сидит. К нему и загнал прямым назначением. Жесть продали, деньги разделили.
- Ну, так-то просто не бывает. Чай, документы есть, оформлять нужно.
Пьяница смотрел на меня почти с презрением. «Эх, ты! - говорил его взгляд.- Простых вещей не понимаешь».
- А, кстати, где он, этот склад? Мне тоже жесть нужна.
Пьяный назвал и место склада, и фамилию дружка никулинского. И несколько других крупных афер перечислил. Я слушал и старался запоминать. Потом уединялся, записывал.
Так анонимно, разыгрывая где простака, где выпивоху, изучал, выуживал… Жил в городской гостинице, а в заводской поселок приезжал. С неделю шел по следу, наматывал факты, фамилии. Дело высвечивалось крупное, жулье тут орудовало матерое. Не однажды, ступая по острию ножа, думал: вот как разнюхают, так и пришьют в темном углу. Но игра пока удавалась. Пришел на склад, показал удостоверение. Стал проверять документы. Липа без труда выявлялась. В тот же день явился на завод - в кабинет Никулина. Его нет, уехал - надолго, спешно. Со склада сообщили, и он дал деру. Зашел к директору завода…
Две недели разматывал аферы, снимал копии документов, записывал свидетелей.
К огорчению своему заключал, что и здесь, как в случае с холодильниками, орудовали евреи. Стояли они, как правило, в сторонке, дирижировали из-за укрытий. Подписей не ставили, лиц не показывали. Везли фондовые материалы - пиленый лес, брус, кровельное железо, кирпич, цемент - вагонами, чуть ли не составами,- в адрес важного военного завода, а потом гнали «налево». И всюду свои люди: агенты, отправители, получатели…
Голова шла кругом от такого размаха. Ночью не спалось, думал: что же будет с нашим государством, если механизм хищений принимает такие масштабы, а лихоимцы так опытны и изощрены…
Написал фельетон «Никулинские жернова». Принес Гребне-ву. Как и обыкновенно, он долго меня не замечал, потом оторвался от гранок:
- А-а… Явился - не замочился. И что? Зачем я тебе понадобился? Входишь без стука, словно в конюшню…
- Я стучал.
- Да, и что же?
- Фельетон принес.
- А я-то при чем? Он фельетоны пишет, а я их должен читать. У меня этого чтива - вон сколько.
Ворчал, а сам косил глаз на листы, положенные на стол, взял их и тут же стал читать.
- Ну и ну! Накатал! Кто это печатать будет?
- Так вы же давали задание.
- Задание-то давал, а печатают пусть другие. Я за тебя отвечать не стану.
Подвинул листы на край стола.
- Разве так пишут! - продолжал ворчать.- Я думал, он там хороших людей найдет, а он… опять муравейник разворошил. Их всех-то в тюрьму не упрячешь, а кто на свободе останется, подкараулят нас и по шапке дадут.
- Не дадут, Алексей Васильевич, а если дадут - мне, а не вам.
- Тебе - ладно, тебе - ничего, а вот если меня зацепят? Не желаю. У меня внуки, скоро пенсия. Пожить хочу.
- Да не беспокойтесь, Алексей Васильевич. У вас кабинет, вас на большой машине возят - на «зиме». Вас не достанут. Ну, а если меня…- на то драка. Сами же говорили.
Сидел я еще несколько минут, ждал решения. Но Гребнев продолжал читать гранки. Никогда не поймешь этого человека! Что носит он за личиной шутовства и напускной строгости, какие мысли теснятся в этой мудрой голове, какие чувства кипят в его благороднейшем сердце? Поднимаюсь с кресла, тяну руку за фельетоном.
- Куда? - спохватывается Гребнев.
- Так не понравился же.
- Оставь, посмотрим.
Сказал тихо, почти неслышно.
Фельетон был послан в номер - досылом. И на следующий день напечатан без малейших купюр и исправлений.
И вслед за фельетоном на завод выехала группа следователей Прокуратуры СССР.
И вновь я поражался мужеству и отваге Алексея Васильевича Гребнева. И страшно было мне его огорчить хотя бы малейшей ошибкой или неточностью. Много дней после выхода каждой статьи, и этой в особенности, я дрожал, как пескарь: не обнаружится ли какой промах? Но, слава Богу, проносило. И так все десять лет моей работы в «Известиях». Слава Богу!
Евреи за фельетон не обиделись, видно, муравейник этот сочли интернациональным.
В редакции все меньше оставалось закутков, куда бы я мог заглянуть, где бы меня ждали или желали видеть. В комнате с Еленой Дмитриевной Розановой мне было тягостно,- тут был проходной двор, да еще такой шумливый, такой беспокойный. И чем больше я проникал в суть дел и бесед наших дамочек, тем больше они меня раздражали - до того, что иногда хотелось крикнуть: «Прекратите свой гнусный базар!»
Елена Дмитриевна, подобно своим подружкам, звонила, писала, подбирала документы, и все больше это были дела евреев, хлопоты о них же,- как московских, так и тех, кто подавал сигналы из разных городов и весей. А сигналов этих становилось все больше: число писем в день, получаемых редакцией, перевалило за тысячу. Расширяли штаты: отдел писем стал уже самым большим в редакции.
Два фактора влияли на поток писем: первый - газета становилась боевой и задиристой, и второй - евреи быстро учуяли своих: для этого им достаточно было взглянуть на подбор авторов, на имена тех, кого газета защищает.
Газета все больше уподоблялась нашим дамочкам: оберегала, превозносила своих, громила «антисемитов». В категорию последних немедленно попадал каждый, кто вольно или невольно вставал на пути евреев.
Не думал я, не гадал, что и меня вскоре станут втягивать в необъявленную войну с «антисемитами».
Однажды на летучке Ошеверов, второй заместитель главного, зачитал письмо из Рязани. Автор не жалел красок, изображая директора института, кажется, радиотехнического. Форменным чудовищем выглядел этот директор - кого-то теснил, изгонял, причем грубо, жестоко.
- Поручим письмо Дроздову,- неожиданно заключил Ошеверов.- Поезжайте, разберитесь. Надо гнать таких директоров! А еще лучше - под суд!
Вручил мне письмо, а вместе с ним - готовую фабулу для статьи или фельетона.
Признаться, и я был настроен сердито. Наполеончик какой-то! Распоясался! С таким настроением ехал в Рязань. Уже в вагоне еще раз перечитал письмо: фамилии в нем русские, но неестественные, деланные - вроде бы у цирковых артистов. Автор письма, Рудольф Земной, защищает Огнева, Ветрова, Владленова.
Был такой писатель или поэт - Земной. Кто-то из наших институтских профессоров рассказывал: прислал этот Земной свое произведение Горькому. Тот ему отвечает: рассказ слабый, сырой, но больше всего не понравился псевдоним. Вы, мол, как бы говорите читателю: я хотя существо и высшее, но, как видите, человек вполне земной.
В Рязани в институт сразу не пошел, а дня два кружил вокруг да около. У меня таков метод изучения материала - начинать со стороны, издалека. В отделе науки обкома КПСС рассказали об институте: это очень большое учебное заведение, в нем несколько тысяч студентов, много профессоров, хорошо развита учебно-производственная, экспериментальная база. Институт выпускает нужнейших народному хозяйству специалистов, есть факультеты секретные, работающие на космос, оборонную промышленность.
Ректор, молодой ученый, ему около сорока лет - крупный теоретик, изобретатель. Имя его широко известно и почитается не только в нашей стране, но и за рубежом. О его «художествах», как писал Земной, «диких выходках» говорили разное: одни с сочувствием, без осуждения, другие - злобно, с пеной у рта. Заметил: негодовали евреи. И главная его «дикость» связана опять же с ними.
Провалились на экзамене два еврея - братья-близнецы. В институт явилась целая делегация их родственников, устроили скандал. Ректор сорвался, накричал на них. У него вырвалась фраза: «Я не хочу готовить специалистов для Израиля!»
Сам ректор встретил меня настороженно, сказал:
- Я слышал, что вы приехали по мою душу.
- Да, знакомился с городом. Рязань от Москвы недалеко, а я в ней первый раз.
- У вас, наверное, ко мне много вопросов, а я хочу есть. Поедемте ко мне домой, поужинаем.
По дороге ректор заговорил о рязанских улицах:
- Рязань помнит много героев, сынов и дочерей Отечества, а названия… Вон, видите: Калинина, Луначарского, Свердлова… Отняли у нас первородные имена.
Показывал дома, места, где бывал Есенин. О великом рязанце ректор говорил с нежностью. И вообще я скоро почувствовал в нем патриота, по духу близкого мне и родного.
В квартире за столом выпили вина. Тогда еще я позволял себе «культурно» выпить рюмку-другую. Такой же коварной и, как теперь убежден, вредоносной философии придерживался и мой собеседник. Но выпил он совсем мало - несколько десятков граммов. Был настороже и ждал от меня подвоха.
Была у меня раньше, остается и теперь одна слабость: если человек мне нравится, я скоро раскрываю перед ним все свои карты, говорю даже и о том, о чем бы следовало и помолчать. Однако главную профессиональную тайну - имя автора письма в редакцию - я, конечно, скрываю. Ректор сказал:
- Знаю: жалуются на меня евреи. Я ограничил их прием в институт и считаю, что поступаю правильно. Их в нашем государстве меньше одного процента к общему числу населения, а загляните в любое учебное заведение: студенты, аспиранты, профессора… У нас, к примеру, преподавательского состава процентов двадцать - евреи. И если уж профессор набирает аспирантов - русского не возьмет. Да что же это происходит? Почему русские должны гнуться на полях, стоять у станков, а они все сплошь получают высшее образование?
- Да, конечно. Я с вами согласен. Это и меня возмущает.
- А скажите,- продолжал он,- что за человек ваш Аджубей? Когда его поставили на «Известия», наши евреи вздыбили шерсть, ликовали, хором повторяли: Аджубей, Аджубей. Умный, хороший. И предрекали ему скорое возвышение - дескать, членом Политбюро станет. А я уж знаю: если евреи хвалят, значит, это их кадр.
Вечером мы снова гуляли с моим новым высоким знакомым. Он был весел, живо, интересно говорил - казалось, его не обескуражила дикая выходка властей. Я откровенно ему сказал об этом:
- Ну, ладно, со мной так обошлись, но поступить так с вами?
Он ничего не говорил и лишь улыбался. Я же не мог успокоиться:
- Да как же он-то позволил - гетман Украины, некоронованный царь и властитель? Вы и по служебной лестнице стоите над ним. Наконец, ему бы с вами веселее было, да и дела бы многие он мог решить! Я поражаюсь!
- Напрасно вы его вините,- мирно заговорил важный государственный человек.- И местные власти тут ни при чем. Существуют правила охраны жизни членов Политбюро. По этим правилам, очевидно, никто посторонний находиться рядом с ним не может. Да если бы и не было специальных правил охраны его персоны, то и тогда бы жить с ним рядом было бы великим неудобством. Его и кормят, и обслуживают иначе, чем нас.
Случай этот поразил меня, и все подробности его поныне стоят перед глазами. Председатель облисполкома, поселивший меня в домик, конечно, не предполагал, что в тот же вечер к ним нагрянет такой высокий гость. При встрече на другой день он делал вид, что ничего не произошло, а я, конечно, тоже о нашем пассаже с ним не заговаривал. Одно я усвоил крепко: не совать больше своего свиного рыла в калашный ряд! И если, случалось, мне говорили: «Поместим вас в нашем домике»,- наотрез отказывался. Хотя, впрочем, и знал: члены Политбюро ездят по городам редко, а иные, вроде Михаила Андреевича Суслова, и вовсе никуда не выезжали, может быть, потому, что в партии и народе ходили о нем самые таинственные и страшные слухи: его называли то серым, то красным кардиналом и говорили, что он волен своей властью менять в государстве царствующих персон, и что водится он с самыми темными силами, и что быть от него большим бедам. Никто не знал, какого он рода и племени, и еще меньше знали, какие мысли копошатся в его маленькой крысинообразной голове. И вот ведь что интересно: сбылись смутные предчувствия русских людей. Большие беды свалились на нас к концу жизни серого кардинала: пришла к разорению русская деревня, в пьяную одурь погрузились славянские племена, реки стали черными от мазута, больной коростой покрылась земля, мор пришел на скотину. Чужебесие воцарилось в России. Но не увидели, ничего не поняли славяне,- как и когда умер этот человек, и лишь немногие заметили, что хоронили его как-то не по-людски, не по-русски, не по-христиански. Лежал он с ногами, поднятыми над гробом, в лакированных туфлях, блестевших так, словно он не в могилу уходил, а отправлялся на бал.
И песнопения были странные, русской природе непонятные.
Говорят, что так будто бы хоронят братьев своих масоны,- говорят люди неофициальные, мало чего знающие, а любители до всяких быль и небылиц,- им лишь бы языки почесать.
Одно тут, пожалуй, верно: христиане так своих людей не хоронят.
Мои отношения с новыми известинцами принимали характер азартной игры: я видел, с какой неумолимой последовательностью они выживают из редакции последних русских, с какой расчетливой жестокостью теснят «Иванов». Из рядовых известинцев - не связанных с ними и не танцующих под их дудку, шабес-гоев,- я, кажется, оставался один. И Вася Васильев, прося у меня очередную трешку и поводя при этом замутненным от принятых двухсот граммов взглядом, схватил, как клещами, локоть моей руки и зашептал на ухо:
- Последние мы с тобой: Иван да Василий.
- Ты им не мешаешь,- ответил я.
- Почему?
- Статьи не пишешь. Пьешь вот да слоняешься без дела.
Он долго стоял возле меня, то надвигаясь могучим телом, то отдаляясь, будто я его отталкивал, потом сказал:
- Мешаю и я им. Еще как!
- Да чем же?
- А тем, что существую, что морда у меня славянская. Они, как меня завидят, так и примолкнут. Сидят, как сычи, и ждут, пока удалюсь. Не могут они духа моего терпеть. Тайное замышляют.
Постоял с минуту Василий, глядя куда-то в сторону, и потом, как-то жалостливо сморщив некогда красивое лицо, проговорил:
- А ты, Иван, прости меня. Никакой ты не антисемит. Ты, как и я,- лишний здесь, и, как и все мы, русские, глуповат малость, и… блаженный. Ну, будь!.. Только это… пером своим не размахивай. Не любят они… таких-то… кто их зашибить может.
Зашел к своему сослуживцу по «Сталинскому соколу» Когану. Хотелось послушать его философические местечковые сентенции. И на этот раз он принял меня приветливо, но в нотках его голоса я уловил недовольство.
- Ты помнишь, я тебе говорил: не обязательно надо уметь писать. У русских я слышал много пословиц - не скажу, что умных, но… ничего, есть дельные. Ну вот эта: «Слово как воробей, упустишь - не поймаешь».
- Не «упустишь», а «выпустишь».
- «Выпустишь»?.. Может быть, но «упустишь» - тоже ничего. В жизни всегда так бывает: упустишь - плохо, не упустишь - хорошо. Ну, если выпустишь - ладно, выпускать тоже не надо. Вот ты выпустил - что из этого вышло? А?.. Скажи мне - что?..
- Да что же я выпустил?
- Он еще говорит! Холодильники выпустил - больше ничего. Потом что-нибудь другое выпустишь. Ты такой - я знаю.
- Да как же я их выпустил? Наоборот: теперь их продают по справедливости.
- Хо! Он еще говорит! Смешно!..
Сидя у окна, он отклонял свою седую голову то вправо, то влево, нацеливался своим железным, каким-то особенным карандашом и касался тушью глаз, ресниц, ловко выскабливая на лицах славянские черты, придавая им вид восточный. В этом, как мне кажется, в целом свете не было мастера, равного ему.
- Мне нужны четыре холодильника,- ты дашь мне их?
- Да где же я возьму холодильники, Михаил Давидович? Да если бы я работал в магазине, я бы и тогда продавал по очереди.
- И брату родному, и сестре?
- И брату, и сестре.
Михаил Давидович качал головой, смеялся. Как-то внутренне, утробно, глубоко, с икотцей.
Повернулся ко мне, долго разглядывал. Сказал:
- А помнишь, как я тебе говорил: писать - хорошо, но можно не писать. Я вот не пишу, другие - тоже, а если бы напал на холодильники, я бы их имел, и ты тоже, и все другие…
В подобном роде Михаил Давидович и дальше развивал свои мысли, но слушать его было скучно. Он повторялся. И если коротко суммировать его философию, она сводилась к одному: «Надо быть умным, уметь брать».
Я смотрел на его большую кудлатую голову и думал: «Не стесняется своих мыслей: хотя в них ведь нет ничего, кроме циничного агрессивного эгоизма. Мира для него не существует. Есть он, его близкие - больше ничего».
Зашел в отдел оформления, здесь было несколько комнат, первая - большая, вроде гостиной. В ней колготились суетливые, как ртуть, фотокорреспонденты: одни шли на съемки, другие приходили, что-то рассказывали, чем-то возмущались.
Из этой комнаты - вход в другую, всегда темную,- там лаборатория. Заведовал ею Витя Бирюков. Кажется, он один здесь был русский, да еще Анатолий Васильевич Скурихин - художник-фотограф, большой выдумщик и фантазер. Его снимки, композиции поражали красотой, неожиданностью темы, сюжета. Скурихин работал еще при царе, он никого не боялся - любая газета, журнал почли бы за честь иметь такого сотрудника. Его не трогали. Витю Бирюкова - тоже. В газете даже боялись, как бы он не заболел, не ушел в отпуск.
Удивительные это были люди - и очень разные.
Бирюков - невысокий ростом, тихий, скромный. Когда я пришел в газету, он в первый же вечер заглянул к нам в промышленный отдел, робко поздоровался, оглядел всех - никто на него не обратил внимания - и подошел ко мне. Подавая фотографию, сказал:
- Не поможете… подтекстовку написать?
И положил на стол листок, на котором значились данные: фамилия, имя, должность. Новатор, мастер…
По живому его рассказу я написал не «подтекстовку», а заметку, нечто вроде маленького репортажа.
- Вот… если подойдет.
Снимок и репортаж напечатали. А через неделю он встретил меня в коридоре.
- Получил гонорар. В ресторан что ли сходим?
- Да что вы? Какой ресторан? Ради бога, пустяки какие. А, кстати, почему вы не приходите? Другие ко мне обращаются, а вы - нет.
- Другие ходят? Ах, нахалы! Но я не виноват. Не говорил им, что вы помогли. Но они сами… пронюхали. Да разве от них что скроешь?
«Подтекстовки» - большая проблема для фоторепортеров. Редкий из них может составить текст, объясняющий снимок,- большинство подолгу ходит по отделам, просит, унижается, но журналисты отмахиваются от них, как от назойливых мух, Я же не мог отказать товарищу по газете. Всегда, где бы ни работал, старательно делал им маленькие рассказы. За хороший текст, как и за снимок, платили гонорар, но ни денег, ни подарков я от братьев своих по цеху не брал, зато они платили мне трогательной мужской любовью. И заходил я к ним как к родным людям.
На этот раз в отделе оформления царили крик, гам… Скурихин стоял посредине комнаты, распекал своих молодых коллег. Завидев меня, всплеснул руками:
- Ну, прохиндеи, ну, фокусники,- слету обобрали старика, украли сюжет и тему!
Фотокорреспонденты сидели в креслах, кто курил, кто рассматривал на свет негативы, и спокойно обсуждали свои дела.
- Нет, ты послушай, как он меня обобрал! - обратился ко мне Скурихин.- Я не успел рта открыть, и сказал-то одно слово: «Гусь-Хрустальный», а он - шмыг - и там! Я не успел командировочные оформить, а он уже снимки везет. Вон, посмотри!
Я подошел к столу, на котором один молодой фотокорреспондент разложил снимки, привезенные из Гусь-Хрустального. Женщины с вазами, бокалами, рюмками с завода, изготовляющего изделия из хрусталя. Корреспондент мне сказал:
- Чего старик шумит - ну, поехал, ну, сделал… И каждый может: поезжай, снимай.
Подошел Скурихин, стал смотреть снимки.
- Куча! Тут нет и одного дельного! - Повернувшись ко мне: - Поехали в Гусь-Хрустальный. Посмотришь, как я снимаю. Заодно и сам напишешь что-нибудь.
Мы поехали. Много я видел фоторепортеров, но как работает Анатолий Васильевич Скурихин…
С утра начинает ходить по цеху. Смотрит, примеряется и, надо полагать, многое видит из того, что другие не замечают. Наконец в одном месте выбирает женщину, в другом - вазу, графин. Устанавливает свое, изобретенное им освещение. Просит женщину принять одну позу, вторую… Снимает, снимает… Без конца!
Начальник или мастер ему тихо говорит: «Она у нас не передовая, и ваза эта с другого места».
Скурихин кивает, соглашается, но… снимает.
И так в другом цехе, в третьем. С утра до вечера. Бессчетное число снимков. И лица, композиции выбирает сам - по признакам, известным одному ему.
И вроде бы женщины некрасивые, мужчины неэффектные, и в предметах, попадающих в объектив, я не нахожу ничего особенного. Но вот приехали домой, он вместе с Виктором Бирюковым проявил пленку, отпечатал снимки… Потом рассылает их по редакциям. В свою газету - два-три лучших, в другие - остальное.
И с месяц или два газеты и журналы печатают его снимки, многие из них - на обложках журналов, некоторые идут за рубеж.
Скурихин сидит в кресле, читает. Проходит месяц-другой - и Скурихин снова в путь. При этом он точно выбирает момент- приближение весны, осени, зимы, лета. Объект - люди: геологи, сталевары, химики.
Привозит снимки, и вновь газеты и журналы жадно хватают его продукцию…
Еще до войны вышел с ним презабавный, напугавший всех казус. Вздумал он снять панораму строящейся Магнитки с птичьего полета. И для этого взобрался на самую высокую трубу - метров в тридцать или сорок. И когда уже был на самом верху, из-под ног у него отвалилось звено лестницы.
Между тем, пошел дождь, поднялся ветер, а тут и ночь наступила. Привязав себя ремнем к громоотводу, Скурихин висел на краю трубы. Внизу бегали начальники, руководители города - и только к утру монтажникам удалось наладить спуск отчаянного фотокорреспондента.
- Зато оттуда,- рассказывал Анатолий Васильевич,- я привез не только снимки панорамы Магнитки, но и фото Аленки, которая много десятилетий красовалась на обертке шоколада.
У Скурихина нет жены, но есть дочка Майя. Потом она тоже станет фотокорреспондентом. И теперь вот уже много лет работает в «Правде», а снимки ее, как и снимки отца, печатают на видных местах многие газеты и журналы.
Анатолий Васильевич был моей отрадой в «Известиях», я любил его сыновней любовью, и он ко мне питал добрые чувства. В среде фотокорреспондентов ходили слухи о его миллионах. Он действительно получал большие гонорары, но мне частенько говорил:
- Заработаю деньги, куплю мотоцикл и махну на Волгу. Буду жить, как Шаляпин, на берегу.
Я потом спрашивал:
- Купили вы мотоцикл?
- Покупаю по частям. На весь-то денег нет. Вот еще колесо куплю, и тогда - поеду.
Мне он подарил фотоаппарат «Контакс-Д». Сказал:
- Перед войной немцы нам двадцать штук таких прислали. Стекла объектива шлифовались водой. Рисует!
И вправду: снимки у меня получались изумительные.
Анатолий Васильевич ушел из газеты и никому не подавал о себе весточки. Я тоже его не искал - видимо, приспела ему пора побыть, наконец, в одиночестве.
Вызвал меня Гребнев. Чуть заметно кивнул на приветствие, читал гранки. Садиться не предлагал - манера у него такая, несколько странная. Я всегда у него чувствовал себя провинившимся. Читал он долго, будто забыл обо мне. Потом, как обыкновенно, тихо и каким-то домашним голосом заговорил:
- Опять тебя с Васильевым видели. Небось, выпили?
- Что вы, Алексей Васильевич, я не пью.
- Мало-то… не пьешь, а так, чтобы, как Васильев, основательно,- наверное, бывает?
- Да что вы, в самом деле! Это, наконец, обидно слушать. Говорю - не пью, значит не пью.
- Ну, может, на людях не пьешь, а ночью, да под одеялом?
- Извините, Алексей Васильевич! Но это ни на что не похоже. Ваши шуточки! Я, наконец, обидеться могу.
- Ну да ладно - остынь. Не пьешь, и хорошо. А тогда с Васильевым зачем? От него надо подальше. Пустой он человек и пьяница запойный. Жалко его, а что поделаешь. Говорил я с ним, и он обещал, клялся-божился - и снова запивал. Подальше ты от него!
Я начинал понимать: злые языки, увидев меня раз-другой с Васильевым, сделали вывод: пьем вместе! И пошли гулять по редакции пересуды. До Гребнева дошли. Сел в кресло, ждал.
- Вон письмецо на столе - возьми, почитай.
Я взял со стола письмо. Аноним сообщал, что на заводе, где-то под Подольском, орудует шайка крупных лихоимцев во главе с заместителем директора завода по снабжению Никулиным.
- Не хотелось бы… в грязи копаться,- сказал я Гребневу.
Он долго молчал, будто и впрямь забыл о моем присутствии, но потом, не отрываясь от гранок, как-то особенно тихо заметил:
- И мне… надоело ваши статьи читать, шелуху из них выгребать, а что поделаешь - приходится. Работа такая. Вот скоро сорок лет будет, как… словно дворник, с метлой по статьям вашим. И у тебя тоже - своя работа. Волка ноги кормят, бегает много, добычу выслеживает. Твоя добыча - вот она, письмецо анонимное. У нас сейчас многие… из кривого ружья стреляют. Пальнул из-за угла - и смотрит, как мы тут, а самого не видно. Поезжай, милый, размотай клубочек,- авось, и тут… наше дельце выгорит.
Он замолчал, и теперь уж я видел, разговор окончен. Положил письмо в карман, сказал:
- До свидания, Алексей Васильевич.
- С Богом, дорогой. Удачи тебе.
Приехал на завод, а он военный, очень важный и большой. Всюду секретность, нужны допуски. Решил не заводить канители - использовал свои излюбленные, годами наработанные приемы. Захожу в пивную, беру кружку пива. Слушаю разговоры. Никулина поминают. Один, изрядно напившись, сквозь зубы цедит:
- Два вагона белой жести привез, знаю, куда сплавил.
- На индивидуальные домики пошли - куда же больше.
- Так-то оно так! Но ведь как, сука, сработал? На складе стройматериалов дружок у него сидит. К нему и загнал прямым назначением. Жесть продали, деньги разделили.
- Ну, так-то просто не бывает. Чай, документы есть, оформлять нужно.
Пьяница смотрел на меня почти с презрением. «Эх, ты! - говорил его взгляд.- Простых вещей не понимаешь».
- А, кстати, где он, этот склад? Мне тоже жесть нужна.
Пьяный назвал и место склада, и фамилию дружка никулинского. И несколько других крупных афер перечислил. Я слушал и старался запоминать. Потом уединялся, записывал.
Так анонимно, разыгрывая где простака, где выпивоху, изучал, выуживал… Жил в городской гостинице, а в заводской поселок приезжал. С неделю шел по следу, наматывал факты, фамилии. Дело высвечивалось крупное, жулье тут орудовало матерое. Не однажды, ступая по острию ножа, думал: вот как разнюхают, так и пришьют в темном углу. Но игра пока удавалась. Пришел на склад, показал удостоверение. Стал проверять документы. Липа без труда выявлялась. В тот же день явился на завод - в кабинет Никулина. Его нет, уехал - надолго, спешно. Со склада сообщили, и он дал деру. Зашел к директору завода…
Две недели разматывал аферы, снимал копии документов, записывал свидетелей.
К огорчению своему заключал, что и здесь, как в случае с холодильниками, орудовали евреи. Стояли они, как правило, в сторонке, дирижировали из-за укрытий. Подписей не ставили, лиц не показывали. Везли фондовые материалы - пиленый лес, брус, кровельное железо, кирпич, цемент - вагонами, чуть ли не составами,- в адрес важного военного завода, а потом гнали «налево». И всюду свои люди: агенты, отправители, получатели…
Голова шла кругом от такого размаха. Ночью не спалось, думал: что же будет с нашим государством, если механизм хищений принимает такие масштабы, а лихоимцы так опытны и изощрены…
Написал фельетон «Никулинские жернова». Принес Гребне-ву. Как и обыкновенно, он долго меня не замечал, потом оторвался от гранок:
- А-а… Явился - не замочился. И что? Зачем я тебе понадобился? Входишь без стука, словно в конюшню…
- Я стучал.
- Да, и что же?
- Фельетон принес.
- А я-то при чем? Он фельетоны пишет, а я их должен читать. У меня этого чтива - вон сколько.
Ворчал, а сам косил глаз на листы, положенные на стол, взял их и тут же стал читать.
- Ну и ну! Накатал! Кто это печатать будет?
- Так вы же давали задание.
- Задание-то давал, а печатают пусть другие. Я за тебя отвечать не стану.
Подвинул листы на край стола.
- Разве так пишут! - продолжал ворчать.- Я думал, он там хороших людей найдет, а он… опять муравейник разворошил. Их всех-то в тюрьму не упрячешь, а кто на свободе останется, подкараулят нас и по шапке дадут.
- Не дадут, Алексей Васильевич, а если дадут - мне, а не вам.
- Тебе - ладно, тебе - ничего, а вот если меня зацепят? Не желаю. У меня внуки, скоро пенсия. Пожить хочу.
- Да не беспокойтесь, Алексей Васильевич. У вас кабинет, вас на большой машине возят - на «зиме». Вас не достанут. Ну, а если меня…- на то драка. Сами же говорили.
Сидел я еще несколько минут, ждал решения. Но Гребнев продолжал читать гранки. Никогда не поймешь этого человека! Что носит он за личиной шутовства и напускной строгости, какие мысли теснятся в этой мудрой голове, какие чувства кипят в его благороднейшем сердце? Поднимаюсь с кресла, тяну руку за фельетоном.
- Куда? - спохватывается Гребнев.
- Так не понравился же.
- Оставь, посмотрим.
Сказал тихо, почти неслышно.
Фельетон был послан в номер - досылом. И на следующий день напечатан без малейших купюр и исправлений.
И вслед за фельетоном на завод выехала группа следователей Прокуратуры СССР.
И вновь я поражался мужеству и отваге Алексея Васильевича Гребнева. И страшно было мне его огорчить хотя бы малейшей ошибкой или неточностью. Много дней после выхода каждой статьи, и этой в особенности, я дрожал, как пескарь: не обнаружится ли какой промах? Но, слава Богу, проносило. И так все десять лет моей работы в «Известиях». Слава Богу!
Евреи за фельетон не обиделись, видно, муравейник этот сочли интернациональным.
В редакции все меньше оставалось закутков, куда бы я мог заглянуть, где бы меня ждали или желали видеть. В комнате с Еленой Дмитриевной Розановой мне было тягостно,- тут был проходной двор, да еще такой шумливый, такой беспокойный. И чем больше я проникал в суть дел и бесед наших дамочек, тем больше они меня раздражали - до того, что иногда хотелось крикнуть: «Прекратите свой гнусный базар!»
Елена Дмитриевна, подобно своим подружкам, звонила, писала, подбирала документы, и все больше это были дела евреев, хлопоты о них же,- как московских, так и тех, кто подавал сигналы из разных городов и весей. А сигналов этих становилось все больше: число писем в день, получаемых редакцией, перевалило за тысячу. Расширяли штаты: отдел писем стал уже самым большим в редакции.
Два фактора влияли на поток писем: первый - газета становилась боевой и задиристой, и второй - евреи быстро учуяли своих: для этого им достаточно было взглянуть на подбор авторов, на имена тех, кого газета защищает.
Газета все больше уподоблялась нашим дамочкам: оберегала, превозносила своих, громила «антисемитов». В категорию последних немедленно попадал каждый, кто вольно или невольно вставал на пути евреев.
Не думал я, не гадал, что и меня вскоре станут втягивать в необъявленную войну с «антисемитами».
Однажды на летучке Ошеверов, второй заместитель главного, зачитал письмо из Рязани. Автор не жалел красок, изображая директора института, кажется, радиотехнического. Форменным чудовищем выглядел этот директор - кого-то теснил, изгонял, причем грубо, жестоко.
- Поручим письмо Дроздову,- неожиданно заключил Ошеверов.- Поезжайте, разберитесь. Надо гнать таких директоров! А еще лучше - под суд!
Вручил мне письмо, а вместе с ним - готовую фабулу для статьи или фельетона.
Признаться, и я был настроен сердито. Наполеончик какой-то! Распоясался! С таким настроением ехал в Рязань. Уже в вагоне еще раз перечитал письмо: фамилии в нем русские, но неестественные, деланные - вроде бы у цирковых артистов. Автор письма, Рудольф Земной, защищает Огнева, Ветрова, Владленова.
Был такой писатель или поэт - Земной. Кто-то из наших институтских профессоров рассказывал: прислал этот Земной свое произведение Горькому. Тот ему отвечает: рассказ слабый, сырой, но больше всего не понравился псевдоним. Вы, мол, как бы говорите читателю: я хотя существо и высшее, но, как видите, человек вполне земной.
В Рязани в институт сразу не пошел, а дня два кружил вокруг да около. У меня таков метод изучения материала - начинать со стороны, издалека. В отделе науки обкома КПСС рассказали об институте: это очень большое учебное заведение, в нем несколько тысяч студентов, много профессоров, хорошо развита учебно-производственная, экспериментальная база. Институт выпускает нужнейших народному хозяйству специалистов, есть факультеты секретные, работающие на космос, оборонную промышленность.
Ректор, молодой ученый, ему около сорока лет - крупный теоретик, изобретатель. Имя его широко известно и почитается не только в нашей стране, но и за рубежом. О его «художествах», как писал Земной, «диких выходках» говорили разное: одни с сочувствием, без осуждения, другие - злобно, с пеной у рта. Заметил: негодовали евреи. И главная его «дикость» связана опять же с ними.
Провалились на экзамене два еврея - братья-близнецы. В институт явилась целая делегация их родственников, устроили скандал. Ректор сорвался, накричал на них. У него вырвалась фраза: «Я не хочу готовить специалистов для Израиля!»
Сам ректор встретил меня настороженно, сказал:
- Я слышал, что вы приехали по мою душу.
- Да, знакомился с городом. Рязань от Москвы недалеко, а я в ней первый раз.
- У вас, наверное, ко мне много вопросов, а я хочу есть. Поедемте ко мне домой, поужинаем.
По дороге ректор заговорил о рязанских улицах:
- Рязань помнит много героев, сынов и дочерей Отечества, а названия… Вон, видите: Калинина, Луначарского, Свердлова… Отняли у нас первородные имена.
Показывал дома, места, где бывал Есенин. О великом рязанце ректор говорил с нежностью. И вообще я скоро почувствовал в нем патриота, по духу близкого мне и родного.
В квартире за столом выпили вина. Тогда еще я позволял себе «культурно» выпить рюмку-другую. Такой же коварной и, как теперь убежден, вредоносной философии придерживался и мой собеседник. Но выпил он совсем мало - несколько десятков граммов. Был настороже и ждал от меня подвоха.
Была у меня раньше, остается и теперь одна слабость: если человек мне нравится, я скоро раскрываю перед ним все свои карты, говорю даже и о том, о чем бы следовало и помолчать. Однако главную профессиональную тайну - имя автора письма в редакцию - я, конечно, скрываю. Ректор сказал:
- Знаю: жалуются на меня евреи. Я ограничил их прием в институт и считаю, что поступаю правильно. Их в нашем государстве меньше одного процента к общему числу населения, а загляните в любое учебное заведение: студенты, аспиранты, профессора… У нас, к примеру, преподавательского состава процентов двадцать - евреи. И если уж профессор набирает аспирантов - русского не возьмет. Да что же это происходит? Почему русские должны гнуться на полях, стоять у станков, а они все сплошь получают высшее образование?
- Да, конечно. Я с вами согласен. Это и меня возмущает.
- А скажите,- продолжал он,- что за человек ваш Аджубей? Когда его поставили на «Известия», наши евреи вздыбили шерсть, ликовали, хором повторяли: Аджубей, Аджубей. Умный, хороший. И предрекали ему скорое возвышение - дескать, членом Политбюро станет. А я уж знаю: если евреи хвалят, значит, это их кадр.