Итак, издание книг у нас хорошо наладилось. И люди спокойны и будто бы всем довольны. Неспокойны главные начальники: директор, заместитель его да главный художник. Но им пенять не на кого - сами виноваты. Следователь продолжал работать. И рылся он в делах финансовых - там, где они оставляли следы. Как говорили еще в древности: «Каждому свое».
   Сорокин был неровен: порой он успокаивался, ходил на службу, по-прежнему звал на обед. Квартиру он получил, дачу купил, заводил в другом издательстве новую книгу стихов, но мы сказали: «Издадим у себя, не будешь никому обязан». И запланировали объемистый том в подарочном оформлении. Думали так: в поэзии работает два десятка лет - пора иметь и солидную книжку. И были, конечно, правы. Тут не было и намека на свойские мотивы.
   И вот уже весна 1974 года наступает. Прокушев подает третье заявление на увольнение, но мы уже к этому привыкли, воспринимаем такой маневр, как шантаж и истерику.
   Авторитет его упал настолько, что ему неудобно было даже появляться в издательстве. Над ним стали посмеиваться. Иные смеялись в глаза. Задавали один и тот же вопрос: «Говорят, уходите, Юрий Львович?» На что он обыкновенно крутил головой, хмыкал, и если произносил слова, то как-то невнятно, и прибавлял шагу.
   Зато мы заметили: в то самое время оживилась внешнеполитическая деятельность нашего руководства. То там, то здесь устраивались какие-то вечера с отчетом директора «Современника». За красный стол как-то сами собой затекали Вагин, Дрожжев и какие-то чиновники из Комитета по печати. Все они много говорили, хвалили Прокушева, Сорокина. Делались налеты на кабинет Прокушева бригад из радио, телевидения, и тоже много говорили тут разных хвалебных слов. Чаще стали наезжать иностранные гости. И тоже - к часу, когда были на месте все те же лица, и с ними Сорокин. Слышал я однажды, как при большом стечении народа, под фонарями и объективами телеаппаратов Сорокин проговорил длинную тираду во славу Прокушева: назвал его выдающимся критиком, писателем и одним из самых блестящих организаторов издательского дела в нашей стране.
   Было ясно: Сорокин удобно устроился в кармане Прокушева. Во всякой борьбе это самое страшное, когда внутри вашего лагеря заводится предатель. Теперь уже я потерял сон и подолгу лежал с открытыми глазами. Надежда спросила:
   - Чего не спишь? У тебя неприятности?
   - Да нет, ничего. Спи ты.
   Но однажды случилось чудо: наши руководители все вдруг явились на работу точно вовремя. Никогда такого не было! Важно и не торопясь шествовали по этажам и коридорам, заглядывали в редакции, чинно отвечали на приветствия и следовали дальше, в свои кабинеты.
   Меня позвали к директору. И всех заведующих редакциями, и начальников служб.
   На мое приветствие Прокушев едва кивнул головой, в глаза не смотрел. Но других встречал приветливо, голову поднимал высоко и чуть покачивал ею,- видно было, что он волнуется, что-то случилось важное и радостное для него.
   Шел час, другой - совещание не начиналось, а в кабинете стоял гвалт, каждый болтал о своем, и все чего-то ждали. Прокушев поглядывал на часы, на дверь - выказывал явное нетерпение.
   Я выходил, но меня тотчас вызывали. Директор говорил:
   - Да сидите, пожалуйста! Вы будете нужны.
   Я все равно пошел в какую-то редакцию. Именно в это время и случилось ожидаемое.
   Мне потом в подробностях рассказали.
   В кабинет в форме подполковника вошел следователь - тот самый, который вел дела художников. Неловко и несмело подошел к директору. И в наступившей тишине раздался его глухой, дрожащий голос:
   - Юрий Львович! Приношу вам извинения за беспокойство и напрасные тревоги, которые мы доставили коллективу и вам лично своим следствием. Претензии к художникам оказались необоснованными, и я также извиняюсь перед вами, товарищ Вагин.
   Наступила особенно чуткая, какая-то звенящая тишина. Подполковник вынул из портфеля папку с документами на художников, положил на стол директора. Сказал:
   - Дело закрываем.
   Круто повернулся и пошел к выходу. На глазах у него были слезы.
   Ко мне постоянно заходили люди, и каждый рассказывал, и возмущался, и разводил руками. Впрочем, я их плохо слышал: в голове моей гудело как от артиллерийской канонады. Мне казалось, я со своей батареей стою на открытой местности, по нам бьют изо всех стволов, а мы ответить не можем: нет снарядов. Гул нарастает, и солдатам спрятаться негде. Было ли такое в годы Великой Отечественной войны - самой страшной из войн мировой истории?.. Да нет, такого я не помню. Были, конечно, переделки, и попадали мы под огневой смерч, но и сами не дремали и таким отвечали огнем, что небу было жарко. А чем же я сейчас отвечу? Чем отплачу за позор и унижение фронтового товарища - командира пехотного батальона? Нечем мне ответить! Нет у меня оружия. И нет уже у меня вчерашних боевых друзей. Сидят поджав хвосты в Комитете Карелин и Свиридов, а Сорокин и вовсе перебежал в стан противника. А хитренький Чукреев сидит в своем окопе и злорадно улыбается: говорил же тебе - зубы обломаешь! И те мои приятели и доброхоты, что сидят в бесчисленных кабинетах московских редакций, и они, как Чукреев, злорадно улыбаются, в лучшем случае жалеют. Вот, мол, Иван! Незрелый он человек! Зря ему доверили такое дело. И чего только думал Свиридов? Ведь еще и по книгам его было видно, что не владеет он ситуацией.
   А уж близкий мой товарищ - самый близкий! - Ваня Шевцов и смотреть в мою сторону не станет. О таких людях, как я, у него и слова другого нет, как только «идиот».
   Вот такие невеселые мысли владели мной в те минуты. И еще хотелось мне догнать подполковника, сказать ему какие-то слова, утешить, но он уже был далеко. Не сломался бы! Не упал бы духом!
   Подавали какие-то бумаги, механически подписывал.
   Заходил Сорокин, что-то порывался сказать, но слов не находил, быстро удалялся. В конце работы снова зашел ко мне, сказал:
   - Пойдем домой вместе. Надо все обговорить.
   Вначале ехали на машине - ее вдруг стали регулярно подавать главному редактору. Ехали до метро «Профсоюзная», потом шли пешком.
   Сорокин порывался что-то обсудить, обмозговать новую тактику, но выходил у него один сумбур, и он свою речь прерывал, комкал.
   - О чем твои тревоги? Что случилось? - спрашивал я его.
   - Нам надо дело делать, дело - понимаешь?
   - Понимаю. Дело это важно, это главное в нашей жизни, но кто тебе мешает? Закрыли дело на художников - и ладно. Пусть они работают. Значит, так надо. Государство пока не может защищать себя от лихоимцев. На наших глазах нарождается мафия, а может, она уже давно зародилась. Происходит сращивание государственной власти с казнокрадами. Народ наш, совершив революцию и сбросив с шеи одних паразитов, попадает под власть других. Кстати, кто принудил следователя извиняться - уж не Шевцов ли?
   - Не знаю,- буркнул Сорокин.
   Сердце мое слышало: Сорокин знал, но говорить мне не хотел. Оба мы понимали, что пути нашей жизни расходятся. Оба не хотели или не могли еще в это поверить.
   Еще более тихим, упавшим голосом Сорокин продолжал:
   - Готовься двухтомник издавать… Шевцова. Вагин уж портрет его рисует. На медной доске изготовят.
   И вдруг - с тревогой, почти панически:
   - Со мной, наверное, поведешь борьбу?
   Ответил сразу, без раздумий:
   - Нет, Валя, с детьми своими не воюю. Нет во мне силы такой, как у Тараса Бульбы.
   Мне надо было сворачивать к дому.
   - Ну, бывай.
   И пошел. Руки ему не подал - впервые.
   Поражение наше было сокрушительным. Мы тогда не знали, что дело имели с мафией, но не с той, о которой, конечно, догадывались, а с широко разветвленной, уходящей корнями на самый верх.
   Бороться с такой системой у нас не было сил. Я понимал это как журналист, размотавший и описавший за свою жизнь много афер и преступлений. Герои моих статей и фельетонов не однажды пытались поставить меня на место - не могли, а теперь вот не только мне указали на свой шесток, но и людям повыше - Карелину, Свиридову. Ведь это не я же, а они решились на атаку - подали документы в органы надзора. Им первым щелкнули по носу, а уж потом мне. Вышло так, что я их подвел. Я и об этом теперь думал с душевной горечью.
   Плачущий подполковник - фронтовой командир батальона, не знавший страха в смертельных боях, склонил голову перед Прокушевым и Вагиным, вымаливал прощение. Образ этого прирученного героя, сломленного и униженного бойца стоял перед глазами; я потерял покой, у меня вылетели из головы все мысли о книге: я даже и вспомнить не мог, на чем остановился, что уже написал и что надо было писать дальше. Поразительная, страшная пустота и прострация! Представил тысячи, миллионы творческих людей, которые, как и я, попав вот в такие обстоятельства, теряли не только способность творить, но и интерес к самой жизни. Ныне много говорят о горестном положении страны, ищут причины этого, но никто не подумает о том, что все семьдесят с лишним лет после революции мы жили в обстановке дичайшей несправедливости, физического и психологического разбоя - гнусной войны, которую развязало государство против своих граждан. Плотник, слесарь, пахарь в этой обстановке еще находят силы как-то двигать руками и ногами, но как воспламенить энергию разума? Как привести в движение весь психический строй человека и направить его на созидание?
   И вновь и вновь является гениальный Пушкин, сказавший, что для творчества нужен душевный покой. Он оттого и рвался на постоянную жизнь в Михайловское, искал защиты у природы. В последнем в жизни, 1836 году, когда травля и клевета летели на него со всех сторон, он писал своему шурину: «Здесь у меня голова кругом идет, думаю приехать в Михайловское, как скоро немножко устрою свои дела».
   Я знал, как сильно ударила история со следователем по самолюбию Карелина и Свиридова,- не хотел их видеть и не звонил им. Мафия поставила на колени всех, но я не хотел сдаваться и в то же время не видел никакой возможности победить.
   Трудные это были дни. Я продолжал ходить на службу, проводил совещания, подписывал бумаги, читал верстки и сигнальные экземпляры, но делал все механически. Присматривался к товарищам. Саша Целищев был удручен,- в истории с художниками потерпел поражение и его брат. Панкратов, как всегда, был ровен, спокоен; Дробышев, Горбачев, Филёв исправно трудились. Ко мне заходили реже, словно бы чего-то стеснялись. Сорокин в эти дни получил звание лауреата премии Ленинского комсомола; в издательстве «Молодая гвардия», в коридоре на видном месте, в ряду других лауреатов, поместили его большой портрет. На лацкане пиджака у него засветился маленький золотой значок.
   Я поздравил Сорокина. Сказал: «Премию эту ты заслужил. Она могла прийти к тебе и раньше».
   Прокушев, представляя лауреата какому-то собранию, сказал, что он верит, что Валентин Сорокин скоро будет лауреатом и других премий - самых высоких в стране. А в тесном кругу, в подпитии, не обращаясь к Сорокину, но так, чтобы он слышал, проговорил: «Квартиру за свои деньги купил! В прошлом - металлург, и поэт какой! Да у нас литераторы куда меньшего калибра министерские квартиры с зимним садом получают. За выдающихся сходят».
   Валентин при этом нетерпеливо и нервно теребил свой чуб. Приятные это были речи.
   Не часто, но раз-другой в месяц продолжались наши со Свиридовым поездки на природу. О художниках и о следователе не заговаривали,- он будто бы не знал эту историю, я не хотел сыпать соли на рану. Николай Васильевич, как я себе представлял, глубоко страдал от сознания, что вот он, министр, а простого дела с художниками решить не мог. По моим понятиям, каждый, кто знал эту историю и близко стоял к ней по службе, должен был чувствовать себя в какой-то степени соучастником очень большого, гнусного преступления. Тем более это относилось к людям, имевшим власть над издательствами.
   В последний раз, а это было весной 1974 года, когда снега в городе уже не было, а в лесу, в низинах и распадках между деревьями, он еще лежал синеватыми ноздрястыми пластами, Свиридов, как только мы углубились в лес и принялись за разведение костра, заговорил о Сорокине:
   - Что он, как ведет себя? Лауреатом стал.
   Я отвечать не торопился.
   - Ну, чего молчишь?
   Свиридов говорил грубовато, но я знал эту его манеру и то, что за внешней суровостью он частенько пытался спрятать свою тревогу, а иногда и бессилие.
   - С Прокушевым дружит.
   - И что же? Может, тактику такую принял. Прокушев, он ведь всякий бывает, флюгер! - то в одну сторону шарахнется, то в другую. Может, и нужно так - в свою сторону тянуть?
   - Не знаю, Николай Васильевич, в тактике такой не силен.
   - А как же на войне был? Батареей командовал?
   - Так там у нас все ясно было: обнаруживаем цель, видим кресты и каски - бьем по ним.
   - Случалось, по своим лупили.
   - У меня не случалось. На груди все время бинокль висел, я и спал с ним. Морской, мощный. Бывало, гляну - все вижу. По своим - нет, ни одного снаряда за всю войну.
   - А этот… твой дружок Сорокин, если, скажем, власть ему дать,- не станет лупить по своим?
   - Я понял: прокушевская сторона двигает Сорокина на пост главного редактора. Сказал:
   - Он человек русский. Из рабочих.
   - Знаю, что русский. И грамотешка слаба. Ведь даже института не кончил. Но тут… нутро важно. Чтоб в план чертовщину разную не совал и кадры редакторов держал. Да и ты, надеюсь, и вы с Панкратовым… Кадры им не дадите?
   - А что Панкратов,- на место Сорокина мыслится? Заместителем будет?
   - Карелин с Сорокиным говорил. Тот будто бы, в случае назначения главным, идею такую подал. Панкратов-то как - крепкий мужик?
   - Панкратов - да. Стоит крепко. И образован, культура высокая.
   - Знаю,- буркнул Свиридов, боясь, что я Панкратова на пост главного рекомендовать буду. Сорокина михалковско-прокушевская рать двигает; председателю надо подпись под приказом поставить, и конец делу. А Панкратова как назначишь? Опять же - прокушевская рать не пустит.
   Знал я все это и думал о Сорокине. Все-таки, как мне казалось, душа у него славянская, - конечно, он лучше любого скрытого сиониста - вроде того главного редактора, который женат на еврейке.
   - О Сорокине что сказать? Пятиться он будет и приседать на корточки, но так уж, чтобы полностью в их карман ухнуть… Нет, не думаю.
   На этом разговор о Сорокине кончили.
   Вскоре Валентин был назначен главным редактором «Современника». На работу он приехал на служебном автомобиле. В новом дорогом костюме, на белоснежной рубашке пламенел красный галстук. Поэтов я обыкновенно видел задумчивыми и непременно с налетом грусти в глазах, но на этот раз я видел поэта счастливым.
   Моя жизнь в издательстве с назначением Валентина стала круто меняться. В первое же утро столкнулся с новостью: ко мне для получения распоряжения на день не вошла секретарша Таня. Проходит час-другой,- не приходит. Я пригласил ее:
   - Вы меня забыли, Таня.
   Еще совсем молодая, только что вышедшая замуж, Татьяна смущенно смотрела в сторону.
   - Нет, Иван Владимирович, не забыла. Валентин Васильевич не велел никуда отлучаться. Сказал, что я теперь буду его личным секретарем.
   - А-а… понятно,- проговорил я, ошарашенный такой новостью. До сих пор мы знали, что Таня - секретарша главной редакции, она и в такой роли была мало загружена. Теперь же для меня наступил период «перестройки». Мы, правда, не знали еще этого слова, но я тогда подумал: нет худа без добра - буду побольше двигаться.
   По-прежнему ко мне шли люди, было много дел, и я не знал, пришел главный редактор или нет. Потом ко мне зашел Панкратов - его одновременно с Сорокиным утвердили заместителем главного по поэзии. В сфере его забот оказались и редакция национальных литератур, и молодежная редакция. У меня осталась редакция русской прозы и критики. Это было разумное решение. Панкратов сказал:
   - Сорокин нервничает.
   - Почему?
   - Люди к нему не идут. Ему будто бы Прокушев то ли шутя, то ли серьезно заметил: не смотришься ты на фоне Дроздова. Ну, ничего - привыкай.
   - Юрий Львович все тут перепутал. Сорокин молодой красивый мужчина. Он теперь лауреат и вон какой нарядный - это мы не смотримся на его фоне.
   Про себя я подумал: какой точный расчет, и сколько скрытого коварства в словах Прокушева! Представил, как закипел Сорокин с его болезненно раздутым самолюбием.
   Незадолго перед обедом позвали на совещание к главному. Я пришел первым, поздоровался, поздравил с началом жизни в новой роли. Сорокин отвечал смущенно, в глаза не смотрел, он весь сиял новой одеждой и клокотавшей внутри радостью.
   Входили заведующие редакциями, начальники служб. Поздравляли, впрочем, сдержанно, с достоинством. Теперь могу сказать, что все эти люди - командный состав «Современника» - подбирались тщательно, с разбором. Многие - еще Андреем Дмитриевичем Блиновым, и все отличались деловитостью, большой внешней и внутренней культурой.
   Сорокин начал неожиданно:
   - Иван Владимирович устал, я решил серьезно его разгрузить. Отныне можете приходить в издательство всего лишь один раз в неделю. Остальное время - читайте. Сидите на даче и - читайте.
   Взял со стола две верстки, уже прочитанные мною, подал их мне:
   - Вот, идите - читайте. Нам надо много читать. Будем глубже вникать в литературный процесс. Читайте, не торопясь, вдумчиво - потом будете всех информировать, что мы печатаем и какие нам нужны коррективы.
   Я взял рукописи, вышел. И через пять минут очутился на улице. Посмотрел на небо, глубоко вздохнул. В одну минуту понял: началось отлучение меня от издательских дел. У меня теперь будет много свободного времени.
   Как-то я им распоряжусь?
   Зашел в книжный магазин. Долго рылся в книгах.
   Мне не был назначен день присутствия, и я сам решил приходить в пятницу. И с этим сел в троллейбус, поехал домой. Дома позвонил жене, рассказал о своей новой жизни. Она обрадовалась, посоветовала ехать на дачу.
   И вот я в лесу, хожу по знакомым тропинкам, пытаюсь вспомнить сюжетные ходы, эпизоды, картины давно отлетевшей юности, бедных, но счастливых тридцатых годов, о которых решил поведать людям.
   Романом давно не занимался, в голове кипели иные мысли, душу теснили тревоги - из головы, точно вспугнутая стая воробьев, разлетелись все персонажи книги, стерлись, стушевались картины тех лет, остались три-четыре главных героя да я сам. Но что с ними делать и что делать с собой - все развеялось, все смутно, темно, и в душу закрадывается тревога, что ничего не вспомню, не напишу, а если стану себя насиловать, выйдет бессвязный, пустой разговор. Его и не стоит затевать с читателем, не стоит бледные неинтересные лица вырывать из забвения и тащить напоказ всему свету.
   Сколько раз являются подобные сомнения за время работы над крупным литературным произведением! И сколько раз зарекался подступаться к большому роману. «Пиши малые рассказы, ну самое многое - повесть, и то небольшую, чтобы начать и скоро кончить, чтобы не мучиться, не сушить голову длительной изнуряющей работой». Такие сомнения приходят, когда нет впереди стройного плана, не наметил ряд лиц, не сколотил нужную для романа команду, а если она и являлась в отдельные моменты, то затем, задавленная суетой жизни, распадалась, улетучивалась, как в жаркий летний день гряда высоких перистых облаков.
   Нет ничего мучительнее для творцов этих накатывающихся время от времени тревог и сомнений. Я как-то поделился о них с Михаилом Семеновичем Бубенновым. Он в жизни написал три романа, а рассказов и повестей почти не писал. Помнится, я в беседе с ним позавидовал тем, кто пишет короткие вещи: рассказы, повести, очерки. Рассказывал о давнем своем товарище по работе в газетах - Юрии Тарасовиче Грибове. Так он говорил: «И как люди пишут романы! У меня на очерк едва хватает терпения. Я, прежде чем его написать, долго примериваюсь, хожу по комнате, а потом раз присяду, два,- и в три-четыре приема напишу. А чтобы засесть за роман…-да меня при одной мысли такой в дрожь бросает».
   Михаил Семенович слушал меня серьезно, потом со свойственным ему образным мышлением, сказал:
   - Да, все так. Люди с виду вроде бы одинаковые, а дела у всех свои. Вот и курочки тоже - мало чем отличаются друг от друга, а яйца несут разные. У одной крупные, ядреные, а другая мелкие несет, почти голубиные. Играет тут роль и склад ума человека, и характер. Один, к примеру, случай изобразит, эпизод какой-нибудь - и доволен. И многое сказать в малой форме умудряется. Чехов, например. А другой непременно хочет целый мир показать - и людей, и быт, и все подробности жизни. Жажда такая есть - широко мир представить. Вот и романисты. Такие они. И ничего тут с собой не поделаешь.
   Почуяв запах свободы, я вновь обратился к роману о тридцатых годах. И теперь уж каким-то шестым чувством понимал: жизнь моя поворачивается к свободному литературному творчеству.
   За судьбу «Современника» не болел. Сорокин, Панкратов, а теперь еще и Виктор Кочетков, и с ними все заведующие редакциями - молодые крепкие ребята. Славяне, патриоты русской литературы - «Современник» в надежных руках. А то, что Сорокин ошалел от радости, весь во власти административного восторга, так этого следовало ожидать. Парень до восемнадцати лет жил в глухой уральской деревне - и вдруг такая власть, такой почет,-тут у любого голова закружится.
   В беседах с самим собой умышленно не брал в расчет все темное, обидное,- в конце концов, не надо смешивать общую картину обстоятельств с отношением ко мне Сорокина. У него на то есть свои мотивы, и мне незачем в них копаться, тем более что в сущности из его же рук я получаю желанную свободу.
   От сознания, что никто и ничего от меня не требует, что новые, счастливые для меня обстоятельства сложились помимо моего участия, я ни в чем не виноват и жизнь сама посылала мне бесценный подарок - от этого было легко и радостно, и мысли бежали все резвее. Я все чаще доставал из кармана записную книжку, восстанавливал нити повествования моей будущей книги.
   Не пошел к друзьям. Вволю набродившись по лесу, вернулся домой и завалился спать.
   Проспал до вечера.
   Шел конец апреля, дни наступили теплые. Распахнул окна кабинета во втором этаже, глубоко вдохнул душистый лесной воздух, оглядел расстилавшуюся передо мной крону молодой, ярко-зеленой листвы,- снова и снова ощутил всю полноту вдруг подаренного мне судьбой счастья.
   Все мое существо жаждало покоя, отдыха - и вот он наступил, этот долгожданный покой. Какой-то внутренний голос шептал: «Не омрачай счастливых мгновений, не думай ни о чем плохом, жизнь возвращает тебя к творчеству, это твой шанс…»
   Об этом состоянии всякого творческого человека хорошо в свое время сказал Пушкин:
 
Постигнет ли певца внезапное волненье,
Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, -
Тем лучше, - говорят любители искусств, -
Тем лучше! Наберет он новых дум и чувств…
 
   Известно и другое поэтическое откровение: «Покоя сердце просит».
   Наблюдая за своим состоянием, вслушиваясь в голоса, исходившие из глубин сознания, я не однажды ловил себя на мысли, что мозг - необыкновенная умница, что в трудные для него моменты он будто бы независимо от меня и даже помимо моей воли принимает свои, одному только ему ведомые меры и с наименьшими для себя потерями выводит себя из трудной полосы, находит резервы для продолжения жизни, и даже как будто бы еще и обновляется, заряжается новой энергией для нового броска. Может быть, это состояние описано где-то учеными, может быть, наука до этого еще не дошла, однако же несомненно, что способности такие внутри нас имеются, и я их не однажды наблюдал. Вот и здесь, в этой моей жизненной ситуации,- казалось бы, потерпел поражение, на виду у всех показал себя несостоятельным бойцом,- полез в воду, не зная броду,- ввел в конфуз себя, своих начальников,- им ведь тоже щелкнули по носу; но главное - меня фактически отлучает от дел мой близкий товарищ, человек, которого я любил и тащил за уши, во всем помогал. «Сорокин-то! - скажут знавшие нас люди.- Да он еще вчера горой стоял за Дроздова!» Да, тот самый Сорокин не хочет видеть меня в издательстве.
   Не пойду к Шевцову, не стану говорить ему об этом. Он скривит рот в ехидную улыбку, скажет: «А ты что - не знал разве? Два медведя в одной берлоге не живут».
   Шевцов знает. У него на все случаи жизни есть свой ответ. Но это ведь и хорошо. Но почему же я не желаю слушать анализы и прогнозы Шевцова?.. Почему еще вчера такой близкий и желанный человек становится чужим, ненужным, неприятным? Не пойду я и к Фирсову. Этот со своим обыкновенным цинизмом и острым, как нож, умом прогремит гайморитным носом, отрежет:
   - Кругом одни мерзавцы и негодяи!
   Говорит забавно, смешно, а - слушать не хочется.
   Представил на минуту Кобзева. Этому открою душу, может, пожалуюсь на Сорокина. Мы будем сидеть на веранде, где он обычно стоит у этюдника и рисует. Ответит не сразу, подумает. Потом скажет:
   - Есть русская пословица: нет худа без добра. Меня тоже принудили уйти из «Комсомолки». И что же?.. Я стал писать стихи. Я иногда с ужасом думаю: а если бы служил до сих пор - стал бы редактором, а? - Да что это такое - редактор?.. Вон твой Аджубей. И редактором «Комсомолки» был, и в «Известиях» тобой командовал, а вытряхнули из кресла, и никто! Нет, брат, ты к своему положению подойди философски, осмысли его с точки зрения будущего.
   Да, к Кобзеву я пойду. И буду ходить всегда. Это хорошо, что живет поблизости Игорь Кобзев. Он живет по своим и каким-то очень умным и прочным законам. Его трудно обидеть. Он большой и сильный. Есть, правда, и у него больное место - это его стихи. Их частенько не принимают в журналах, шельмуют в газетах, но и к этим ударам он, кажется, привык. Кажется,- это, конечно, только кажется. Знаю по себе,- и даже в пушкинское «хвалу и клевету приемли равнодушно» не верю. Стихи наши, повести, романы - те же дети, и очень больно, когда над ними глумятся, топчут и терзают.