Страница:
"Хитра же эта наша Чутура", - не то с осуждением, не то с одобрением подумал про себя Онаке.
Чутуру и вправду последние годы лихорадило как-то. Она жила своим настроением, это и только это было для нее важно. А настроение ведь дело случая - поди погадай, когда и что на тебя налетит. Вдруг в самый обычный, рабочий, хмурый день на Чутуру находило веселье, и она так разгуливалась, что удержу ей не было, и слава об этой ни с того ни с сего налетевшей гулянке шла по всей степи. А другой раз наступит праздник, и чутурянки все, что нужно, сготовят, и власти кого только можно от нарядов освободят, и сами люди приоденутся, принарядятся, и все хорошо, осталось только сесть за стол, налить вино в стаканы, а вот праздновать чутурянам почему-то не хочется. И ходят они унылые, ругаются с женами, грызутся друг с другом, назло самим себе берут лопату или еще что и начинают ту пустяковую работу, у которой даже названия нету, просто лишь бы не праздновать.
С самого начала, как только зашел разговор о крестинах в доме зятя, Онаке подумал - что ж, посмотрим теперь, как к этому отнесется Чутура. Он начал послеживать за переходами в настроении односельчан, и, по его расчетам, все шло как нельзя лучше. Накануне крестин под вечер стихла метель, и, как всегда, когда утихали метели, какое-то облегчение наступало в степи, и веселая работа расчищать дорожки будоражила, веселила всех. Подумать только, что натворила было эта метель, но черта с два, они заново отыщут в этом снегу и свою скотину, и колодцы, и соседей, а там, глядишь, и их самих откопают.
И вдруг с наступлением сумерек, как только приехали музыканты и заиграли во дворе зятя Карабуша, в сложном механизме, управляющем настроением деревни, что-то с чего-то соскочило, и вот она уже не в духе. Люди укрылись по домам, и когда Онаке собрался к своей дочери, он приметил с некоторым удивлением, что, хотя время было раннее, деревня торопится пораньше лечь спать. Она не видела тех двух машин, с таким трудом пробивавших себе дорогу к дому Мирчи, она не слышала музыкантов, до нее не доходил шум веселых крестин. Она была почему-то не в настроении. День для нее был обычным зимним днем, и многие из приглашенных на крестины, и все те, кого не пригласили, поспешили на покой. Прохожих становилось все меньше и меньше, огоньки гасли быстро, и деревня начала засыпать под сугробами.
"Злыми стали, черти..."
Онаке не осуждал своих односельчан, наоборот, он относился к ним с некоторым пониманием, потому что и у него самого не было никакой охоты веселиться в ту ночь. Он тоже не слышал, как надрывно выли те две "Волги", пробирающиеся на крестины, не слышал медных труб, не видел, как шли односельчане парами к дому его зятя. Ну а то, что он все-таки пошел, так ведь дочь родная, а то, что выпил немного, так ведь рождество и так уж заведено, что если в эту пору родители заходят к своим детям, то их принимают, угощают.
Все это было так, всему были свои объяснения, и при всем том возвращался он грустным, и в голову приходили печальные мысли. Он шел и думал, что в том году колядок в Чутуре почти совсем не слышно было. Уходило из жизни рождество. Такой чудесный праздник, и уходил, а вместе с ним уходило столько веселья для ребят, для взрослых. Хотя, думал он, кто знает, со временем, может, придумают другие веселые праздники, но только пока новых нет, не нужно бы эти забывать. Праздник - прежде всего радость, а радость это жизнь. Одно без другого не бывает.
Из далекой снежной дали выкатилась луна, и ночь стала светлой, ослепительной, как в сказке. Таких ночей в году бывает мало, крестьяне их, как правило, чувствуют, и просыпаются, и выходят на улицы, и радуются, но теперь Чутура была не в духе, она спала. И так было жалко старому Карабушу односельчане спят, и пропадает это великолепное царстве красоты. Огромная луна, а небо синее, и так много его, этого неба, и так много сини. Кругом светло как днем, но свет необычный, мягкий, золотистый, и от этого все вокруг кажется странным, причудливым, и сама степь похожа на диковинное море, остывшее вместе со своими волнами. А волны эти серебрятся, и каждая снежинка нежится и купается в лунном свете. Длинная, черная тень старика на секунду наступит, погасит их веселье, а снег скрипит, тень идет дальше, и снова они блестят. Старику вдруг почудилось, что снега поют. У них была своя снежная песня, ее удивительный мотив чем-то напоминал отдаленно наши колядки, и Карабуш подумал, что не будь таким старым, он попытался бы перенять эту песню у белых снегов.
У старика вдруг заболело сердце. Он думал - может, от холода, или от вина, или оттого, что совсем не спал в ту ночь, но, гадая про себя, он отлично знал, что с некоторых пор его сердце жило как-то само по себе: со своими радостями, со своими горестями, которые не всегда были понятны Карабушу. А не поняв боль, ее ведь и лечить трудно, и вот старик идет, и сердце ноет, а чем его успокоить, он не знает. Надо просто так идти, думал он, и не мешать той боли, дать ей переболеть себя. И он шел, и все кругом пело о чарующей красоте, а сердце ныло.
Дом уже был близок, а ему домой не хотелось, он думал, куда бы еще свернуть, чтобы побродить, насладиться этой красотой. Отчего-то ему опротивел собственный дом. За то время, пока шел, он возненавидел и его стены, и крышу, и окна. Ему вдруг захотелось свернуть с пути, уйти в мир, найти там других людей, ужиться с ними, построить заново дом и начать жизнь сначала. Но была уже поздняя ночь и было холодно. Руки окоченели до локтей, и уши мерзли, и, хотя ему хотелось идти в другую сторону и начать все сначала, ноги несли к старому дому.
Он уже почти дошел, оставалось не больше ста шагов, но вот он остановился как вкопанный, и вмиг потускнела красота ночи, и сердце замерло, и чувство страха сковало его. Потом, придя в себя, он быстро оглянулся, чтобы найти палку, или камень, или что-нибудь другое, чтобы защитить себя, хотя сам еще не понимал, что произошло. Как нарочно, вокруг - ни палок, ни камней, ни друзей, один снег и сугробы, и только тогда старик увидел открытые настежь двери своего дома. Подкараулили, сволочи, и теперь грабят. Собирают, верно, наспех в мешки его бедные пожитки.
Он снова стал оглядываться - не может быть, чтобы прямо-таки ни палки, ни камня, ни живой души, а их в самом деле не было, и только далеко-далеко слышно было, как запевает жена председателя колхоза. Он стоял и думал, что ему бы теперь самое время спрятаться, не то воры заметят и прибьют, долго ли пристукнуть старика. Но воров все не было, они не спешили уходить с награбленным добром. Входные двери, раскачиваясь, тихо поскрипывали, и Онаке с чего-то подумал: а может, это вовсе не воры, может, Тинкуца с сыновьями навестила его в этот рождественский вечер. "Господи, я так мало вина выпил, а в голову лезет невесть что..."
Разозлившись на себя, предварительно покашляв и набрав нужную долю храбрости, он пошел дальше, дошел до самого порога, но переступить его ноги не хотели.
"Боятся, сволочи..."
Ноги, особенно коленки, были самой трусливой частью его тела - это он давно подозревал.
- Эй, кто там?!
Три мешка с пшеницей, два с кукурузными зернами, семь каракулевых шкурок, бочонок с брынзой и восемьдесят рублей, припрятанных под стелькой старого ботинка, - все его добро было на месте. Тинкуцы с сыновьями тоже не было, и Онаке стал подумывать: а не оставил ли он сам двери открытыми, когда уходил из дому? Ведь бывает же так, вдруг вышибет память - и хоть ты что!
На этот раз аккуратно прикрыв двери, чтобы не застудить дом, взял железную лопату и принялся прорывать в сугробах дорожки. Чистить снег - эту работу он любил еще с детства. Когда он подрастал, в доме были старшие, чистили снег сами, а Онаке целые дни ходил за ними, выклянчивал лопату. И всю жизнь, когда зимой начинала кружить метель, он думал про себя: где бы лопату достать? Теперь лопата у него была, и он радовался, что кругом такая ночь и работы много, так все хорошо идет. Первую дорожку он прорыл к колодцу, вода - это основа всего. Вторая дорожка пошла к маленькой копне сена, рядом с которой чернели подсолнечные стебли для топки, - ни скотину, ни свою печь забывать не следует. Еще одну тропку прорыл к загону для овечек, они хорошие животные. Потом надо было освободить курочек, и, наконец, последнюю дорожку к нужнику - эта последняя не очень удалась, ну, да ничего, сойдет.
Музыканты наконец утихли, в доме Мирчи гулянка подходила к концу, и Чутура наконец начала просыпаться. Делу время - потехе час. Что-то недоброе почудилось Онакию в настроении чутурян, и, едва дождавшись утра, он схватил ведра и засеменил к колодцу. Когда его интересовало, что думают односельчане, он, вставши чуть свет, хватал ведра и бежал к колодцу. Там последние новости, там высшая политика, ум и совесть села.
- Господи, бедные американцы, что же с ними будет-то!
- А что случилось?
- Как, неужели вы не слышали? Вчера дважды, а некоторые говорят трижды передавали по радио. С моря целая буря, говорят, какой-то тайфун с женским именем прошелся по западному побережью - срывало крыши домов и закидывало черт-те куда!
Судьба американского побережья как-то меньше волновала в тот день Карабуша, и, оставив дома полные ведра, он потопал в западную часть Чутуры. Как там ни крути, а у тех родников на западе села собирались наиболее старомодные и, по его представлению, наиболее достойные чутуряне.
- Ну, слава богу, - услышал он у родников. - Теперь жить можно.
- Вы это о чем?
- А говорят, опять увеличат приусадебные участки. А то и правда - ну повернуться негде стало...
Посидев дома в долгом раздумье, Онакий поплелся в восточную часть Чутуры. Соседи, думал он, попросту завидуют и потому делают вид, что ни о каких событиях понятия не имеют. Те, что на западе, еще сто лет будут зализывать старые раны, а тут, на востоке, хоть и победнее, но зато без форсу, без фанаберии. Что на уме, то и на языке.
- Дед, ты куда в такую рань?
- Да вот, по делам...
- А что, ты там поближе к центру живешь - не слышал, в самом ли деле уже завезли?!
- Куда, что?
- Да в кооператив, говорят, поздно вечером завезли.
- Что именно?
- Водку, чего же еще! Эти Морару смурные, они ни в чем меры не знают. А как гулять засели - подмели все вчистую!
"А может, и в самом деле никаких таких событий прошлой ночью не было в деревне? - подумал он. - Ну у бригадира Морару родился сын, ну справляли крестины..."
Вернулся Онаке домой расстроенный, лег, и как-то все ему вдруг опостылело. Раствориться, исчезнуть, не существовать - вот единственное, чего ему еще хотелось.
Черные бабочки
С того самого дня Онакию Карабушу стало казаться, что односельчане его как-то стараются обойти, а встретив, как будто не узнавали, и только сильно наморщив лбы и долго почесывая затылки, они наконец начинали его припоминать. Они по-прежнему были с ним дружелюбны, охотно здоровались первыми и дорогу уступали, но, поздоровавшись, уступив уже дорогу, они стояли и как бы думали про себя - слушай, что это за старик и как бишь там его...
"А и поскребите затылки, - думал про себя Карабуш. - И для пальцев и для головы хорошо".
Чутура, конечно, придуривалась. Чутурян можно было упрекнуть в чем угодно: и в бедности, и в глупости, и в трусости, но в том, что они похожи друг на друга, в этом их еще никто не упрекал. Почему-то это было первой заповедью чутурянок - чтобы ее малыш, родившись, совершенно не был похож на других ребятишек, и это им удавалось на славу. Такое человеческое разнообразие вряд ли где еще можно найти - тут и белесые с голубыми глазами, и чернявые, и настоящие цыганята; тут и высокие, тут и низкорослые, и худощавые, и полные собой, и с овальными, и с продолговатыми лицами, но опять-таки каждый был по-своему прыток, у каждого было что показывать и что держать при себе.
Карабуш выделялся среди односельчан своей знаменитой на всю степь походкой. Его всегда узнавали за много верст, и этим он гордился. Шел он медленно, гордо, с некоторой ленцой. У чутурян, как правило, дело не доходило до такой роскоши, чтобы у каждого была еще и своя походка. Люди гоняли сообразно своим заботам - сегодня он бегает взмыленный, завтра идет так себе, вполсилы, послезавтра еле перебирает ногами, и вот он снова весь в бегах. Онакию такой порядок вещей как-то не понравился. Он не любил, когда его торопили, не любил, когда его держали за рукав. Лет в шестнадцать он выбрал себе определенный ритм ходьбы, который, казалось, больше всего ему подобает, и это стало его походкой.
Была она у него забавная, и, когда он шел по улице, трудно было сказать - идет ли этот человек с делом каким или просто вышел подышать свежим воздухом и посмотреть, что в мире творится. Односельчан это очень потешало, а может, они завидовали ему и потому много лет подтрунивали над походкой. Карабуш, хитрец каких мало, вместо того чтобы обидеться, смеялся вместе с ними. Потом настал черед прозвищам, без них в Чутуре не прожить. У Карабуша было много прозвищ, и все они так или иначе были связаны с его походкой, но и прозвища успеха не имели. Только много лет спустя нашелся тот мудрый остряк, который, проследив за Карабушем и изучив его походку до тонкостей, однажды, когда было много зевак вокруг, спросил:
- А что, Онаке, дорого обходятся тебе музыканты, которые плетутся за тобой следом и дуют марш за маршем?
Все вокруг загоготали - меткое слово всегда в цене. Походка Карабуша действительно напоминала торжественное шествие свадебного гостя, когда ему играют музыканты марш. Онаке тоже заулыбался - докопались-таки, гады! Запустив под шляпу два пальца, нащупав то роковое место, которое вдруг зачесалось, он печально вздохнул:
- Что тебе, братец, сказать... Денег на них уходит чертова прорва. Не знаю, может, если походить, порасспросить, нашлись бы и другие, чтобы подешевле, да только привязался я к этим трубачам и без них прямо шагу ступить не могу.
На что мудрый и острый на язык чутурянин заметил:
- Смотри, как бы они тебя не надули. А то эти цыгане народ честный до поры до времени. Потом - чуть не так сказал, не так посмотрел, вмиг бросят, и уйдут, и оставят тебя одного на старости лет.
Карабуш устало поднял выцветшие брови:
- С чего это им меня бросать, когда живется им у меня как у Христа за пазухой?
- А ты не обольщайся. Хорошему конца и края нет, а переманивать - на это появились такие мастера...
Некоторая удача да твердость характера помогли, и, удивительное дело, до глубокой старости проходил он своей знаменитой походкой, словно за ним и вправду шли лучшие в степи музыканты. Сколько хлопот, сколько скандалов, сколько неприятностей пришлось из-за этого пережить - один господь знает. И не бегал он по свету сманивать их у других, и не платил им дармовой копейки, а бед с ними натерпелся - прямо не счесть. То, глядишь, скандалит с Чутурой из-за музыкантов, то повздорит с музыкантами из-за Чутуры, а то сами музыканты с чутурянами сцепятся, попробуй разними.
Жизнь прожить - не поле перейти. Но со временем угомонились, отскандалили свое музыканты, и сам он со временем приутих. Они научились ладить меж собой - и понимали друг друга, и прощали друг другу, но была, с самого начала была в их взаимоотношениях одна загвоздка. Онаке был по натуре человеком светлым, открытым, сторонником всего положительного, ну да ведь в жизни всякое случается. Бывает, что и примнут веселый нрав, испортят настроение на долгое время; бывает, что и втянут в какое-нибудь дело, которое положительным может казаться только круглому дураку.
И тут начинались смутные времена в жизни Онакия. Его музыканты были максималистами, они не признавали никаких компромиссов. Они-де, мол, подрядились идти за простым, открытым, веселым парнем и ни о каких резонах и слышать не хотели. Бывали годы, когда бедного Карабуша буквально разрывали на части. Тинкуца вдруг увлеклась возможностью примирить восточную часть села с западной, она верила в союз между Вишнями и Черешнями. Дочери Нуце мерещилась езда в мягком фаэтоне. Сыновья пели песни о том, что Европа их зовет на бой, и музыканты грозились бросить бедного Онаке посреди дороги, посреди поля.
Потом пришел черед Мирчи. Музыканты не приняли его с самого начала. Он не добрый, он смурной, сказали они Онакию, а из этих смурных подвалов ангелы не вылетают. Одни бесы оттуда прут. Как будто Онаке не знал и без них, что Морару народ смурной, но выхода не было, и он с чего-то подумал, что накопленного за всю жизнь солнца в поле окажется достаточным, чтобы просветить смурные повадки зятя.
Мирча долго колебался. То он принимал все, что шло от тестя, то вдруг опять не принимал. И все его куда-то несло, все его куда-то подмывало. В рядовых ему не сиделось. Из румынской армии вернулся капралом, из советской - сержантом. Музыканты при встрече с ним брали ему под козырек и не спускали с него глаз, как с самой что ни на есть последней шельмы.
- Не сметь! - кричал на них Онаке. - Смеяться над ним - это все равно что смеяться надо мной.
Дело шло к большому скандалу, и Онаке начал принимать сторону Мирчи. Он умел доказывать чужую правоту, умел ставить музыкантов, если нужно было, на свое место, но шло время, Мирча опять выкидывал коленца, и снова правыми оказывались музыканты. Но вот Мирча дорвался до хорошей жизни, купил себе мотоцикл, построил дом, и музыканты завопили. То время, пока Мирча укреплялся на поверхности общественной жизни села, было, может, самым трудным в жизни Карабуша. Целые дни и целые ночи в его доме стоял шум. Их было много, этих музыкантов, а он один, и временами они так припирали старика к стенке, что дохнуть было нечем. Они корили его, они подсмеивались над ним, и когда он шел навестить дочку, они возвращали его с полдороги, и когда он хотел что-либо передать Нуце, они чуть ли не силой закрывали ему рот, а если он в скромной компании поднимал стакан за здоровье близких, они норовили вылить вино из стакана.
Весть о предстоящей гулянке в доме Мирчи взвинтила музыкантов до предела. Они и слышать о ней не хотели, будь то рождество или крестины. К тому времени Онаке уже постарел, и музыканты его легко одолевали. Старику не хватало доказательств, не хватало слов, не хватало злости, и они, учуяв свою безнаказанность, просто издевались. Они не пустили его к дочери в район, не пустили сходить помочь зятю, не пустили пойти встретить внука.
И вот настал тот нелегкий зимний вечер. В доме Карабуша тихо, только огонь в печи потрескивает. За весь вечер ни с кем слова не вымолвил. Наступили сумерки, где-то далеко, в том конце деревни, буйная, искрящаяся мелодия возвещала, что начались крестины его внука, а Онакий сидит, топит печь. Тут же стоят, воинственные как никогда музыканты, а над ними царит зловещая тишина. Огромные черные тучи несутся навстречу друг другу. Приближался последний бой.
Карабуш не собирался уступать. И они не собирались. И неизвестно, чем бы все это кончилось, но вот раздались шаги и на пороге появилась Параскица. Она вошла, посиневшая от холода, ее озябшие руки как-то стыдливо потянулись к огню, но она не пустила их, она всплеснула ими, озябшими, над головой и в ужасе пролепетала:
- У вас же одна дочка, Онаке. Одна-единственная!..
И ушла.
Кончив топить печку, Онаке встал. В доме по-прежнему стояла глубокая тишина, но она уже не пугала его. Нуца была его кровью, у нее родился сын, сегодня был праздник по поводу того, что ветви его же рода разрастались, и он пойдет туда, чего бы ему это ни стоило. Надел пальто, шапку. В сенцах, в темноте, пошарил на пустой бочке, ища замок, где он обычно клал его. И тут в темноте музыканты нагнали его и снова принялись ворчать. Онаке выругал их, впервые в жизни выругал их грубыми мужицкими словами и вышел.
Он ушел, а они остались. К своему несчастью, он забыл запереть дверь дома. Может, потому, что он их выругал, а может, потому, что забыл дверь запереть, они ушли, и когда он вернулся, дом был пустой. Только на второй день он обнаружил на печи маленького цыганенка с барабаном - он бы тоже, наверно, ушел, но, должно, сладко спал, и те не смогли его добудиться.
"Ладно, - подумал Онаке, - в конце концов, им так или иначе нужно было уходить, а с меня, если быть бережливым, хватит и одного музыканта..."
Но, оказывается, Чутура, эти шестьсот строений из побеленной глины, все знает, все помнит, все видит. И сразу же после крестин, рано утром, когда Онаке пошел к колодцу, Чутура уже знала, что времена переменились, и долго смотрела ему вслед, как бы говоря: ну что, старик, теперь уже не то, что было? И ведь говорили тебе: смотри, Онаке, добром это не кончится, уйдут они, бросят тебя как пить дать - так нет же, не верил...
- Ничего, - говорил Онаке, - один барабанщик у меня все-таки остался, а барабан, если хотите знать, это самое главное в любой музыке...
- Чего, где? А ну давай, показывай его...
Старик кидался за ним, а этот паршивец словно знал, о чем речь. Всю жизнь бегал за ним и бил в барабан, а тут, видите ли, начал стесняться и то забегал вперед, то отставал бог знает на каком перекрестке, то забудет дома барабан. Был он еще малым и глупым, а Чутура - старой и хитрой лисой, если кому надо было задурить голову; и вот начал то один, то другой заманивать цыганенка.
Карабуш стоял и удивлялся - поразительный народ! Последнее отбирают. Отбирают даже то, что им в жизни не пригодится, отбирают только потому, что они моложе, сильнее, а сильных, конечно, никто не спрашивает, имеют они право или нет... Это была старая истина, она была известна Карабушу давно, да только он каждый раз по-новому на нее натыкался и все никак не мог с ней примириться.
Последовавшие за этим несколько месяцев были для Онакия сплошным мучением. Чтобы как-то уберечь хоть этого последнего музыканта, он старался не особенно мозолить людям глаза, а если и выходил в деревню, был учтив с каждым и у каждой калитки готов был постоять сколько угодно, поговорить о чем угодно, только все было напрасно. Чутуряне, едва завидев его, уже думали про себя - скажи на милость, этот до сих пор все еще шествует! Да на кой ему, этому старому хрычу, барабанщик! У него что, особая ставка?
К счастью, в середине лета правление начало искать сторожа для старых, поломанных, собранных в поле машин. Это железное кладбище чем-то привлекло Карабуша - можно было уехать из Чутуры, дать ей одуматься и в то же время оставаться почти дома. Охотников было много, но правление, обещая полтрудодня на день и уголь для топки печи на зиму, землянку строить не хотело. Пускай, дескать, сами сторожа и строят, делать им там все равно нечего, но строить люди отказывались.
У Карабуша не было никакой охоты возиться с той землянкой, но ему приснился однажды странный сон. Дело представилось таким образом - стояла тихая лунная ночь, он почему-то был один в огромном кукурузном поле, и оттуда-то из невероятной дали все время доносился бередящий душу собачий вой.
- Да это же моя собака! - крикнул он что было сил и почему-то пустился плавать по тому нескончаемому кукурузному полю. Горы початков валились на него со всех сторон, он из-под них с трудом выныривал и при этом истошно вопил: "О-о-олдд-а-а-а..."
Проснувшись, весь в испарине, он тут же выскочил на улицу и крайне удивился тому, что действительно стояла точно такая лунная ночь, какая ему только что приснилась, и ветер доносил с поля сквозь тишину ночи еле слышимый шорох кукурузных полей, и что-то ему еще почудилось в той дальней дали, откуда приходят иногда звуки и голоса, бередящие нашу душу...
На следующий же день рано утречком, недолго думая, он взял лопату, чугунок, выпросил у Нуцы трехногую низенькую скамеечку, на которой любил сидеть, попрощался с соседями, запер дом на замок, поманил за собой цыганенка и отправился в то поле.
Лето было коротким, едва успел старик перекрыть, обжить землянку, и сразу наступила осень, а вместе с осенью в Сорокскую степь приходит время женихов и невест, время свадеб и веселья. Онаке всю жизнь, с каких пор помнил себя, любил бегать по свадьбам. Малышом он шел туда, вцепившись в длиннополую бабушкину юбку, и возвращался когда с пряником, когда с орехом. Став подростком, он бегал на свадьбы со своими одногодками и долго простаивал перед толстым цыганом, у которого была большая, отливающая золотом труба. Он стоял так, не мигая, и все стоял, пока не окоченеет, пока не оглохнет от звона меди. Парнишкой он, набрав полное ведро воды, выжидал на перекрестках возвращения молодых из церкви. Когда они проезжали мимо, он, размахнувшись, окатывал копыта лошадей, и, по установленному обычаю, молодые бросали ему в пустое ведро одну-две монетки.
Потом его стали приглашать шафером, и невеста привязывала к его правому рукаву платочек, и целый день он бывал таким счастливым, что весь окружающий мир: и дома, и заборы, и солнце, и лица людей - качался в глазах от волнения. Потом, когда пришло время, односельчане видели его женихом, затем он охотно соглашался быть сватом, примирять враждующие стороны, и с его легкой руки многие находили свое счастье. Свадьбы в его жизни шли вереницей, и, гуляя на чужих, он собирался сыграть три отличные свадьбы в своем доме, но что поделаешь - справил только одну, дочери. Сыновья не вернулись с войны. Но к свадьбам он всю жизнь питал слабость, и на старости лет, когда остался одиноким, его сердце по-прежнему трепетало, как только донесутся веселые затеи медных труб.
В разное время он разное любил в свадьбах. Подростком он буквально пьянел от разноцветной многоликой толпы, потом ему нравились девушки, танцы, со временем его начали увлекать молодые кумушки, вина и угощения. А к старости свадьбы начали будить в нем отеческие чувства. Он шел на них и долгие часы просиживал меж стариками, ожидая, когда, по установленным обычаям, настанет время прощания. На пороге родительского дома невеста прощалась со своими родителями. Музыканты играли грустную мелодию, которая так и называлась - прощание. Невеста что-то шепчет, родители отвечают. И расплачется она, бедненькая, пустят родители слезу, а музыканты душу встревожат, и вместе с ними ревет весь женский род Чутуры. Хоть и печально, зато красиво-то как!
Чутуру и вправду последние годы лихорадило как-то. Она жила своим настроением, это и только это было для нее важно. А настроение ведь дело случая - поди погадай, когда и что на тебя налетит. Вдруг в самый обычный, рабочий, хмурый день на Чутуру находило веселье, и она так разгуливалась, что удержу ей не было, и слава об этой ни с того ни с сего налетевшей гулянке шла по всей степи. А другой раз наступит праздник, и чутурянки все, что нужно, сготовят, и власти кого только можно от нарядов освободят, и сами люди приоденутся, принарядятся, и все хорошо, осталось только сесть за стол, налить вино в стаканы, а вот праздновать чутурянам почему-то не хочется. И ходят они унылые, ругаются с женами, грызутся друг с другом, назло самим себе берут лопату или еще что и начинают ту пустяковую работу, у которой даже названия нету, просто лишь бы не праздновать.
С самого начала, как только зашел разговор о крестинах в доме зятя, Онаке подумал - что ж, посмотрим теперь, как к этому отнесется Чутура. Он начал послеживать за переходами в настроении односельчан, и, по его расчетам, все шло как нельзя лучше. Накануне крестин под вечер стихла метель, и, как всегда, когда утихали метели, какое-то облегчение наступало в степи, и веселая работа расчищать дорожки будоражила, веселила всех. Подумать только, что натворила было эта метель, но черта с два, они заново отыщут в этом снегу и свою скотину, и колодцы, и соседей, а там, глядишь, и их самих откопают.
И вдруг с наступлением сумерек, как только приехали музыканты и заиграли во дворе зятя Карабуша, в сложном механизме, управляющем настроением деревни, что-то с чего-то соскочило, и вот она уже не в духе. Люди укрылись по домам, и когда Онаке собрался к своей дочери, он приметил с некоторым удивлением, что, хотя время было раннее, деревня торопится пораньше лечь спать. Она не видела тех двух машин, с таким трудом пробивавших себе дорогу к дому Мирчи, она не слышала музыкантов, до нее не доходил шум веселых крестин. Она была почему-то не в настроении. День для нее был обычным зимним днем, и многие из приглашенных на крестины, и все те, кого не пригласили, поспешили на покой. Прохожих становилось все меньше и меньше, огоньки гасли быстро, и деревня начала засыпать под сугробами.
"Злыми стали, черти..."
Онаке не осуждал своих односельчан, наоборот, он относился к ним с некоторым пониманием, потому что и у него самого не было никакой охоты веселиться в ту ночь. Он тоже не слышал, как надрывно выли те две "Волги", пробирающиеся на крестины, не слышал медных труб, не видел, как шли односельчане парами к дому его зятя. Ну а то, что он все-таки пошел, так ведь дочь родная, а то, что выпил немного, так ведь рождество и так уж заведено, что если в эту пору родители заходят к своим детям, то их принимают, угощают.
Все это было так, всему были свои объяснения, и при всем том возвращался он грустным, и в голову приходили печальные мысли. Он шел и думал, что в том году колядок в Чутуре почти совсем не слышно было. Уходило из жизни рождество. Такой чудесный праздник, и уходил, а вместе с ним уходило столько веселья для ребят, для взрослых. Хотя, думал он, кто знает, со временем, может, придумают другие веселые праздники, но только пока новых нет, не нужно бы эти забывать. Праздник - прежде всего радость, а радость это жизнь. Одно без другого не бывает.
Из далекой снежной дали выкатилась луна, и ночь стала светлой, ослепительной, как в сказке. Таких ночей в году бывает мало, крестьяне их, как правило, чувствуют, и просыпаются, и выходят на улицы, и радуются, но теперь Чутура была не в духе, она спала. И так было жалко старому Карабушу односельчане спят, и пропадает это великолепное царстве красоты. Огромная луна, а небо синее, и так много его, этого неба, и так много сини. Кругом светло как днем, но свет необычный, мягкий, золотистый, и от этого все вокруг кажется странным, причудливым, и сама степь похожа на диковинное море, остывшее вместе со своими волнами. А волны эти серебрятся, и каждая снежинка нежится и купается в лунном свете. Длинная, черная тень старика на секунду наступит, погасит их веселье, а снег скрипит, тень идет дальше, и снова они блестят. Старику вдруг почудилось, что снега поют. У них была своя снежная песня, ее удивительный мотив чем-то напоминал отдаленно наши колядки, и Карабуш подумал, что не будь таким старым, он попытался бы перенять эту песню у белых снегов.
У старика вдруг заболело сердце. Он думал - может, от холода, или от вина, или оттого, что совсем не спал в ту ночь, но, гадая про себя, он отлично знал, что с некоторых пор его сердце жило как-то само по себе: со своими радостями, со своими горестями, которые не всегда были понятны Карабушу. А не поняв боль, ее ведь и лечить трудно, и вот старик идет, и сердце ноет, а чем его успокоить, он не знает. Надо просто так идти, думал он, и не мешать той боли, дать ей переболеть себя. И он шел, и все кругом пело о чарующей красоте, а сердце ныло.
Дом уже был близок, а ему домой не хотелось, он думал, куда бы еще свернуть, чтобы побродить, насладиться этой красотой. Отчего-то ему опротивел собственный дом. За то время, пока шел, он возненавидел и его стены, и крышу, и окна. Ему вдруг захотелось свернуть с пути, уйти в мир, найти там других людей, ужиться с ними, построить заново дом и начать жизнь сначала. Но была уже поздняя ночь и было холодно. Руки окоченели до локтей, и уши мерзли, и, хотя ему хотелось идти в другую сторону и начать все сначала, ноги несли к старому дому.
Он уже почти дошел, оставалось не больше ста шагов, но вот он остановился как вкопанный, и вмиг потускнела красота ночи, и сердце замерло, и чувство страха сковало его. Потом, придя в себя, он быстро оглянулся, чтобы найти палку, или камень, или что-нибудь другое, чтобы защитить себя, хотя сам еще не понимал, что произошло. Как нарочно, вокруг - ни палок, ни камней, ни друзей, один снег и сугробы, и только тогда старик увидел открытые настежь двери своего дома. Подкараулили, сволочи, и теперь грабят. Собирают, верно, наспех в мешки его бедные пожитки.
Он снова стал оглядываться - не может быть, чтобы прямо-таки ни палки, ни камня, ни живой души, а их в самом деле не было, и только далеко-далеко слышно было, как запевает жена председателя колхоза. Он стоял и думал, что ему бы теперь самое время спрятаться, не то воры заметят и прибьют, долго ли пристукнуть старика. Но воров все не было, они не спешили уходить с награбленным добром. Входные двери, раскачиваясь, тихо поскрипывали, и Онаке с чего-то подумал: а может, это вовсе не воры, может, Тинкуца с сыновьями навестила его в этот рождественский вечер. "Господи, я так мало вина выпил, а в голову лезет невесть что..."
Разозлившись на себя, предварительно покашляв и набрав нужную долю храбрости, он пошел дальше, дошел до самого порога, но переступить его ноги не хотели.
"Боятся, сволочи..."
Ноги, особенно коленки, были самой трусливой частью его тела - это он давно подозревал.
- Эй, кто там?!
Три мешка с пшеницей, два с кукурузными зернами, семь каракулевых шкурок, бочонок с брынзой и восемьдесят рублей, припрятанных под стелькой старого ботинка, - все его добро было на месте. Тинкуцы с сыновьями тоже не было, и Онаке стал подумывать: а не оставил ли он сам двери открытыми, когда уходил из дому? Ведь бывает же так, вдруг вышибет память - и хоть ты что!
На этот раз аккуратно прикрыв двери, чтобы не застудить дом, взял железную лопату и принялся прорывать в сугробах дорожки. Чистить снег - эту работу он любил еще с детства. Когда он подрастал, в доме были старшие, чистили снег сами, а Онаке целые дни ходил за ними, выклянчивал лопату. И всю жизнь, когда зимой начинала кружить метель, он думал про себя: где бы лопату достать? Теперь лопата у него была, и он радовался, что кругом такая ночь и работы много, так все хорошо идет. Первую дорожку он прорыл к колодцу, вода - это основа всего. Вторая дорожка пошла к маленькой копне сена, рядом с которой чернели подсолнечные стебли для топки, - ни скотину, ни свою печь забывать не следует. Еще одну тропку прорыл к загону для овечек, они хорошие животные. Потом надо было освободить курочек, и, наконец, последнюю дорожку к нужнику - эта последняя не очень удалась, ну, да ничего, сойдет.
Музыканты наконец утихли, в доме Мирчи гулянка подходила к концу, и Чутура наконец начала просыпаться. Делу время - потехе час. Что-то недоброе почудилось Онакию в настроении чутурян, и, едва дождавшись утра, он схватил ведра и засеменил к колодцу. Когда его интересовало, что думают односельчане, он, вставши чуть свет, хватал ведра и бежал к колодцу. Там последние новости, там высшая политика, ум и совесть села.
- Господи, бедные американцы, что же с ними будет-то!
- А что случилось?
- Как, неужели вы не слышали? Вчера дважды, а некоторые говорят трижды передавали по радио. С моря целая буря, говорят, какой-то тайфун с женским именем прошелся по западному побережью - срывало крыши домов и закидывало черт-те куда!
Судьба американского побережья как-то меньше волновала в тот день Карабуша, и, оставив дома полные ведра, он потопал в западную часть Чутуры. Как там ни крути, а у тех родников на западе села собирались наиболее старомодные и, по его представлению, наиболее достойные чутуряне.
- Ну, слава богу, - услышал он у родников. - Теперь жить можно.
- Вы это о чем?
- А говорят, опять увеличат приусадебные участки. А то и правда - ну повернуться негде стало...
Посидев дома в долгом раздумье, Онакий поплелся в восточную часть Чутуры. Соседи, думал он, попросту завидуют и потому делают вид, что ни о каких событиях понятия не имеют. Те, что на западе, еще сто лет будут зализывать старые раны, а тут, на востоке, хоть и победнее, но зато без форсу, без фанаберии. Что на уме, то и на языке.
- Дед, ты куда в такую рань?
- Да вот, по делам...
- А что, ты там поближе к центру живешь - не слышал, в самом ли деле уже завезли?!
- Куда, что?
- Да в кооператив, говорят, поздно вечером завезли.
- Что именно?
- Водку, чего же еще! Эти Морару смурные, они ни в чем меры не знают. А как гулять засели - подмели все вчистую!
"А может, и в самом деле никаких таких событий прошлой ночью не было в деревне? - подумал он. - Ну у бригадира Морару родился сын, ну справляли крестины..."
Вернулся Онаке домой расстроенный, лег, и как-то все ему вдруг опостылело. Раствориться, исчезнуть, не существовать - вот единственное, чего ему еще хотелось.
Черные бабочки
С того самого дня Онакию Карабушу стало казаться, что односельчане его как-то стараются обойти, а встретив, как будто не узнавали, и только сильно наморщив лбы и долго почесывая затылки, они наконец начинали его припоминать. Они по-прежнему были с ним дружелюбны, охотно здоровались первыми и дорогу уступали, но, поздоровавшись, уступив уже дорогу, они стояли и как бы думали про себя - слушай, что это за старик и как бишь там его...
"А и поскребите затылки, - думал про себя Карабуш. - И для пальцев и для головы хорошо".
Чутура, конечно, придуривалась. Чутурян можно было упрекнуть в чем угодно: и в бедности, и в глупости, и в трусости, но в том, что они похожи друг на друга, в этом их еще никто не упрекал. Почему-то это было первой заповедью чутурянок - чтобы ее малыш, родившись, совершенно не был похож на других ребятишек, и это им удавалось на славу. Такое человеческое разнообразие вряд ли где еще можно найти - тут и белесые с голубыми глазами, и чернявые, и настоящие цыганята; тут и высокие, тут и низкорослые, и худощавые, и полные собой, и с овальными, и с продолговатыми лицами, но опять-таки каждый был по-своему прыток, у каждого было что показывать и что держать при себе.
Карабуш выделялся среди односельчан своей знаменитой на всю степь походкой. Его всегда узнавали за много верст, и этим он гордился. Шел он медленно, гордо, с некоторой ленцой. У чутурян, как правило, дело не доходило до такой роскоши, чтобы у каждого была еще и своя походка. Люди гоняли сообразно своим заботам - сегодня он бегает взмыленный, завтра идет так себе, вполсилы, послезавтра еле перебирает ногами, и вот он снова весь в бегах. Онакию такой порядок вещей как-то не понравился. Он не любил, когда его торопили, не любил, когда его держали за рукав. Лет в шестнадцать он выбрал себе определенный ритм ходьбы, который, казалось, больше всего ему подобает, и это стало его походкой.
Была она у него забавная, и, когда он шел по улице, трудно было сказать - идет ли этот человек с делом каким или просто вышел подышать свежим воздухом и посмотреть, что в мире творится. Односельчан это очень потешало, а может, они завидовали ему и потому много лет подтрунивали над походкой. Карабуш, хитрец каких мало, вместо того чтобы обидеться, смеялся вместе с ними. Потом настал черед прозвищам, без них в Чутуре не прожить. У Карабуша было много прозвищ, и все они так или иначе были связаны с его походкой, но и прозвища успеха не имели. Только много лет спустя нашелся тот мудрый остряк, который, проследив за Карабушем и изучив его походку до тонкостей, однажды, когда было много зевак вокруг, спросил:
- А что, Онаке, дорого обходятся тебе музыканты, которые плетутся за тобой следом и дуют марш за маршем?
Все вокруг загоготали - меткое слово всегда в цене. Походка Карабуша действительно напоминала торжественное шествие свадебного гостя, когда ему играют музыканты марш. Онаке тоже заулыбался - докопались-таки, гады! Запустив под шляпу два пальца, нащупав то роковое место, которое вдруг зачесалось, он печально вздохнул:
- Что тебе, братец, сказать... Денег на них уходит чертова прорва. Не знаю, может, если походить, порасспросить, нашлись бы и другие, чтобы подешевле, да только привязался я к этим трубачам и без них прямо шагу ступить не могу.
На что мудрый и острый на язык чутурянин заметил:
- Смотри, как бы они тебя не надули. А то эти цыгане народ честный до поры до времени. Потом - чуть не так сказал, не так посмотрел, вмиг бросят, и уйдут, и оставят тебя одного на старости лет.
Карабуш устало поднял выцветшие брови:
- С чего это им меня бросать, когда живется им у меня как у Христа за пазухой?
- А ты не обольщайся. Хорошему конца и края нет, а переманивать - на это появились такие мастера...
Некоторая удача да твердость характера помогли, и, удивительное дело, до глубокой старости проходил он своей знаменитой походкой, словно за ним и вправду шли лучшие в степи музыканты. Сколько хлопот, сколько скандалов, сколько неприятностей пришлось из-за этого пережить - один господь знает. И не бегал он по свету сманивать их у других, и не платил им дармовой копейки, а бед с ними натерпелся - прямо не счесть. То, глядишь, скандалит с Чутурой из-за музыкантов, то повздорит с музыкантами из-за Чутуры, а то сами музыканты с чутурянами сцепятся, попробуй разними.
Жизнь прожить - не поле перейти. Но со временем угомонились, отскандалили свое музыканты, и сам он со временем приутих. Они научились ладить меж собой - и понимали друг друга, и прощали друг другу, но была, с самого начала была в их взаимоотношениях одна загвоздка. Онаке был по натуре человеком светлым, открытым, сторонником всего положительного, ну да ведь в жизни всякое случается. Бывает, что и примнут веселый нрав, испортят настроение на долгое время; бывает, что и втянут в какое-нибудь дело, которое положительным может казаться только круглому дураку.
И тут начинались смутные времена в жизни Онакия. Его музыканты были максималистами, они не признавали никаких компромиссов. Они-де, мол, подрядились идти за простым, открытым, веселым парнем и ни о каких резонах и слышать не хотели. Бывали годы, когда бедного Карабуша буквально разрывали на части. Тинкуца вдруг увлеклась возможностью примирить восточную часть села с западной, она верила в союз между Вишнями и Черешнями. Дочери Нуце мерещилась езда в мягком фаэтоне. Сыновья пели песни о том, что Европа их зовет на бой, и музыканты грозились бросить бедного Онаке посреди дороги, посреди поля.
Потом пришел черед Мирчи. Музыканты не приняли его с самого начала. Он не добрый, он смурной, сказали они Онакию, а из этих смурных подвалов ангелы не вылетают. Одни бесы оттуда прут. Как будто Онаке не знал и без них, что Морару народ смурной, но выхода не было, и он с чего-то подумал, что накопленного за всю жизнь солнца в поле окажется достаточным, чтобы просветить смурные повадки зятя.
Мирча долго колебался. То он принимал все, что шло от тестя, то вдруг опять не принимал. И все его куда-то несло, все его куда-то подмывало. В рядовых ему не сиделось. Из румынской армии вернулся капралом, из советской - сержантом. Музыканты при встрече с ним брали ему под козырек и не спускали с него глаз, как с самой что ни на есть последней шельмы.
- Не сметь! - кричал на них Онаке. - Смеяться над ним - это все равно что смеяться надо мной.
Дело шло к большому скандалу, и Онаке начал принимать сторону Мирчи. Он умел доказывать чужую правоту, умел ставить музыкантов, если нужно было, на свое место, но шло время, Мирча опять выкидывал коленца, и снова правыми оказывались музыканты. Но вот Мирча дорвался до хорошей жизни, купил себе мотоцикл, построил дом, и музыканты завопили. То время, пока Мирча укреплялся на поверхности общественной жизни села, было, может, самым трудным в жизни Карабуша. Целые дни и целые ночи в его доме стоял шум. Их было много, этих музыкантов, а он один, и временами они так припирали старика к стенке, что дохнуть было нечем. Они корили его, они подсмеивались над ним, и когда он шел навестить дочку, они возвращали его с полдороги, и когда он хотел что-либо передать Нуце, они чуть ли не силой закрывали ему рот, а если он в скромной компании поднимал стакан за здоровье близких, они норовили вылить вино из стакана.
Весть о предстоящей гулянке в доме Мирчи взвинтила музыкантов до предела. Они и слышать о ней не хотели, будь то рождество или крестины. К тому времени Онаке уже постарел, и музыканты его легко одолевали. Старику не хватало доказательств, не хватало слов, не хватало злости, и они, учуяв свою безнаказанность, просто издевались. Они не пустили его к дочери в район, не пустили сходить помочь зятю, не пустили пойти встретить внука.
И вот настал тот нелегкий зимний вечер. В доме Карабуша тихо, только огонь в печи потрескивает. За весь вечер ни с кем слова не вымолвил. Наступили сумерки, где-то далеко, в том конце деревни, буйная, искрящаяся мелодия возвещала, что начались крестины его внука, а Онакий сидит, топит печь. Тут же стоят, воинственные как никогда музыканты, а над ними царит зловещая тишина. Огромные черные тучи несутся навстречу друг другу. Приближался последний бой.
Карабуш не собирался уступать. И они не собирались. И неизвестно, чем бы все это кончилось, но вот раздались шаги и на пороге появилась Параскица. Она вошла, посиневшая от холода, ее озябшие руки как-то стыдливо потянулись к огню, но она не пустила их, она всплеснула ими, озябшими, над головой и в ужасе пролепетала:
- У вас же одна дочка, Онаке. Одна-единственная!..
И ушла.
Кончив топить печку, Онаке встал. В доме по-прежнему стояла глубокая тишина, но она уже не пугала его. Нуца была его кровью, у нее родился сын, сегодня был праздник по поводу того, что ветви его же рода разрастались, и он пойдет туда, чего бы ему это ни стоило. Надел пальто, шапку. В сенцах, в темноте, пошарил на пустой бочке, ища замок, где он обычно клал его. И тут в темноте музыканты нагнали его и снова принялись ворчать. Онаке выругал их, впервые в жизни выругал их грубыми мужицкими словами и вышел.
Он ушел, а они остались. К своему несчастью, он забыл запереть дверь дома. Может, потому, что он их выругал, а может, потому, что забыл дверь запереть, они ушли, и когда он вернулся, дом был пустой. Только на второй день он обнаружил на печи маленького цыганенка с барабаном - он бы тоже, наверно, ушел, но, должно, сладко спал, и те не смогли его добудиться.
"Ладно, - подумал Онаке, - в конце концов, им так или иначе нужно было уходить, а с меня, если быть бережливым, хватит и одного музыканта..."
Но, оказывается, Чутура, эти шестьсот строений из побеленной глины, все знает, все помнит, все видит. И сразу же после крестин, рано утром, когда Онаке пошел к колодцу, Чутура уже знала, что времена переменились, и долго смотрела ему вслед, как бы говоря: ну что, старик, теперь уже не то, что было? И ведь говорили тебе: смотри, Онаке, добром это не кончится, уйдут они, бросят тебя как пить дать - так нет же, не верил...
- Ничего, - говорил Онаке, - один барабанщик у меня все-таки остался, а барабан, если хотите знать, это самое главное в любой музыке...
- Чего, где? А ну давай, показывай его...
Старик кидался за ним, а этот паршивец словно знал, о чем речь. Всю жизнь бегал за ним и бил в барабан, а тут, видите ли, начал стесняться и то забегал вперед, то отставал бог знает на каком перекрестке, то забудет дома барабан. Был он еще малым и глупым, а Чутура - старой и хитрой лисой, если кому надо было задурить голову; и вот начал то один, то другой заманивать цыганенка.
Карабуш стоял и удивлялся - поразительный народ! Последнее отбирают. Отбирают даже то, что им в жизни не пригодится, отбирают только потому, что они моложе, сильнее, а сильных, конечно, никто не спрашивает, имеют они право или нет... Это была старая истина, она была известна Карабушу давно, да только он каждый раз по-новому на нее натыкался и все никак не мог с ней примириться.
Последовавшие за этим несколько месяцев были для Онакия сплошным мучением. Чтобы как-то уберечь хоть этого последнего музыканта, он старался не особенно мозолить людям глаза, а если и выходил в деревню, был учтив с каждым и у каждой калитки готов был постоять сколько угодно, поговорить о чем угодно, только все было напрасно. Чутуряне, едва завидев его, уже думали про себя - скажи на милость, этот до сих пор все еще шествует! Да на кой ему, этому старому хрычу, барабанщик! У него что, особая ставка?
К счастью, в середине лета правление начало искать сторожа для старых, поломанных, собранных в поле машин. Это железное кладбище чем-то привлекло Карабуша - можно было уехать из Чутуры, дать ей одуматься и в то же время оставаться почти дома. Охотников было много, но правление, обещая полтрудодня на день и уголь для топки печи на зиму, землянку строить не хотело. Пускай, дескать, сами сторожа и строят, делать им там все равно нечего, но строить люди отказывались.
У Карабуша не было никакой охоты возиться с той землянкой, но ему приснился однажды странный сон. Дело представилось таким образом - стояла тихая лунная ночь, он почему-то был один в огромном кукурузном поле, и оттуда-то из невероятной дали все время доносился бередящий душу собачий вой.
- Да это же моя собака! - крикнул он что было сил и почему-то пустился плавать по тому нескончаемому кукурузному полю. Горы початков валились на него со всех сторон, он из-под них с трудом выныривал и при этом истошно вопил: "О-о-олдд-а-а-а..."
Проснувшись, весь в испарине, он тут же выскочил на улицу и крайне удивился тому, что действительно стояла точно такая лунная ночь, какая ему только что приснилась, и ветер доносил с поля сквозь тишину ночи еле слышимый шорох кукурузных полей, и что-то ему еще почудилось в той дальней дали, откуда приходят иногда звуки и голоса, бередящие нашу душу...
На следующий же день рано утречком, недолго думая, он взял лопату, чугунок, выпросил у Нуцы трехногую низенькую скамеечку, на которой любил сидеть, попрощался с соседями, запер дом на замок, поманил за собой цыганенка и отправился в то поле.
Лето было коротким, едва успел старик перекрыть, обжить землянку, и сразу наступила осень, а вместе с осенью в Сорокскую степь приходит время женихов и невест, время свадеб и веселья. Онаке всю жизнь, с каких пор помнил себя, любил бегать по свадьбам. Малышом он шел туда, вцепившись в длиннополую бабушкину юбку, и возвращался когда с пряником, когда с орехом. Став подростком, он бегал на свадьбы со своими одногодками и долго простаивал перед толстым цыганом, у которого была большая, отливающая золотом труба. Он стоял так, не мигая, и все стоял, пока не окоченеет, пока не оглохнет от звона меди. Парнишкой он, набрав полное ведро воды, выжидал на перекрестках возвращения молодых из церкви. Когда они проезжали мимо, он, размахнувшись, окатывал копыта лошадей, и, по установленному обычаю, молодые бросали ему в пустое ведро одну-две монетки.
Потом его стали приглашать шафером, и невеста привязывала к его правому рукаву платочек, и целый день он бывал таким счастливым, что весь окружающий мир: и дома, и заборы, и солнце, и лица людей - качался в глазах от волнения. Потом, когда пришло время, односельчане видели его женихом, затем он охотно соглашался быть сватом, примирять враждующие стороны, и с его легкой руки многие находили свое счастье. Свадьбы в его жизни шли вереницей, и, гуляя на чужих, он собирался сыграть три отличные свадьбы в своем доме, но что поделаешь - справил только одну, дочери. Сыновья не вернулись с войны. Но к свадьбам он всю жизнь питал слабость, и на старости лет, когда остался одиноким, его сердце по-прежнему трепетало, как только донесутся веселые затеи медных труб.
В разное время он разное любил в свадьбах. Подростком он буквально пьянел от разноцветной многоликой толпы, потом ему нравились девушки, танцы, со временем его начали увлекать молодые кумушки, вина и угощения. А к старости свадьбы начали будить в нем отеческие чувства. Он шел на них и долгие часы просиживал меж стариками, ожидая, когда, по установленным обычаям, настанет время прощания. На пороге родительского дома невеста прощалась со своими родителями. Музыканты играли грустную мелодию, которая так и называлась - прощание. Невеста что-то шепчет, родители отвечают. И расплачется она, бедненькая, пустят родители слезу, а музыканты душу встревожат, и вместе с ними ревет весь женский род Чутуры. Хоть и печально, зато красиво-то как!