Страница:
Новые вилы, купленные в Памынтенах, не понравились этому хмурому старику. Оглядев их, он грустно улыбнулся своими большими глазами, произнес про себя, как бы размышляя вслух:
- Повинную голову... Да ты, кажется, и сам это знаешь.
Да, Онакий Карабуш знал эту поговорку. Горькая история его земли, которую на протяжении многих веков рвали, сжигали и грабили, научила предков Карабуша повинно опускать голову перед грозно поднятым мечом. Но Карабуш еще не знал, что покорно опускать голову при полной своей правоте очень трудно, для этого нужно великое мужество, и, не обладай его предки этим мужеством, сегодня, быть может, не было бы ни Сорокской степи, ни Чутуры, ни самого Карабуша.
А покориться тоже нельзя было. Карабуш не стал бы ни за что носить желтый берет, он не любил мак. Кроме того, на него всегда нагоняли тоску военные марши. Песня, думал Онаке, она как дыхание, она незаметна для чужого глаза, она рождается и живет привольно, как ветер над холмами, как вода в своем русле, и незачем без конца припечатывать ее каблуками к земле.
Как-то под утро, когда землю снова залихорадило, у Карабуша во дворе что-то грохнуло. Дико, неестественно заверещала кошка. Она ловила мышей в подвале как раз в ту ночь, когда погребу суждено было обвалиться.
Карабушу, всю жизнь относившемуся к кошкам как к чему-то крайне несерьезному, вдруг стало жалко ее. Он выскочил с лопатой и еще до рассвета стал разбирать обвалившийся погреб. Ему давно хотелось поработать так, чтобы пропотеть до ниточки, а все не попадалось умное дело. Рано утром он отправил сыновей в поле, дабы не раздражали его глупыми советами, и попросил Тинкуцу быть в тот день у него под рукой. Он не то чтобы нуждался в ее помощи, просто работа была важная, и ему будет удобнее, если Тинкуца, наведываясь через каждые пять минут, станет охать и причитать: вот как здорово, вот как ловко! Успех у женщин окрыляет мужчину - Карабуш это понимал не хуже других.
Тинкуца сказала как-то по-бабьему тупо: "Да, конечно, обязательно!" и, собрав огромный узел грязного белья, смоталась на речку. Ее торопили выдуманные свадьбы, она жаждала чистоты и сплетен, а маленькая речушка за Чутурой - это ярмарка всех деревенских новостей. Тинкуца шла посередине деревни, заманивая своим узлом чутурянок, но что-то никто не спешил за ней. К ее великому удивлению, у белых камней, на которых они стирали, решительно никого не было.
И Тинкуца обрадовалась, она удивительно легко умела все оборачивать в свою пользу. Что за беда, тем лучше, что никого нет! Не нужно прятать белье от посторонних глаз, да и мыло можно экономить сколько душе угодно. Замочив весь узел и просидев некоторое время с крохотным кусочком мыла в руках, обдумывая, какие бывают еще обряды по возвращении молодых из церкви, Тинкуца наконец принялась за стирку.
Рук своих она не жалела, а белые камни вообще никогда не жалуются. Она долго и придирчиво выбирала из узелка белье, которое крайне нуждалось в мыле, и всякий раз удивлялась: не пенится это чертово мыло, ну прямо совсем не пенится! Чистое расстилала на травке, чтобы чуть просохло, - легче будет нести домой. Перед самым обедом, расстелив на камне остатки белья и прицелившись мылом, она, легко вскрикнув, уронила мыло в воду, быстро оглянулась, выискивая горячими, обезумевшими глазами, нет ли посторонних. Нет, она была одна на речке. Схватив себя руками за голову, застонав от боли, она стала раскачиваться из стороны в сторону, как вечные, горемычные былинки, умеющие качаться при полном безветрии.
Один из ее сыновей не дождался свадьбы, одна чутурская девушка не донесла свою честь до этого старинного обряда. Они убили Тинкуцу, разрушив все, чем она жила! Тинкуца обзывала последними словами девушку, не зная еще, кто она такая, проклинала сына, не зная, еще, кого из двух проклинает. Ей вдруг захотелось кинуться в драку, завыть, устроить огромный, на весь мир, скандал. Ей нужны были союзники, люди такие же оскорбленные. В какой-то лихорадке она собрала белье, взвалила на спину и, вся надломленная от позора и тяжести мокрого белья, засеменила к деревне.
У Карабуша дело не клеилось. Едва вытащив полуживого котенка, сняв половину земляного настила, он сидел теперь на травке и грязными руками разглаживал на колене клочок розовой, сухо шуршащей бумаги. Он даже не поднял головы, когда Тинкуца влетела во двор, не удивился, когда она выстиранное белье свалила в пыль рядом с погребом. Жена молча потянула его за рукав, что-то зашептала, и Карабуш даже не заметил, как странно побелели у нее губы.
- Да говори же ты, что там у тебя...
Тогда она опустилась на одно колено, обняла его, стала что-то шептать на ухо, и Карабуш зашелся мелким смехом: ухо щекотало теплое дыхание жены. Вырвав голову из Тинкуцыных объятий, он снова стал серьезным. Предварительно заслонив ухо ладошкой, еще раз выслушал ее шепот и улыбнулся - как-то криво, неуместно улыбнулся.
- А что, молодец! Знал, как подойти. Для чего же они созданы, девки-то?.. - И, видя растерянные влажные глаза жены, теряющие последнюю нить здравого смысла, сказал примирительно: - Ты все эти глупости брось. Вот начинай лучше меня готовить в дорогу. - И, погладив розовый лоскуток, сказал, судорожно глотая слова: - Получил приказ. Мобилизация.
И в ту пятницу, к вечеру, земля вздрогнула белым днем. И сразу наступил вечер, последний вечер перед отъездом Онакия. Вернувшиеся с поля сыновья завидовали ему черной завистью. Подумать только, они носят береты, они отлично ходят в строю, они на зависть всей деревне в три чеканных приема снимают деревянные карабины с плеча, а под знамена призывают их отца, человека, который и петь, и ходить в строю разучился! Они завидовали ему, они старались разгадать, какие же высокие заслуги ожидала от него родина-мать, а Онаке, не глядя на сыновей, обещал повесить обоих, если они не поубавят свою дурь и не станут слушаться матери.
Нуца прибежала, как только узнала о мобилизации. Она считала себя специалистом по примерным проводам в армию. К ней заходили советоваться, сколько и чего нужно класть в дорогу, в редких случаях она приходила сама помогать. Отца она решила проводить сама, а Тинкуца, отстраненная от дел, смутно, тревожно следила за ее ловкими движениями.
Карабуш уезжал на другой день двухчасовым поездом. Порешили, что рано утром запрягут лошадей и поедут всей семьей его провожать. Решили и легли, а еще до рассвета Карабуш оделся, взял приготовленный мешок, наказал Тинкуце, чтобы она присматривала за хозяйством, и, ни с кем не простившись, вышел. Ему не нравилось, чтобы его провожали, ему казалось, чем лучше проводы, тем позже вернется человек. К тому же, рассказывала Нуца, у обоих Морарей тоже были повестки, а ему не хотелось идти с ними.
Добирался он с величайшим трудом. Шел в темноте, все время оглядываясь. Он старался идти напрямик, сворачивая с одной полевой дорожки на другую, хотя понятия не имел, куда вела первая, куда ведет вторая. Выпала обильная роса, поля его соломенной шляпы намокли. Мешок было неудобно нести, он казался чужим, он издевательски дразнил вкусными запахами жареного и печеного.
Каким-то чудом Онакий очутился на окраине Нуелуш, хотя деревня была далеко в стороне от старой Памынтенской дороги. Он сделал большой круг, чтобы обогнуть деревню, спустился в глубокий овраг, который смутно помнил с детства, перемахнул через крутой холмик и замер. Перед ним раскинулось огромное поле горячих головок расцветшего мака.
"И красив же он, ну прямо сил никаких!"
Карабуш стоял и мягко, виновато улыбался. Кому какое дело, что в детстве кто-то объелся сырым маком, а чьи-то грязные руки эту пылающую красоту сделали своей эмблемой?.. Легкий ветерок качал раскаленные шестьдесят гектаров пожара. Это великое зрелище земной красоты вмиг сожгло и переплавило все, чем жил и чем гордился Онаке Карабуш. Он не любил мак, но великое чудо природы не нуждалось ни в чьей любви, оно обжигало взгляд, кипело горячими каплями крови и, казалось, тоже пело ритмическую песню, каждой расцветшей головкой припечатывая ее к голубеющим небесам.
Как это, в сущности, было несправедливо! Земля, которую Карабуш любил, земля, которой он жил, перепаханная и заселенная определенным образом, нанесла ему последний удар. Ему вдруг захотелось помириться с сыновьями, завести шашни с какой-нибудь молодухой и ловко, в три чеканных приема, снять карабин с плеча. Это, и только это нужно было огненному полю. Остальное было бессмысленным. Ему помог отец, которого он уже плохо помнил. Только с помощью этого хмурого старичка в длинной рубашке Онаке удалось оторваться от этого пожара, сойти с холма, пуститься в путь по пыльной, горемычной Памынтенской дороге.
А по ночам земля гудела.
Карабуш не писал долго, недели три. Потом пришла открытка, исписанная мелким, экономным почерком с обеих сторон, только для адреса было оставлено маленькое окошечко. Онаке наказывал больше писем от него не ждать. Полк, в котором он служил, уходил, на маневры. А еще он просил, если не вернется, поставить ему крест рядом с могилой покойного отца и в день поминовения усопших приходить к нему дружно, всей семьей, потому что, видать, так уж было суждено: ни им не повезло с таким отцом, ни ему не посчастливилось с ними.
Бывают обстоятельства, при которых молдаване становятся плаксивыми. Карабуш только намекнул, а уж Тинкуца себя не жалела. Шла ли она утром в поле, возвращалась ли домой, голосила без конца.
Через месяц с небольшим Бессарабия была освобождена Красной Армией. Румынским властям пришлось демобилизовать всех бессарабцев, проходивших военную подготовку, и вот Онаке Карабуш стоит на узком прутском мостике между румынскими и советскими пограничниками, в одном нижнем белье: румыны отобрали военную форму, а одежда, в которой он был призван, затерялась. Русские солдаты дали ему старые солдатские брюки, каравай хлеба и сто граммов сала. Поезда не ходили, румынскую узкоколейку переделывали для советских паровозов, и Онаке Карабуш, почувствовав, как в нем просыпаются навыки старого ходока, пустился домой пешком, безразличный к тем двумстам километрам, которые предстояло прошагать.
Добрался он в Чутуру воскресным ранним утром, присел у лозовой калитки, потому что опухшие в дороге ноги не давали остановиться: они могли только идти или лежать на земле. Деревня еще спала: по воскресеньям она себе позволяла спать несколько дольше обычного. Его свежий, недавно выбеленный домик девственно белел в зеленой листве, а вокруг дома на завалинках, на траве, по двору, по всему саду вплоть до самого отдаленного забора все было завалено тяжелыми серо-желтыми снопами мака. Огромные, в человеческий рост, маки с крупными головками, увенчанные зубчатой короной. Маков он никогда не сеял, не убирал их. Они пришли к нему сами, ворвались и завалили весь двор так, что нельзя было пройти.
Для одной человеческой фантазии, для одних крестьянских нужд, для одной крестьянской семьи их было слишком много, этих маков. Он подумал, что ему, верно, все это снится. Тинкуца выбежала, вцепилась в его плечо, затряслась мелкой слезой счастья, а он все собирал вокруг себя сухо отзванивающие семенами головки мака, разламывал их и пропускал через пальцы крохотные таинственные зернышки, способные загореться огромным пламенем, способные взбаламутить и перевернуть человеческую душу.
Тинкуца, счастливо поблескивая глазами, щебетала: новая власть дала землю, наконец у них много земли. И подумать только - просто за так они получили два гектара вместе с готовым маком, она с сыновьями убрала, привезла весь урожай домой - ведь хорошо же они сделали, что поспешили? Он сам их учил, что с уборкой надо спешить. Подумать только - таких высоких скирд у них еще никогда не было во дворе, ведь правда же, не было!
Чутура бурлила с утра до ночи. В течение одного дня перейти из одного государства в другое - такого, право, еще никогда не было. Знаменитые крестьянские заботы, изводившие парод по ночам, заботы, всосавшиеся веками в их души, вдруг исчезли. Все, что им хотелось, все, к чему они никак не могли подступиться - земля лежала вокруг просветленная, богатая, ласковая со всеми: если умеешь, бери, паши, сей.
- Но урожай этот не наш... Не мы пахали, не мы сеяли...
- Ну чего уж там. Всем дали - и нам дали. Все взяли - и мы взяли.
- Но мы не можем, - упрямо шептал он тогда на рассвете, не можем его взять...
- Как не можем, раз уже взяли!!
Онаке Карабуш был бы счастлив, если бы не мак, заваливший все его хозяйство. Он радовался полученной земле, но чужой урожай не мог принять. Он привык пользоваться только тем, что сработано его руками, что он оплатил сам, своим потом. Остальное его не искушало. Карабуш просто не понимал, каким образом может стать его собственностью мак, который был посеян другими. Да, он понимал, что его сыновья дня четыре или пять работали на плантациях, в расчет за их труд можно взять снопов двадцать-тридцать - с этим он бы еще смирился, но урожай двух гектаров его не устраивал.
С другой стороны, отказаться от мака он тоже не решался. По полям, по дорогам шли огромные танки с красными звездами на броне, они подтверждали право на полученный мак Онакия Карабуша, крестьянина из Чутуры. Он не мог платить недоверием за то, что его делают счастливым. Просидев несколько дней на завалинке, бреясь и расчесывая свою шевелюру каждый день, Карабуш в конце концов сложил весь мак в огромную скирду возле забора. Он старался делать вид, что понятия не имеет, есть ли у него мак во дворе или его и в помине нету. Не сердился, когда приходили соседки, получившие сою, и ломали головки мака себе в передник, но и не уговаривал их приходить еще.
Чутура умирала от нетерпения. И те, что получили сою, и те, кому достались маки. Они ждали, пока власти освоятся, чтобы выяснить, а сколько же заплатят за сою и мак. Если бы платили хоть половину, хоть одну треть того, что платили недавно господа, как бы Чутура разбогатела! Одной старушке прямо-таки не терпелось: она собрала с полпуда мака, взвалила себе на спину и поплелась в Памынтены. На другой день она вернулась в новой юбке, в новой кофточке, с новым платком, несла гостинцы внукам, да еще и балагурила на всю деревню - должно быть, выпила стаканчик.
Как смешно она выглядела, эта вдруг разбогатевшая Чутура! Вдовы, издали обходившие любую норовистую клячу, вдруг обзавелись своими лошадьми, и, усевшись в телегу, ездили без надобности - просто так, для удовольствия. Дочки более зажиточных крестьян присмирели: уплыло приданое, теперь можно было положиться только на то, что у них было от природы, и они неуклюже наряжались, заманивающе провожали взглядом парней, от которых еще недавно отворачивались. Ребятишки объедались конфетами: вдруг выяснилось, к их величайшему изумлению, что есть государства на свете, в которых сласти продаются не поштучно, а на вес - хочешь сто граммов, получай сто. Двести так двести. Чутурянки бегали в Нуелуши, где раньше, чем в Чутуре, открылся кооператив, и стояли в очереди за утюгами. Даже Тинкуце удалось отвоевать себе чугунный утюг, и она радовалась так, что ей самой совестно становилось.
А Карабуш продолжал отмалчиваться. Он не стал чистить маки, не поехал с мешками в Памынтены. Он позволил Тинкуце одеть себя с головы до ног, изредка высказывал, что думает о сапогах, купленных сыновьями, но дальше этого не шел. Он не обрадовался даже, когда Тинкуца привезла ему новое пальто с меховым воротником, хотя, видит бог, его старое пальто рябило заплатами и он, стесняясь, длинные зимы просиживал дома. Карабуш долго не решался надеть новое пальто и только в середине зимы, в большой мороз, как-то надел, прошелся по Чутуре. Он шел и удивлялся: этот пожар поля был переделан в умеренную, нужную человеку теплоту. А он так долго мерз, так нужна была ему в жизни эта теплота!
А земля все гудела по ночам. На Пруте, на маленькой речушке в пятидесяти километрах от Чутуры, стояли друг против друга две армии, два рода оружия, два мира. Земля гудела, и в этом тревожном гуле пришла весна сорок первого года. Было так много неба, что налетались до одури ласточки. Онаке Карабуш стоял посреди поля на своих полученных гектарах и думал: к чему бы ей быть такой буйной и красивой, этой весне? Неужели для многих она будет последней весной в жизни и она хочет, чтобы и туда, куда они уйдут, дошла слава о ее красоте?
Поля дымились и просили семян. Сыновья Карабуша спешили, они пели "Катюшу" и засевали свою землю, а она все просила, чтобы ее засеяли. Онаке стоял в поле и думал: к чему бы это она так много семян просит? Неужели время маков еще не кончилось, неужели эти пуды черных зерен обернутся в степи великим пожаром и земля боится сгореть дотла, боится, что не сможет сохранить то, что было для нее смыслом и красотой?
В середине весны, когда обросли листвой дубовые леса, когда в гнездах ласточек зарябили первые яички, а степь лежала, укутанная теплым, предутренним туманом, с правого, румынского берега Прута грохнули первые орудия. Вздрогнула земля, свернулись от огня зеленые листочки, упал первый солдат, обнимая незнакомую дотоле, но в один миг ставшую навек родною землю.
Степь горела. Самолеты, орудия и танки перепахали ее, вернув земле урожай, который только начинал созревать. Легли ничком телеграфные столбы, дохнули едким дымом, почернели и ненужными ниточками завалились шестирядные провода. Горел черным дымом дубовый лес. Долго пробивавшийся гул земли вдруг вырвался наружу, засвистел пулями, загрохотал взрывами, и земля запросила глоток, последний глоток воды...
Недели через две огненный шквал перешел Днестр, затерялся в глуби России, и Чутура снова стала одной из многих тысяч румынских деревушек. Онакия вызвали в жандармерию по одному весьма щекотливому вопросу: каким образом мак арендатора оказался у него во дворе и куда этот вышеупомянутый мак девался?
Вернулся он из Памынтен через три дня, и с тех пор и до самой кончины его не покидал легкий удушливый кашель, при котором весь лоб покрывался крупными каплями пота. Его обязали в десятидневный срок рассчитаться с арендатором, и Онаке, сосчитав по пальцам, пришел к выводу, что даже если он распродаст все хозяйство, то и тогда останется должником.
К великому несчастью, долг ему простили, но взамен взяли двух его молодых сыновей. Карабуш проводил их вместе с Тинкуцей на вокзал, расцеловал на прощание и, как только поезд тронулся, впервые с тех пор, как помнил себя взрослым, заплакал. Один из сыновей успел прислать две открытки, другой так ничего и не написал. Об их судьбе Карабуш узнал из грустной солдатской песенки, дошедшей до Чутуры:
Далеко в Крыму,
За Черным морем...
С тех пор прошло уже много лет, но и теперь, как только наступает лето, у Карабуша во дворе расцветают горячие, буйные маки. Обступив со всех сторон низенький домик, они стерегут его раскаленными головками, и ничего невозможно с ними поделать. Некоторое время после войны, когда Карабуш все еще втайне надеялся на возвращение сыновей, он безжалостно выдергивал эти маки, срезал их лопатой, растаптывал их, но на другой год они снова появлялись. Видать, сама земля, на которой стоит дом, так пропиталась маками, что и через тысячи лет, когда, возможно, не будет в помине ни Чутуры, ни самой степи, ни Карабуша, на этом самом месте раз в году, в середине июня, будут цвести горячие маки.
Счастливые руки землепашца
Начало уборки - это самое тревожное время во всей Сорокской степи. В тот день, когда наконец настанет пора косарям засучить рукава и когда стоит в двух шагах от тебя бесконечно близкий и бесконечно далекий плод твоих трудов, а один день, как говорят, кормит целый год, глубокое волнение пронизывает все существо пахаря. Он готов скосить тебе целый гектар, только бы начал косовицу другой человек, с легкими, счастливыми руками, которые не устанут, не заноют, не сдадут.
Их было очень мало в Чутуре, этих людей с легкими, счастливыми руками, и были они нарасхват. Одинокие старушки и горемычные вдовушки, все неудачники, все отчаявшиеся, кто из года в год не сводил концы с концами, упрашивали хозяев этих везучих рук скосить, на счастье, первый сноп, и они, смущенные этим предложением, долго отнекивались, приводя убедительнейшие примеры своей невезучести, и только уже потом брали косу в руки.
Онаке Карабуш числился среди тех, у кого на редкость счастливая рука. Он гордился этим даром своих мозолистых рук и шел по первой просьбе одаривать людей, а потом долго следил за судьбой тех земель, к которым прикасались его руки в золотую пору уборки. Ему самому как-то не удавалось попользоваться своей везучестью, да он и не особенно рассчитывал на это. Другим хоть польза, и то ладно.
Уродившую землю Карабуш любил, как святыню, и боялся, как огня. В своем богатстве она всегда была для него родным и непостижимым чудом. Всякий раз, когда он выходил в поле и ему предстояло прикоснуться к ее стихии, облить ее потом, одухотворить, проклясть или прославить, Карабуш, засучив рукава, брал комок сыроватой земли, долго мял в ладонях, превращая в упругий серо-черный шар, и потом, подбросив его высоко в небо, старался изловчиться и схватить его целиком круглым, нерассыпанным, и загадывал всегда одинаково: если шар вернется целым - значит, удача.
В тот год что-то с ним произошло. Как-то сразу лет на десять постарел, угасло что-то в нем, и вот он медленно плетется по полям с косой, то норовит обойти всех поклонников его везучести, а то остановится, соберет сырой комочек, мнет его долго-долго, а подбрасывать вверх уже не решается.
Быть чутурянином в Сорокской степи - это значит быть хитрецом, каких мало. Чутурянин, например, ни за что не израсходует копейку, пока не попытается ее сам у себя заработать. Чутурянин не платит ни каменщику, ни столяру, ни печнику, и, женившись, он сам себе строит дом. Засучив рукава до самых плеч, достает бог знает из какой глубины облюбованную им глину, складывает колоннами в долине огромное количество кирпичей. Чтобы избежать семейной ссоры, для видимости посоветуется с женой, а там выберет, где ему вздумается, место для дома, прикинет размеры, входы и выходы и приступит к делу. Очень часто эти застройки длятся годами, чутурянин наживает себе грыжу, от которой ему уже не избавиться, но ходит он гоголем, и видно за две версты, что человек построил себе дом.
Вообще-то говоря, чутуряне даже и не строят себе дома, как это водится в других краях, - чутурянин вырывает его из своего существа, приучая свой домик дышать его дыханием, радоваться его радостями, терпеть его меркой терпения, и только одна тайна остается недоступной чутурянам: насколько они сами немногословны, настолько болтливыми рождаются построенные их руками дома, и очень часто, попав в Чутуру летом, когда все ее обитатели в поле, можно поговорить с рассыпанными по долине домами. Перебивая друг друга, эти домики расскажут массу интереснейших вещей, выложат даже и то, в чем чутуряне не сознаются под страхом смертной казни.
В сорок четвертом году в Чутуре появился домик в три окошка, горевавший днем и ночью так, что прохожие останавливались и долго молча кручинились, глядя на его маету. Он стоял, этот домик, окаменевший в своем страдании, и в те дни, когда бои шли рядом; не улыбнулся он и в дни освобождения, и даже после, когда дело шло к победе, он стоял, зияя по ночам черными глазницами.
Бедный Онаке Карабуш, чего он только не предпринимал! А домик в три окошка надрывно выл от боли по двум погибшим сыновьям. Эта глина, построенная его руками, жила его жизнью, и Карабуш ничего не мог с ней поделать. Начальство приезжает, начальство уезжает, и все по той же дороге, и все медлит возле его дома, и все спрашивают местные власти - что такое?!
Карабуша стали вызывать в сельсовет - его да еще Харалампия Умного, успевшего перед самой войной на свою голову трактор купить. Долгие часы просиживали они оба в большой комнате в ожидании, когда вызовут, и за эти часы, господи, вся жизнь твоя, бывало, пройдет перед твоими глазами... Недели через две Харалампия вместе с супругой в клетчатой шали увезли на рассвете, роздали беднякам их имущество, и Карабуш понял, как обстоят его дела. Это было совсем нетрудно понять.
По старой Памынтенской дороге, утопая в пыли, днем и ночью шли войска. Неслись, подпрыгивая, автомашины с простреленными ветровыми стеклами - две пули, две аккуратно просверленные дырочки, одна почти против руля, чуть выше, а вторая против того места, на котором обычно сидит рядом с шофером офицер. Два точных выстрела, две мгновенные смерти, а машина подпрыгивает по булыжнику, и они сидят на своих местах, усталый шофер и хмурый лейтенант. Едут себе по степи, словно совсем забыли, что их недавно убили наповал. У них есть карта, есть приказ, они едут в длинной военной колонне, и против каждого из них зияет в ветровом стекле жестокий глазок побежденной смерти.
Войска возвращались с фронта. За их спинами, в Карпатах, днем и ночью гремели бои, но они уже не слышали шума этих боев. Они мечтательно улыбались предстоящей короткой передышке, сворачивали с большой Памынтенской дороги, останавливались в степных деревушках. Они ехали горячие, злые и отчаянные, ехали медленно, чтобы поостыть, привыкнуть к новому ритму тыловой жизни. Крепко стиснутые зубы еще сводили счеты с врагом, добивали его, а глаза уже улыбались осенней знойной степи, и между тем, что было вчера и что должно было свершиться завтра, светились раскаленные угольки махорочных козьих ножек.
Вдоль всей Памынтенской дороги встречали их, стоя на обочинах, женщины, дети, старики. Женщины держали в руках узелочки с нехитрыми гостинцами и не решались подойти, колонны двигались быстро, это были военные колонны, они не могли останавливаться ради скромного угощения. Ребятишки вертелись как на иголках, у них были приготовлены бесчисленные вопросы, относящиеся к военному искусству, к наградам, к способам их получения, но земля вздрагивала под танками, машины стонали, и они, широко раскрыв детские глаза, пропускали в свою душу эту картину возвращения войск с фронта, запоминая ее, помимо своей воли, на всю жизнь. Старики стояли строгие, силясь вспомнить, какая дорога и куда ведет, с тем чтобы в случае надобности ответить коротко, по-военному. А колонны все шли и шли.
- Повинную голову... Да ты, кажется, и сам это знаешь.
Да, Онакий Карабуш знал эту поговорку. Горькая история его земли, которую на протяжении многих веков рвали, сжигали и грабили, научила предков Карабуша повинно опускать голову перед грозно поднятым мечом. Но Карабуш еще не знал, что покорно опускать голову при полной своей правоте очень трудно, для этого нужно великое мужество, и, не обладай его предки этим мужеством, сегодня, быть может, не было бы ни Сорокской степи, ни Чутуры, ни самого Карабуша.
А покориться тоже нельзя было. Карабуш не стал бы ни за что носить желтый берет, он не любил мак. Кроме того, на него всегда нагоняли тоску военные марши. Песня, думал Онаке, она как дыхание, она незаметна для чужого глаза, она рождается и живет привольно, как ветер над холмами, как вода в своем русле, и незачем без конца припечатывать ее каблуками к земле.
Как-то под утро, когда землю снова залихорадило, у Карабуша во дворе что-то грохнуло. Дико, неестественно заверещала кошка. Она ловила мышей в подвале как раз в ту ночь, когда погребу суждено было обвалиться.
Карабушу, всю жизнь относившемуся к кошкам как к чему-то крайне несерьезному, вдруг стало жалко ее. Он выскочил с лопатой и еще до рассвета стал разбирать обвалившийся погреб. Ему давно хотелось поработать так, чтобы пропотеть до ниточки, а все не попадалось умное дело. Рано утром он отправил сыновей в поле, дабы не раздражали его глупыми советами, и попросил Тинкуцу быть в тот день у него под рукой. Он не то чтобы нуждался в ее помощи, просто работа была важная, и ему будет удобнее, если Тинкуца, наведываясь через каждые пять минут, станет охать и причитать: вот как здорово, вот как ловко! Успех у женщин окрыляет мужчину - Карабуш это понимал не хуже других.
Тинкуца сказала как-то по-бабьему тупо: "Да, конечно, обязательно!" и, собрав огромный узел грязного белья, смоталась на речку. Ее торопили выдуманные свадьбы, она жаждала чистоты и сплетен, а маленькая речушка за Чутурой - это ярмарка всех деревенских новостей. Тинкуца шла посередине деревни, заманивая своим узлом чутурянок, но что-то никто не спешил за ней. К ее великому удивлению, у белых камней, на которых они стирали, решительно никого не было.
И Тинкуца обрадовалась, она удивительно легко умела все оборачивать в свою пользу. Что за беда, тем лучше, что никого нет! Не нужно прятать белье от посторонних глаз, да и мыло можно экономить сколько душе угодно. Замочив весь узел и просидев некоторое время с крохотным кусочком мыла в руках, обдумывая, какие бывают еще обряды по возвращении молодых из церкви, Тинкуца наконец принялась за стирку.
Рук своих она не жалела, а белые камни вообще никогда не жалуются. Она долго и придирчиво выбирала из узелка белье, которое крайне нуждалось в мыле, и всякий раз удивлялась: не пенится это чертово мыло, ну прямо совсем не пенится! Чистое расстилала на травке, чтобы чуть просохло, - легче будет нести домой. Перед самым обедом, расстелив на камне остатки белья и прицелившись мылом, она, легко вскрикнув, уронила мыло в воду, быстро оглянулась, выискивая горячими, обезумевшими глазами, нет ли посторонних. Нет, она была одна на речке. Схватив себя руками за голову, застонав от боли, она стала раскачиваться из стороны в сторону, как вечные, горемычные былинки, умеющие качаться при полном безветрии.
Один из ее сыновей не дождался свадьбы, одна чутурская девушка не донесла свою честь до этого старинного обряда. Они убили Тинкуцу, разрушив все, чем она жила! Тинкуца обзывала последними словами девушку, не зная еще, кто она такая, проклинала сына, не зная, еще, кого из двух проклинает. Ей вдруг захотелось кинуться в драку, завыть, устроить огромный, на весь мир, скандал. Ей нужны были союзники, люди такие же оскорбленные. В какой-то лихорадке она собрала белье, взвалила на спину и, вся надломленная от позора и тяжести мокрого белья, засеменила к деревне.
У Карабуша дело не клеилось. Едва вытащив полуживого котенка, сняв половину земляного настила, он сидел теперь на травке и грязными руками разглаживал на колене клочок розовой, сухо шуршащей бумаги. Он даже не поднял головы, когда Тинкуца влетела во двор, не удивился, когда она выстиранное белье свалила в пыль рядом с погребом. Жена молча потянула его за рукав, что-то зашептала, и Карабуш даже не заметил, как странно побелели у нее губы.
- Да говори же ты, что там у тебя...
Тогда она опустилась на одно колено, обняла его, стала что-то шептать на ухо, и Карабуш зашелся мелким смехом: ухо щекотало теплое дыхание жены. Вырвав голову из Тинкуцыных объятий, он снова стал серьезным. Предварительно заслонив ухо ладошкой, еще раз выслушал ее шепот и улыбнулся - как-то криво, неуместно улыбнулся.
- А что, молодец! Знал, как подойти. Для чего же они созданы, девки-то?.. - И, видя растерянные влажные глаза жены, теряющие последнюю нить здравого смысла, сказал примирительно: - Ты все эти глупости брось. Вот начинай лучше меня готовить в дорогу. - И, погладив розовый лоскуток, сказал, судорожно глотая слова: - Получил приказ. Мобилизация.
И в ту пятницу, к вечеру, земля вздрогнула белым днем. И сразу наступил вечер, последний вечер перед отъездом Онакия. Вернувшиеся с поля сыновья завидовали ему черной завистью. Подумать только, они носят береты, они отлично ходят в строю, они на зависть всей деревне в три чеканных приема снимают деревянные карабины с плеча, а под знамена призывают их отца, человека, который и петь, и ходить в строю разучился! Они завидовали ему, они старались разгадать, какие же высокие заслуги ожидала от него родина-мать, а Онаке, не глядя на сыновей, обещал повесить обоих, если они не поубавят свою дурь и не станут слушаться матери.
Нуца прибежала, как только узнала о мобилизации. Она считала себя специалистом по примерным проводам в армию. К ней заходили советоваться, сколько и чего нужно класть в дорогу, в редких случаях она приходила сама помогать. Отца она решила проводить сама, а Тинкуца, отстраненная от дел, смутно, тревожно следила за ее ловкими движениями.
Карабуш уезжал на другой день двухчасовым поездом. Порешили, что рано утром запрягут лошадей и поедут всей семьей его провожать. Решили и легли, а еще до рассвета Карабуш оделся, взял приготовленный мешок, наказал Тинкуце, чтобы она присматривала за хозяйством, и, ни с кем не простившись, вышел. Ему не нравилось, чтобы его провожали, ему казалось, чем лучше проводы, тем позже вернется человек. К тому же, рассказывала Нуца, у обоих Морарей тоже были повестки, а ему не хотелось идти с ними.
Добирался он с величайшим трудом. Шел в темноте, все время оглядываясь. Он старался идти напрямик, сворачивая с одной полевой дорожки на другую, хотя понятия не имел, куда вела первая, куда ведет вторая. Выпала обильная роса, поля его соломенной шляпы намокли. Мешок было неудобно нести, он казался чужим, он издевательски дразнил вкусными запахами жареного и печеного.
Каким-то чудом Онакий очутился на окраине Нуелуш, хотя деревня была далеко в стороне от старой Памынтенской дороги. Он сделал большой круг, чтобы обогнуть деревню, спустился в глубокий овраг, который смутно помнил с детства, перемахнул через крутой холмик и замер. Перед ним раскинулось огромное поле горячих головок расцветшего мака.
"И красив же он, ну прямо сил никаких!"
Карабуш стоял и мягко, виновато улыбался. Кому какое дело, что в детстве кто-то объелся сырым маком, а чьи-то грязные руки эту пылающую красоту сделали своей эмблемой?.. Легкий ветерок качал раскаленные шестьдесят гектаров пожара. Это великое зрелище земной красоты вмиг сожгло и переплавило все, чем жил и чем гордился Онаке Карабуш. Он не любил мак, но великое чудо природы не нуждалось ни в чьей любви, оно обжигало взгляд, кипело горячими каплями крови и, казалось, тоже пело ритмическую песню, каждой расцветшей головкой припечатывая ее к голубеющим небесам.
Как это, в сущности, было несправедливо! Земля, которую Карабуш любил, земля, которой он жил, перепаханная и заселенная определенным образом, нанесла ему последний удар. Ему вдруг захотелось помириться с сыновьями, завести шашни с какой-нибудь молодухой и ловко, в три чеканных приема, снять карабин с плеча. Это, и только это нужно было огненному полю. Остальное было бессмысленным. Ему помог отец, которого он уже плохо помнил. Только с помощью этого хмурого старичка в длинной рубашке Онаке удалось оторваться от этого пожара, сойти с холма, пуститься в путь по пыльной, горемычной Памынтенской дороге.
А по ночам земля гудела.
Карабуш не писал долго, недели три. Потом пришла открытка, исписанная мелким, экономным почерком с обеих сторон, только для адреса было оставлено маленькое окошечко. Онаке наказывал больше писем от него не ждать. Полк, в котором он служил, уходил, на маневры. А еще он просил, если не вернется, поставить ему крест рядом с могилой покойного отца и в день поминовения усопших приходить к нему дружно, всей семьей, потому что, видать, так уж было суждено: ни им не повезло с таким отцом, ни ему не посчастливилось с ними.
Бывают обстоятельства, при которых молдаване становятся плаксивыми. Карабуш только намекнул, а уж Тинкуца себя не жалела. Шла ли она утром в поле, возвращалась ли домой, голосила без конца.
Через месяц с небольшим Бессарабия была освобождена Красной Армией. Румынским властям пришлось демобилизовать всех бессарабцев, проходивших военную подготовку, и вот Онаке Карабуш стоит на узком прутском мостике между румынскими и советскими пограничниками, в одном нижнем белье: румыны отобрали военную форму, а одежда, в которой он был призван, затерялась. Русские солдаты дали ему старые солдатские брюки, каравай хлеба и сто граммов сала. Поезда не ходили, румынскую узкоколейку переделывали для советских паровозов, и Онаке Карабуш, почувствовав, как в нем просыпаются навыки старого ходока, пустился домой пешком, безразличный к тем двумстам километрам, которые предстояло прошагать.
Добрался он в Чутуру воскресным ранним утром, присел у лозовой калитки, потому что опухшие в дороге ноги не давали остановиться: они могли только идти или лежать на земле. Деревня еще спала: по воскресеньям она себе позволяла спать несколько дольше обычного. Его свежий, недавно выбеленный домик девственно белел в зеленой листве, а вокруг дома на завалинках, на траве, по двору, по всему саду вплоть до самого отдаленного забора все было завалено тяжелыми серо-желтыми снопами мака. Огромные, в человеческий рост, маки с крупными головками, увенчанные зубчатой короной. Маков он никогда не сеял, не убирал их. Они пришли к нему сами, ворвались и завалили весь двор так, что нельзя было пройти.
Для одной человеческой фантазии, для одних крестьянских нужд, для одной крестьянской семьи их было слишком много, этих маков. Он подумал, что ему, верно, все это снится. Тинкуца выбежала, вцепилась в его плечо, затряслась мелкой слезой счастья, а он все собирал вокруг себя сухо отзванивающие семенами головки мака, разламывал их и пропускал через пальцы крохотные таинственные зернышки, способные загореться огромным пламенем, способные взбаламутить и перевернуть человеческую душу.
Тинкуца, счастливо поблескивая глазами, щебетала: новая власть дала землю, наконец у них много земли. И подумать только - просто за так они получили два гектара вместе с готовым маком, она с сыновьями убрала, привезла весь урожай домой - ведь хорошо же они сделали, что поспешили? Он сам их учил, что с уборкой надо спешить. Подумать только - таких высоких скирд у них еще никогда не было во дворе, ведь правда же, не было!
Чутура бурлила с утра до ночи. В течение одного дня перейти из одного государства в другое - такого, право, еще никогда не было. Знаменитые крестьянские заботы, изводившие парод по ночам, заботы, всосавшиеся веками в их души, вдруг исчезли. Все, что им хотелось, все, к чему они никак не могли подступиться - земля лежала вокруг просветленная, богатая, ласковая со всеми: если умеешь, бери, паши, сей.
- Но урожай этот не наш... Не мы пахали, не мы сеяли...
- Ну чего уж там. Всем дали - и нам дали. Все взяли - и мы взяли.
- Но мы не можем, - упрямо шептал он тогда на рассвете, не можем его взять...
- Как не можем, раз уже взяли!!
Онаке Карабуш был бы счастлив, если бы не мак, заваливший все его хозяйство. Он радовался полученной земле, но чужой урожай не мог принять. Он привык пользоваться только тем, что сработано его руками, что он оплатил сам, своим потом. Остальное его не искушало. Карабуш просто не понимал, каким образом может стать его собственностью мак, который был посеян другими. Да, он понимал, что его сыновья дня четыре или пять работали на плантациях, в расчет за их труд можно взять снопов двадцать-тридцать - с этим он бы еще смирился, но урожай двух гектаров его не устраивал.
С другой стороны, отказаться от мака он тоже не решался. По полям, по дорогам шли огромные танки с красными звездами на броне, они подтверждали право на полученный мак Онакия Карабуша, крестьянина из Чутуры. Он не мог платить недоверием за то, что его делают счастливым. Просидев несколько дней на завалинке, бреясь и расчесывая свою шевелюру каждый день, Карабуш в конце концов сложил весь мак в огромную скирду возле забора. Он старался делать вид, что понятия не имеет, есть ли у него мак во дворе или его и в помине нету. Не сердился, когда приходили соседки, получившие сою, и ломали головки мака себе в передник, но и не уговаривал их приходить еще.
Чутура умирала от нетерпения. И те, что получили сою, и те, кому достались маки. Они ждали, пока власти освоятся, чтобы выяснить, а сколько же заплатят за сою и мак. Если бы платили хоть половину, хоть одну треть того, что платили недавно господа, как бы Чутура разбогатела! Одной старушке прямо-таки не терпелось: она собрала с полпуда мака, взвалила себе на спину и поплелась в Памынтены. На другой день она вернулась в новой юбке, в новой кофточке, с новым платком, несла гостинцы внукам, да еще и балагурила на всю деревню - должно быть, выпила стаканчик.
Как смешно она выглядела, эта вдруг разбогатевшая Чутура! Вдовы, издали обходившие любую норовистую клячу, вдруг обзавелись своими лошадьми, и, усевшись в телегу, ездили без надобности - просто так, для удовольствия. Дочки более зажиточных крестьян присмирели: уплыло приданое, теперь можно было положиться только на то, что у них было от природы, и они неуклюже наряжались, заманивающе провожали взглядом парней, от которых еще недавно отворачивались. Ребятишки объедались конфетами: вдруг выяснилось, к их величайшему изумлению, что есть государства на свете, в которых сласти продаются не поштучно, а на вес - хочешь сто граммов, получай сто. Двести так двести. Чутурянки бегали в Нуелуши, где раньше, чем в Чутуре, открылся кооператив, и стояли в очереди за утюгами. Даже Тинкуце удалось отвоевать себе чугунный утюг, и она радовалась так, что ей самой совестно становилось.
А Карабуш продолжал отмалчиваться. Он не стал чистить маки, не поехал с мешками в Памынтены. Он позволил Тинкуце одеть себя с головы до ног, изредка высказывал, что думает о сапогах, купленных сыновьями, но дальше этого не шел. Он не обрадовался даже, когда Тинкуца привезла ему новое пальто с меховым воротником, хотя, видит бог, его старое пальто рябило заплатами и он, стесняясь, длинные зимы просиживал дома. Карабуш долго не решался надеть новое пальто и только в середине зимы, в большой мороз, как-то надел, прошелся по Чутуре. Он шел и удивлялся: этот пожар поля был переделан в умеренную, нужную человеку теплоту. А он так долго мерз, так нужна была ему в жизни эта теплота!
А земля все гудела по ночам. На Пруте, на маленькой речушке в пятидесяти километрах от Чутуры, стояли друг против друга две армии, два рода оружия, два мира. Земля гудела, и в этом тревожном гуле пришла весна сорок первого года. Было так много неба, что налетались до одури ласточки. Онаке Карабуш стоял посреди поля на своих полученных гектарах и думал: к чему бы ей быть такой буйной и красивой, этой весне? Неужели для многих она будет последней весной в жизни и она хочет, чтобы и туда, куда они уйдут, дошла слава о ее красоте?
Поля дымились и просили семян. Сыновья Карабуша спешили, они пели "Катюшу" и засевали свою землю, а она все просила, чтобы ее засеяли. Онаке стоял в поле и думал: к чему бы это она так много семян просит? Неужели время маков еще не кончилось, неужели эти пуды черных зерен обернутся в степи великим пожаром и земля боится сгореть дотла, боится, что не сможет сохранить то, что было для нее смыслом и красотой?
В середине весны, когда обросли листвой дубовые леса, когда в гнездах ласточек зарябили первые яички, а степь лежала, укутанная теплым, предутренним туманом, с правого, румынского берега Прута грохнули первые орудия. Вздрогнула земля, свернулись от огня зеленые листочки, упал первый солдат, обнимая незнакомую дотоле, но в один миг ставшую навек родною землю.
Степь горела. Самолеты, орудия и танки перепахали ее, вернув земле урожай, который только начинал созревать. Легли ничком телеграфные столбы, дохнули едким дымом, почернели и ненужными ниточками завалились шестирядные провода. Горел черным дымом дубовый лес. Долго пробивавшийся гул земли вдруг вырвался наружу, засвистел пулями, загрохотал взрывами, и земля запросила глоток, последний глоток воды...
Недели через две огненный шквал перешел Днестр, затерялся в глуби России, и Чутура снова стала одной из многих тысяч румынских деревушек. Онакия вызвали в жандармерию по одному весьма щекотливому вопросу: каким образом мак арендатора оказался у него во дворе и куда этот вышеупомянутый мак девался?
Вернулся он из Памынтен через три дня, и с тех пор и до самой кончины его не покидал легкий удушливый кашель, при котором весь лоб покрывался крупными каплями пота. Его обязали в десятидневный срок рассчитаться с арендатором, и Онаке, сосчитав по пальцам, пришел к выводу, что даже если он распродаст все хозяйство, то и тогда останется должником.
К великому несчастью, долг ему простили, но взамен взяли двух его молодых сыновей. Карабуш проводил их вместе с Тинкуцей на вокзал, расцеловал на прощание и, как только поезд тронулся, впервые с тех пор, как помнил себя взрослым, заплакал. Один из сыновей успел прислать две открытки, другой так ничего и не написал. Об их судьбе Карабуш узнал из грустной солдатской песенки, дошедшей до Чутуры:
Далеко в Крыму,
За Черным морем...
С тех пор прошло уже много лет, но и теперь, как только наступает лето, у Карабуша во дворе расцветают горячие, буйные маки. Обступив со всех сторон низенький домик, они стерегут его раскаленными головками, и ничего невозможно с ними поделать. Некоторое время после войны, когда Карабуш все еще втайне надеялся на возвращение сыновей, он безжалостно выдергивал эти маки, срезал их лопатой, растаптывал их, но на другой год они снова появлялись. Видать, сама земля, на которой стоит дом, так пропиталась маками, что и через тысячи лет, когда, возможно, не будет в помине ни Чутуры, ни самой степи, ни Карабуша, на этом самом месте раз в году, в середине июня, будут цвести горячие маки.
Счастливые руки землепашца
Начало уборки - это самое тревожное время во всей Сорокской степи. В тот день, когда наконец настанет пора косарям засучить рукава и когда стоит в двух шагах от тебя бесконечно близкий и бесконечно далекий плод твоих трудов, а один день, как говорят, кормит целый год, глубокое волнение пронизывает все существо пахаря. Он готов скосить тебе целый гектар, только бы начал косовицу другой человек, с легкими, счастливыми руками, которые не устанут, не заноют, не сдадут.
Их было очень мало в Чутуре, этих людей с легкими, счастливыми руками, и были они нарасхват. Одинокие старушки и горемычные вдовушки, все неудачники, все отчаявшиеся, кто из года в год не сводил концы с концами, упрашивали хозяев этих везучих рук скосить, на счастье, первый сноп, и они, смущенные этим предложением, долго отнекивались, приводя убедительнейшие примеры своей невезучести, и только уже потом брали косу в руки.
Онаке Карабуш числился среди тех, у кого на редкость счастливая рука. Он гордился этим даром своих мозолистых рук и шел по первой просьбе одаривать людей, а потом долго следил за судьбой тех земель, к которым прикасались его руки в золотую пору уборки. Ему самому как-то не удавалось попользоваться своей везучестью, да он и не особенно рассчитывал на это. Другим хоть польза, и то ладно.
Уродившую землю Карабуш любил, как святыню, и боялся, как огня. В своем богатстве она всегда была для него родным и непостижимым чудом. Всякий раз, когда он выходил в поле и ему предстояло прикоснуться к ее стихии, облить ее потом, одухотворить, проклясть или прославить, Карабуш, засучив рукава, брал комок сыроватой земли, долго мял в ладонях, превращая в упругий серо-черный шар, и потом, подбросив его высоко в небо, старался изловчиться и схватить его целиком круглым, нерассыпанным, и загадывал всегда одинаково: если шар вернется целым - значит, удача.
В тот год что-то с ним произошло. Как-то сразу лет на десять постарел, угасло что-то в нем, и вот он медленно плетется по полям с косой, то норовит обойти всех поклонников его везучести, а то остановится, соберет сырой комочек, мнет его долго-долго, а подбрасывать вверх уже не решается.
Быть чутурянином в Сорокской степи - это значит быть хитрецом, каких мало. Чутурянин, например, ни за что не израсходует копейку, пока не попытается ее сам у себя заработать. Чутурянин не платит ни каменщику, ни столяру, ни печнику, и, женившись, он сам себе строит дом. Засучив рукава до самых плеч, достает бог знает из какой глубины облюбованную им глину, складывает колоннами в долине огромное количество кирпичей. Чтобы избежать семейной ссоры, для видимости посоветуется с женой, а там выберет, где ему вздумается, место для дома, прикинет размеры, входы и выходы и приступит к делу. Очень часто эти застройки длятся годами, чутурянин наживает себе грыжу, от которой ему уже не избавиться, но ходит он гоголем, и видно за две версты, что человек построил себе дом.
Вообще-то говоря, чутуряне даже и не строят себе дома, как это водится в других краях, - чутурянин вырывает его из своего существа, приучая свой домик дышать его дыханием, радоваться его радостями, терпеть его меркой терпения, и только одна тайна остается недоступной чутурянам: насколько они сами немногословны, настолько болтливыми рождаются построенные их руками дома, и очень часто, попав в Чутуру летом, когда все ее обитатели в поле, можно поговорить с рассыпанными по долине домами. Перебивая друг друга, эти домики расскажут массу интереснейших вещей, выложат даже и то, в чем чутуряне не сознаются под страхом смертной казни.
В сорок четвертом году в Чутуре появился домик в три окошка, горевавший днем и ночью так, что прохожие останавливались и долго молча кручинились, глядя на его маету. Он стоял, этот домик, окаменевший в своем страдании, и в те дни, когда бои шли рядом; не улыбнулся он и в дни освобождения, и даже после, когда дело шло к победе, он стоял, зияя по ночам черными глазницами.
Бедный Онаке Карабуш, чего он только не предпринимал! А домик в три окошка надрывно выл от боли по двум погибшим сыновьям. Эта глина, построенная его руками, жила его жизнью, и Карабуш ничего не мог с ней поделать. Начальство приезжает, начальство уезжает, и все по той же дороге, и все медлит возле его дома, и все спрашивают местные власти - что такое?!
Карабуша стали вызывать в сельсовет - его да еще Харалампия Умного, успевшего перед самой войной на свою голову трактор купить. Долгие часы просиживали они оба в большой комнате в ожидании, когда вызовут, и за эти часы, господи, вся жизнь твоя, бывало, пройдет перед твоими глазами... Недели через две Харалампия вместе с супругой в клетчатой шали увезли на рассвете, роздали беднякам их имущество, и Карабуш понял, как обстоят его дела. Это было совсем нетрудно понять.
По старой Памынтенской дороге, утопая в пыли, днем и ночью шли войска. Неслись, подпрыгивая, автомашины с простреленными ветровыми стеклами - две пули, две аккуратно просверленные дырочки, одна почти против руля, чуть выше, а вторая против того места, на котором обычно сидит рядом с шофером офицер. Два точных выстрела, две мгновенные смерти, а машина подпрыгивает по булыжнику, и они сидят на своих местах, усталый шофер и хмурый лейтенант. Едут себе по степи, словно совсем забыли, что их недавно убили наповал. У них есть карта, есть приказ, они едут в длинной военной колонне, и против каждого из них зияет в ветровом стекле жестокий глазок побежденной смерти.
Войска возвращались с фронта. За их спинами, в Карпатах, днем и ночью гремели бои, но они уже не слышали шума этих боев. Они мечтательно улыбались предстоящей короткой передышке, сворачивали с большой Памынтенской дороги, останавливались в степных деревушках. Они ехали горячие, злые и отчаянные, ехали медленно, чтобы поостыть, привыкнуть к новому ритму тыловой жизни. Крепко стиснутые зубы еще сводили счеты с врагом, добивали его, а глаза уже улыбались осенней знойной степи, и между тем, что было вчера и что должно было свершиться завтра, светились раскаленные угольки махорочных козьих ножек.
Вдоль всей Памынтенской дороги встречали их, стоя на обочинах, женщины, дети, старики. Женщины держали в руках узелочки с нехитрыми гостинцами и не решались подойти, колонны двигались быстро, это были военные колонны, они не могли останавливаться ради скромного угощения. Ребятишки вертелись как на иголках, у них были приготовлены бесчисленные вопросы, относящиеся к военному искусству, к наградам, к способам их получения, но земля вздрагивала под танками, машины стонали, и они, широко раскрыв детские глаза, пропускали в свою душу эту картину возвращения войск с фронта, запоминая ее, помимо своей воли, на всю жизнь. Старики стояли строгие, силясь вспомнить, какая дорога и куда ведет, с тем чтобы в случае надобности ответить коротко, по-военному. А колонны все шли и шли.