Погром в его рассказе представлен глазами мальчика. Погром был в Одессе в начале 70-х годов (точнее в 1871 г.). Не надо строить никаких иллюзий: власти не хотели беспорядков, но, как всегда, были бездеятельны – погрома хотели низы. Слухи несутся по городу: еще на Страстной кухарки и горничные знали – на Пасху будут бить жидов. Страх вошел не только в сердца евреев, но и в высшие слои общества:
   "Как-то переменились вдруг роли: прислуга чувствовала себя хозяевами, а мы зависящими от их расположения к нам". Прислуга делилась новостями: "Три дня назначено жидов бить, а потом и кой-каких других". Наконец, произнесено "Жидов бьют!". Это было на второй день пасхи. Возбужденная любопытством группка мальчиков-гимназистов Ришельевской гимназии выходит на улицу. Страшный гул толпы.
   Прекрасный весенний солнечный день и…белый снег. Прошло какое-то время, и они поняли, что это не снег, это пух еврейских перин. И опять страшная толпа. Гарин использует древний образ, впоследствии зафиксированный на страницах Лютостанского и Нилуса.
   Но этот образ относится не к еврейскому всесветному заговору: "Точно полз какой-то отвратительный, тысячеголовый гад, скрывая там где-то сзади свое туловище. И так противно всему естеству было это чудовище, так нагло было оно с налитыми глазами, открытой пастью, из которой несся вой, страшный вой апокрифического зверя, порвавшего свою цепь и почуявшего уже кровь"172. Из окон летели вещи, посуда, мебель, рояли. "Они падали, и последний дикий аккорд издавали лопавшиеся струны".
   Как известно, в Одессе была впервые организована еврейская самооборона. Некий ее вариант видел Михайловский, когда маленький гимназистик с револьвером в руке стоял у кровати с больным дедом и кричал, что он будет стрелять, если они тронут старика. Погромщик с налитыми глазами налетает на гимназистика, вырывает пистолет, дает затрещину и, слава Богу, на этом останавливается. Внук спас деда.
   Любопытная сцена у дома известного врача, бесплатно лечившего бедных. Толпа знает это и колеблется. Она принимает Соломоново решение: для порядка разбить в доме Айболита стекла, ибо: "А все-таки он жид?!" Далее автор показывает растерянность властей, когда генерал-губернатор еле унес ноги. И вот важный момент. Pointe! Детей вовлекают в погром, предлагая им сигареты из разгромленной лавки: "Мы, смущенные, берем по папироске и улыбаемся этой толпе, а она ревет:
   – Берите больше, все берите. На дом вам снесем. Ура!
   – Христос воскресе!
   И мы целуемся с ними".
   Не правда ли, страшное единение под знаменем Христа?
   А дальше все понятно: вот-вот войдут в город войска. Но пока евреи прячутся у знакомых. В дом к автору приходит еврей. Ясно: надо его спасать, но что скажет кухарка? Русский народ в ее лице на долгие увещания отвечает: "Ну, отстаньте от меня! Прячьте, коли охота с жидом возиться, – меня и себя под топор подводить".
   А увидев трясущуюся фигурку еврея, грозит ему кулаком: "У, дрянь, не стоишь, чтоб пропадать из-за тебя".
   Наконец приходят войска и наводят порядок. Опять по-российски начинается массовая порка виновных и невиновных. И опять народ прячется по домам. И надо же быть такому случаю, что автор-гимназист, спасаясь от патрулей, попадает в еврейский дом, на улице, имеющей символическое название – Преображенская. Он один-единственный русский среди евреев. Передадим ему слово: «За кем-то я проскочил в подворотню.
   Подворотня захлопнулась и я очутился во дворе, битком набитом евреями.
 
   Двор как бы дно глубокого колодца.
   Из раскрытых окон всех этажей этого колодца смотрели на меня глаза евреев.
   Я один среди них русский, и ужас охватил меня.
   Они теперь могли сделать со мной, что хотели: убить и бросить в эту ужасную помойную яму.
   Может быть, кто-нибудь из них видал, как я курил папироску, поданную мне из разграбленного магазина. И меня схватят и вытолкнут на суд туда на улицу, откуда уже несутся раздирающие душу вопли. Просто со злобы вытолкнут… И я стоял, переживая муки страха, унижения, тоски.
   Мгновения казались мне веками, и с высоты этих веков на меня смотрели из всех этих этажей тысячи глаз спокойных, терпеливых. Смотрели, понимая, конечно, мое положение, точно спрашивая:
   "А ты, когда ты поймешь, почувствуешь наше?..»173 Пожалуй, так в русской литературе никогда не писали о погромах. И, действительно, как сказала со вздохом одна баба: "Вот и Пасха: из жидов пух, а из русских дух…" Это понятно, для верующего человека погромщик теряет свою душу.
   Вообще сам Гарин был активным филосемитом, готовым к любой полемике по данному вопросу, что приводило иногда к удивительным результатам. Так, Тейтель писал, что с одиозным писателем В.В. Розановым он познакомился в доме сестры Гарина-Михайловского, Слободинской. Гарин специально завел разговор о евреях, желая "вызвать…Розанова на поединок". «Розанов произвел на меня впечатление, какого я не ожидал. Ярый антисемит на столбцах "Нового Времени", он тогда в доме Слободинских по еврейскому вопросу высказал крайне корректные взгляды на историческую роль евреев в настоящее время, а также в будущем. Ни малейшей злобы, никакой вражды по отношению к евреям не наблюдалось. Но чувствовалось какое-то философское, оригинальное мировоззрение. "Евреи, – говорил он, – дали христианство, они еще много хорошего дадут"»174.
   Гарин-Михайловский был старшим современником Вересаева. И о нем Вересаев оставил воспоминание, занимающее полторы страницы. Познакомились они в редакции "Русского богатства". Красавец с седыми волосами, удачник жизни, талантливый, богатый, имеющий колоссальный успех у женщин – таким рисует его Вересаев, не в пример запечатленному им образу Бехтерева. Викентий Викентьевич размышляет: "От каждого человека, которого мы знали не слишком близко, остается в памяти одно центральное воспоминание, в котором, как в фокусе, концентрируется общее впечатление от этого человека"175. Так что же запечатлелось у Вересаева? Оказывается – обида, родственная обиде, нанесенной ему Бехтеревым: при случайной вокзальной встрече во время русско-японской войны щеголеватый и сытый Гарин не догадался пригласить тотчас же голодного и продрогшего врача на чашку чая…
   Из всего океана советской литературы я выбрал два отрывка, наиболее ярких, показывающих еврейство не только как жертву насилия, но и мстителя, умеющего постоять за себя.
   Николай Островский (1904-1936), прославленный советской пропагандой и действительно незаурядный человек, автор многократно изданного, иллюстрированного, экранизированного и театрализованного романа "Как закалялась сталь", был родом из местечка Вилия Волынской губернии.
   И еврейскую жизнь знал не понаслышке. Он пришел в литературу из горнила гражданской войны. И его произведение, как ни странно, носит на себе следы ницшеанства в советском варианте. Это уже было отмечено критикой (А. Якобсон).
   Можно довольно легко проследить генетическую связь Павла Корчагина с героями Кнута Гамсуна и Джека Лондона. Начавшаяся в России перестройка и отказ от многих ценностей прошлого неминуемо должны отразиться на героях советских боевиков. Но как бы мы ни относиться к роману Островского, его главный герой привлекателен.
   Что же касается книги, то она интересна в первую очередь тем, что в ней показана история становления личности.
   В романе описан петлюровский погром в Шепетовке. С точки зрения исторических фактов, этот рассказ мало что может добавить к книгам Гусева-Оренбургского или Чериковера176.
   Но у Островского есть потрясающие детали вроде прошения парикмахера Зельцера и других несчастных евреев головному атаману с просьбой об "отмене погрома". Это страшные слова – "отмена погрома". Это нечто вроде просьбы об отмене крепостного права. Но "отмена погрома" не равнозначна упразднению юридического права или бесправия.
   Описание погрома занимает несколько страниц: убийства, насилия. Был выставлен пулемет, и если бы рабочие решили помочь несчастным евреям, то их встретили бы свинцовым дождем.
   Погром как погром. "Многим не забыть этих страшных двух ночей и трех дней.
   Сколько исковерканных, разорванных жизней, сколько юных голов, поседевших в эти кровавые часы, сколько пролито слез, и кто знает, были ли счастливее те, что остались жить с опустевшей душой, с нечеловеческой мукой о несмываемом позоре и издевательствах, с тоской, которую не передать, с тоской о невозвратно погибших близких.
   Безучастные ко всему, лежали по узким переулкам, судорожно запрокинув руки, юные девичьи тела, истерзанные, замученные, согнутые"177.
   Но… На страницах книги появляется библейский Самсон: "И только у самой речки в домике кузнеца Наума шакалы, бросившиеся на его молодую жену Сарру, получили жестокий отпор. Атлет-кузнец, налитый силой двадцати четырех лет, со стальными мускулами молотобойца, не отдал своей подруги.
   В жуткой короткой схватке в маленьком домике разлетелись, как гнилые арбузы, две петлюровские головы. Страшный в своем гневе обреченного, кузнец яростно защищал две жизни, и долго трещали сухие выстрелы у речки, куда сбежались почуявшие опасность голубовцы. Расстреляв все патроны, Наум последнюю пулю отдал Сарре, а сам бросился навстречу смерти со штыком на перевес. Он упал, подкошенный свинцовым градом на первой же ступеньке, придавив землю своим тяжелым телом"178.
   Несмотря на трагедию, эта страница прекрасна, и ясно, на чьей стороне могли быть и были евреи во время гражданской войны.
   Прежде чем перейти к следующей теме – встрече русского интеллигента с нацистской пропагандой, стоит привести один небольшой пример из замечательного рассказа Аркадия Гайдара (1904-1941) "Голубая чашка". Впервые опубликованный в 1936 г., он является предвестием недалекого будущего… Удивительная, мягкая тональность повествования неожиданно прерывается гневным рассказом о бытовом антисемитизме на детском уровне. Детское восприятие мира, конечно же, находится под сильнейшим домашним влиянием. Дети – это рупор родителей, но все же дети остаются детьми.
   Подрались двое мальчишек: Пашка и Санька. Первый обозвал второго фашистом. При разборе мальчишечьей драки выяснилось, что среди играющих была еврейская девочка из семейства политэмигрантов, появление которой объясняет Пашка: "Есть в Германии город Дрезден… и вот из этого города убежал от фашистов один рабочий, еврей. Убежал и приехал к нам. А с ним девчонка приехала, Берта. Сам он теперь на мельнице работает, а Берта с нами играет" 179. При неизбежных столковениях в детских играх произошел "конфликт" между Санькой и Бертой. Реакция мальчика была однозначна: "Дура, жидовка! Чтоб ты в свою Германию провалилась". Несмотря на крики "филосемита" Пашки, призывающего приятеля "заткнуться", оскорбления продолжались. Девочка плохо знала русский язык, но слово "жидовка" уже было ею усвоено. Она безутешно заплакала. Такова незамысловатая фабула маленького эпизода. Маленького, но многозначительного. Трудно предположить, что Санька призывал "дуру жидовку" вернуться в Германию. Вероятнее всего, он кричал: "Убирайся в свою Палестину". Кто не помнит старой русской поговорки: "Бери хворостину, гони жида в Палестину"? Антисемитизм мальчишки – домашний. Хотя и присутствует элемент закономерной связи доморощенной юдофобии с нацистскими идеями. Не будем гадать, что могло произойти с такими людьми, как родители Саньки, во время войны.
   Неизбежное должно было произойти, и русский интеллигент оказался лицом к лицу с нацистской идеологией.
   Второй отрывок принадлежит крупному советскому писателю Юрию Герману (1910-1967), одному из основоположников отечественной медиа. Успех писателя у советских читателей абсолютно не соответствовал литературному дарованию Германа. Воспевая историю России или славные подвиги чекистов, он ни разу не мог выйти за рамки соцреализма, даже если это произведение посвящается памяти Евгения Львовича Шварца. Свою литературную карьеру Герман начал в 1926 г. В 1931 г. он опубликовал повесть "Рафаэль из парикмахерской", касающуюся еврейской тематики.
   Одно время Юрий Герман собирал материалы по Велижскому делу – кровавому навету времен царствования Николая I. Консультировал его сам Максим Горький. Впрочем, пролетарский писатель давал и другие советы, например, написать биографию Дзержинского для серии ЖЗЛ. По неизвестным причинам дальше задумки Велижское дело не пошло, а рассказы о железном Феликсе, напротив, украсили послужной список Юрия Павловича. Единственный раз в литературной биографии Германа природное дарование одолело материал и был создан шедевр – повесть "Подполковник медицинской службы". Но от своего лучшего детища в эпоху борьбы с космополитизмом он должен был отречься. (Публикация первой части романа в журнале Звезда" № 1 за 1949 г. была приостановлена.) В романе рассказана история болезни и смерти подполковника Александра Марковича Левина, который был начальником военного госпиталя на Северном фронте в одной из частей воздушного флота. Время действия – последний военный год. Сюжет трагичен – врач должен умереть от неизлечимой болезни и знает об этом. На фоне его душевных переживаний мы видим отнюдь не однозначное отношение людей к замечательному труженику.
   Конечно, влияние на повесть Германа толстовского рассказа "Смерть Ивана Ильича" безусловно. Но, как ни странно, задача Толстого проще: его герой не должен был решать весьма сложные проблемы. Жизнь Ивана Ильича и его карьера просто мизерны по сравнению с жизнью и трудами Александра Марковича. Впрочем, наша задача не пересказывать произведение. Мы коснемся интересного для нашего исследования эпизода, возможно, лучшего в повести.
   Над морем шел воздушный бой. Санитарный гидроплан подобрал сбитых раненых советских и немецких летчиков. Выуженный из воды немецкий ас на вопросы о состоянии здоровья не отвечал доктору Левину и что-то бормотал. Левин протянул руку, чтобы посчитать пульс, но немец отпрянул и сказал, что не желает никаких услуг от "юде".
   «- Что? – сам краснея, спросил Левин. Он знал, что сказал этот человек, он слышал все от слова до слова, но не мог поверить. За годы существования советской власти он забыл это проклятье, ему только в кошмарах виделось, как давят "масло из жиденка", – он был подполковником Красной Армии, и вот это плюгавое существо вновь напомнило ему те отвратительные погромные времена.
   – Что он сказал? – спросил Левина военфельдшер.
   – Так, вздор! – отворачиваясь от немца, ответил Александр Маркович. Рот летчика дрожал. Поискав глазами, он нашел себе место на палубе у трапа и сел, боясь, что его вдруг убьют. Но никто не собирался его убивать, на него только смотрели – как он сел, и как он выпил воды, и как он стал снимать с себя мокрую одежду. Ему дали коньяку, он выпил и пододвинул к себе все свободные грелки. Он не мог согреться и не мог оторвать взгляд от крупнотелого, белолицего русского летчика, который внимательно, спокойно и серьезно разглядывал своего соседа, изредка вздрагивая от боли.
   – Товарищ военврач! – позвал крепкотелый.
   Левин наклонился к нему.
   – Мы в школе учили немецкий, – сказал летчик. – Язык Маркса и Гёте, Шиллера и Гейне – так нам говорила наша Анна Карловна. Я понял, что он вам… высказал, этот… гад… Но только вы не обижайтесь, товарищ военврач. Черт с ним, с этим паразитом. Вспомните Короленку и Максима Горького… как они боролись с этой подлостью. И еще вам скажу – будем знакомы, старший лейтенант Шилов…
   Он с трудом поднял руку. Левин пожал его ладонь.
   – Я так предполагаю, что вам надо забыть эту обиду. Начихать и забыть. Вот таким путем… Видите – смотрит на меня. Боится, что я его пристрелю. Нет, не буду стрелять, обстановка не та…
   Облизав пересохшие губы, он медленно повернулся к нему и не без труда начал складывать немецкие фразы, перемежая их русскими словами:
   – Ты об этом Jude vergessen! Verstanden? Immer… Auf immer… На веки вечные.
   Er ist… fur dich Herr доктор. Verstanden? Herr подполковник! Und wirst sagen das… noch, werde schiessen dich im госпиталь, – пристрелю дерьмо собачье! Das sage ich dir – ich, лейтенант Шилов Петр Семенович. Verstanden? Ясная картина?
   – Ja. Ich habe verstanden. Ich habe es gut uerstanden! – едва шевеля губами, ответил немец*.
 
***
 
   * Ты об этом "юде" забудь! Понял? Всегда… Навсегда… Он… для тебя господин доктор. Понял? Господин подполковник! А если ты скажешь это… еще раз, я застрелю тебя в госпитале… Это говорю я тебе – я… Понял? – Да. Я понял. Я хорошо понял! (искаж. нем.)
 
***
 
   …Шилова положили в пятую, немцу отвели отдельную – восьмую. Ночью у него сделалось обильное кровотечение. От Шилова и Анжелика, и Лора, и Вера, и Варварушкина, и Жакомбай знали, как в самолете фашист обозвал подполковника.
   Рассказали об этом и Баркану. (Хирург Вячеслав Викторович Баркан, вероятно украинец, находился в натянутых отношениях с Левиным. По мысли автора, они антиподы. – С. Д.) Сердито хмурясь, он вошел в восьмую, где лежал пленный.
   – Ich verblute, – негромко, со страхом в голосе заговорил лейтенант Курт Штуде.
   – Ich bitte um sofortige Hilfe. Meine Blutgruppe ist hier angegeben. – Он указал на браслет. – АЬег ich bitte Sie aufs dringlichste, Herr Doktor, Ihr Gesicht sagt mir, dass Sie ein Slave sind, ich flehe Sie an: wenn Bluttransfusion notwendig ist… dass nur kein Judisches Blut…* Вячеслав Викторович Баркан строго смотрел на немца.
   – Verstehen Sie mich? – спросил лейтенант Штуде. – Es geht um mein kiinftiges Schicksal, um meine Laufbahn, schliesslich um mein Laufbahn, schlesslich um mein Leben. Keineswegs judisches Blut…** Баркан насупился.
   – Haben Sie mich verstanden, Herr Doktor?*** – Ja, ich habe Sie verstanden! – сиплым голосом ответил Баркан. – Aber wir haben jetzt nur judisches Blut. So sind die Umstande. Und ohne Transfusion sind Sie verloren…**** Летчик молчал.
   Баркан смотрел жестко, пристально и твердо. Он в первый раз в жизни видел настоящего фашиста: Господи, как это постыдно, глупо, как это дико, как это нелепо. Как будто можно разделить кровь на славянскую, арийскую, иудейскую. И это середина двадцатого века…
   – Ich hoffe, das solche Einzelheiten in meinem Kriegsgefangenenbuch nicht verzeichnet werden. Das heisst, die Blutgruppe meinetwegen, aber nicht, dass es judisches…
   – Ich werde mir das Vergniigen machen, alle Einzelheiten zu verzeichnen! – произнес Баркан. – Ich werde alles genau angeben.
   – Aber warum denn, Herr Doktor? Sie sind doch ein Slave.
   – Ich bin ein Slave, und mir sind verhasst alle Rassisten. Verstehen Sie mich? – спросил Баркан. – Mir sind verhasst alle Antisemiten, Deutschhaasser, mir sind verhasst Leute, die die Neger lynchen, sind verhasst alle Obskuranten. Aber das sind unnutze Worte. Was haben Sie beschlossen mit der Bluttransfusion?
   – Ich unterwerfe mich der Gevalt! – сказал летчик и сложил губы бантиком.
   – Nein, so geht es nicht. Bitten Sie uns um Transfusion beliebigen Blutes, oder bitten Sie nicht? * Я истекаю кровью… Я прошу оказать мне экстренную помощь. Моя группа крови вот тут указана… Но я убедительно прошу вас, господин доктор, по вашему лицу я вижу, что вы славянин, я умоляю вас: если понадобится переливание… только не иудейскую кровь… (нем.) ** Вы понимаете меня?… Речь идет о моей будущей судьбе, о моей карьере, о моей жизни наконец. Ни в коем случае не иудейскую кровь… (нем.) *** Вы поняли меня, господин доктор? (нем.) ****Да, понял!.. Но мы имеем сейчас только иудейскую кровь. Таково положение дел.
   А без переливания вы погибнете… (нем.)
   – Dann bin ich gezwungen darum zu bitten*.
   Баркан вышел из палаты. В коридоре он сказал Анжелике:
   – Этому подлецу нужно перелить кровь. Если он поинтересуется, какая это кровь, скажите – иудейская.
   Анжелика вопросительно подняла брови.
   – Вы сделали эту штуку ради Александра Марковича! – басом воскликнула Анжелика.
   – Да, не отрицайте. Это великолепно, Вячеслав Викторович, это чудесно. Вы – прелесть. Я в восторге…
   – Да, да, иудейская, – повторил Баркан. – Я в здравом уме и твердой памяти, но это сбавит ему спеси раз и навсегда.
   – Очень рад! – буркнул Баркан» 180.
   Это действительно блестящий диалог. И здесь Герман держит равнение на Толстого.
   Такого длинного текста на иностранном языке русская литература не знала со времен "Войны и мира". И любопытно, что немецкая речь не затрудняет чтение, наоборот, она позволяет читателю окунуться в атмосферу тех лет. В психологии немца – нет карикатуры. В свое время я читал этот отрывок нескольким фронтовикам: все в один голос подтвердили: такой немец не исключение, а правило.
   В свете опубликованного отрывка вообще интересна тема: антисемитизма в Красной (Советской) Армии. Скудость материалов не позволяют ясно судить о том, что происходило в 20-30-е годы. В конце 20-х годов в Советском Союзе была проведена обширная кампания по борьбе с антисемитизмом. Из многочисленных статей, опубликованных в это время, явствует, что юдофобия отнюдь не отступила по сравнению с дореволюционным временем, но нет практически ничего, касающегося положения в армии. Удивительное дело, в одних из воспоминаний, вышедших в Воениздате, в разгар борьбы с сионизмом, неожиданно появляется знакомая тема. Автор совершенно спокойно рассказывает об антисемитизме в армии в 20-е годы. Суть рассказа такова, что политруком их части был Арнольд Литвак. Друзья-курсанты поселились у двух старушек – полек, которые обратились к постояльцам с просьбой помочь через политрука продать домашние вещи. Был разгар нэпа, и посему удивленные красноармейцы стали объяснять старушкам, что они обратились не по адресу: их товарищ к торговцам не имеет отношения. Но хозяйки не унимались: "Он же еврей, они друг другу помогают".
 
***
 
   * Надеюсь, что такого рода подробности не будут записаны в мою книжку военнопленного. Ну, группа крови – пусть, а вот это… иудейская… – Я доставлю себе удовольствие записать все подробности!.. Я запишу все решительно. – Но почему, господин доктор? Ведь вы же славянин. – Я славянин, и я ненавижу расистов. Понимаете меня?.. Я ненавижу антисемитов, германофобов, ненавижу тех, кто линчует негров, ненавижу мракобесов. Впрочем, это ненужные слова. Что вы решили насчет переливания крови? – Я подчиняюсь насилию!.. – Нет, так не пройдет.
   Вы просите нас перелить любую кровь или не просите? – В таком случае я вынужден об этом просить (нем.).
 
***
 
   Демидов (автор мемуаров) со своим другом, русским, зашли к Арнольду Литваку и задали ему соответствующий вопрос:
   «- Наши старушки просят тебя помочь продать им барахлишко, – смеясь сказал ему Трофимов.
   Литвак нахмурился:
   – Что за шутки?
   – Какие там шутки. Старушки от любви к тебе обращаются за помощью, – продолжал Трофимов в том же духе.
   Арнольд взорвался, а потом достал из кармана несколько записок и подал Трофимову.
   Мы с ним вместе прочли: "Товарищ политрук, Литвак, что торгует красным товаром, ваш родственник?", "Товарищ политрук, почему все евреи торгуют?", "Говорят, что вы сын нэпмана".
   – Где ты набрал этой гадости? – удивился Трофимов.
   – В ротном ящике для вопросов, – ответил Литвак.
   Мы втроем прошли к военкому школы, показали ему записки.
   – Ответили? – спросил он Арнольда.
   – Нет, мне стыдно было говорить об этом.
   – Нэпманы Литваки ваши родственники?
   – Конечно, нет.
   – Так почему же не ответили? Кого испугались? – Комиссар разгневанно заходил по комнате, потом спросил у Литвака – Где и когда ваш отец работал?
   – Всю жизнь в Таганроге на кожевенном заводе.
   – Вот так же и скажите на первом же вечере вопросов и ответов, да погромче, стесняться нечего. Я приду и послушаю. А потом, если найдутся желающие, сводим их к нашим шефам на деревообделочную фабрику. Пусть поглядят там, как евреи работают».
   Прекрасный отрывок и не менее прекрасная концовка новеллы, где на приглашение посетить фабрику откликнулись желающие:
   "Надо сказать, что после очередного вечера, на котором Литвак ответил на полученные им анонимные записки, желающие пойти на фабрику нашлись, и многие из них потом громко выражали свое удивление тем, что, как оказалось, большинство наших шефов – евреи и что они отлично умеют строгать, долбить, клеить"181. Как этот отрывок мог проникнуть на страницы Воениздата – дело темное. Но мой опыт подсказывает, что это издательство все же имело некую автономию и именно среди воспоминаний, опубликованных в нем, я выудил массу любопытного материала, имеющего отношение к еврейской теме. Например, воспоминания маршалов Якубовского и Пересыпкина, знаменитого летчика Кожедуба и многих других.
 

ЕВРЕИ В ЖИВОПИСИ И МУЗЫКЕ

 
   Еврейская тема в творчестве
   В.В. Верещагина и Н.Н. Каразина В нашу задачу не входит рассказывать о жизненном и творческом пути Василия Васильевича Верещагина (1842-1904) – биография художника достаточно хорошо известна.