У Бабеля бывало очень шумно, много литературных споров, и главное - о стиле, о форме произведений. Мы, ребята, школьники, сидели с ним за столом у него на даче. На столе бывала насыпана гора изюма и маца. Со смехом он обращался к нам: "Ну, евреи..." Мы, в основном русские ребята, воспринимали это, как и должно, с юмором. Никто не обижался... От Бабеля у меня застряли в памяти библейские выражения: "Гевел геволим, кулой гевел" - "Суета сует и всяческая суета" и другие.
   Вот тогда-то я на долгое время был загипнотизирован чистой формой, оттачиванием стиля. Когда в 34 году на конкурсе к XVII партсъезду я, мальчиком, учеником девятого класса, получил премию, к решению жюри было такое примечание: жюри премирует третьей премией рассказ. Решение вызвано блеском формы. Но жюри обращает внимание на бедность содержания и просит руководителей семинара помочь молодому автору.
   А ведь дело было в том, что мои учителя говорили: "Знаешь, Володенька, Толстой это, конечно, хорошо, но литературе надо учиться у Хемингуэя, у Дос-Пасоса, у Джойса". И Гоголь был у них не в чести. И я тоже начал считать, что Толстой - это вчерашний день литературы. Хемингуэй - вот это фраза! Какая лаконичность! Это же связь с Библией! Мои учителя не ориентировали меня на нравственную сторону отношений между людьми. Не было у нас разговора на этические темы. Мы говорили о расстановке запятых, об употреблении "и". Но и эти разговоры меня расшуровали. Я стал наслаждаться фразой, слышать ее музыку. И, что ни говори, эти разговоры и привели меня к премии и примечанию жюри, с которым я ничуть не посчитался. И тут же сел писать формалистический роман, который отнес в "Молодую гвардию", и почему-то в какой-то газете был страшный разгром этого ненапечатанного романа. Потом в горьковском журнале "Наши достижения" некий критик написал про мой рассказ в "Пионерской правде": вот, мол, какой удивительный мальчик - он и Хемингуэя читал, и Дос-Пасоса, и Жироду, он овладел формой!
   (Жена. Восемнадцатилетними мы жестоко спорили: я отстаивала Толстого Володя же бил Хемингуэем. Вот у Хемингуэя фраза: короткая, четкая, а у Толстого - одно предложение на целый абзац! Старался развить мой вкус давал читать Марселя Пруста, Уолта Уитмена, Верлена. Верлена, правда, до сих пор люблю: "Деревьев тень в воде колеблется, как дым..." В то же время не забывал вставить: "О дева крине рая, молю тя, воздыхая, взгляни на мя умильно, бо полюбив тя сильно". И, между прочим, пел романсы: не Вертинского, а Чайковского, Глинки, Даргомыжского. Такой разнообразный был юноша.)
   Но вот что дали мне мои учителя: я как бы, подобно Моцарту, мог "играть, покрыв полотенцем клавиатуру". Поэтому оба мои романа пошли в печатный станок прямо с рукописи.
   Как я отнесся к аресту Бабеля... Я был ошеломлен. Бабель, с моей точки зрения, не мог быть врагом, потому что он был мечтатель, "очарованная душа". Как своеобразный философ, он не мог быть врагом, ведь для того, чтобы им быть, надо быть человеком конкретных интересов. А этот... ему было все равно, что у него на тарелке лежит... он пиво пил... ему можно было плохое пиво подать, потому что его интересовал процесс пенообразования и преломления света в струе. Так вот, я был уверен твердо, что он не мог быть врагом. Но тогда я не допускал и того, чтобы моя разведка, мое ЧК, выпестованное Дзержинским, могло ошибиться. И я полагал, что несчаст-ный Бабель, видимо в силу именно этих качеств, полета души, мог залететь нечаянно не в ту компанию и разделить ее судьбу, до самого конца ничего в этом не понимая...
   Итак, я был околдован формой. Это была болезнь. Сейчас я уже выздоровел, но некоторые шрамы остались. Не болезненные... Они мне не причиняют беспокойства. Хемингуэй, между прочим, сам меня вылечил. Романом "Прощай, оружие!". Здесь он освобождается от внешности и выступает не только как музыкант, но и как философ и интерпретатор глубинных чувств.
   Я подпадал под влияние Анатоля Франса сначала в юношеские, а затем и в зрелые годы. Анатоль Франс - необыкновенная школа для прозаика! Такое соединение красоты и мудрости, добродушия - все это необходимые вещи.
   В молодые годы я еще не был готов вести разговор на философские темы, рассуждать о Добре и Зле, что и делал потом с наслаждением в "Белых одеждах". Для того чтобы приобрести право на такие размышления, я должен был стать взрослым человеком, поработать в прокурату-ре, воевать, видеть штабеля трупов, сложенные, как дрова, поездить разъездным корреспонден-том по стране и, конечно, познать истинную глубокую литературу. Льва Толстого не могу теперь отрицать - великого русского писателя. Не всё в его творчестве мне по душе, но он научил меня не сочинять, а наблюдать то, что происходит в жизни.
   Люблю Пушкина. Нахожу у него ответ на любой волнующий меня вопрос и год от году открываю в нем новые глубины. Учусь у Достоевского, Гоголя. Гамсун всегда занимал мои мысли, его "Голод" особенно. Часто читаю Дюма-отца, тоже учусь - он большой мастер в построении сюжета. Много читаю философов: Канта, Шопенгауэра, Ренана, Соловьева... Вот с таким багажом я пришел к написанию моих двух романов. И всю жизнь помню науку Николая Огнева, моего учителя о "шекспиризации" - соединении в литературном произведении глубокой мысли и занимательного, динамичного сюжета.
   Глава 5
   СОЦИАЛЬНЫЙ ЗАКАЗ (ИСТИННЫЙ)
   Подошло время приступить к рассказу о том, как создавался мой первый роман "Не хлебом единым", а также к разговору о подлинном социальном заказе.
   В "Комсомольской правде" я был не простым корреспондентом, а как бы привилегирован-ным - разъездной очеркист при редколлегии. Особое мое положение выражалось, например, в том, что я мог иногда не являться на работу, держа связь с редакцией. Юрист по образованию, да еще с практикой работы в военной прокуратуре, я был в редакции и очеркист не просто разъезд-ной, а очеркист, специализированный, так сказать, своими познаниями в юриспруденции, что было нелишне в моей работе.
   В газету приходили многочисленные письма, среди которых были и те, что писали изобре-татели и молодые ученые, столкнувшиеся в своей работе с сопротивлением бюрократии. В чем же это сопротивление выражалось? Да в том же, в чем оно выражается всегда. В подавлении творческого начала в обществе.
   Изобретатель приносит куда-нибудь - в министерство или какое-нибудь ведомство - свое полезное в данной отрасли изобретение. Бюрократ его рассматривает, видит, что оно сулит весьма многое, и тотчас его присваивает: образует этакое организационное гнездо, ячейку, в которую входят ученые администраторы и заводчане. И вот, отлично зная свои задачи, эти деятели слегка переделывают изобретение в каком-нибудь из своих институтов, непременно сохранив, однако, его ценную идею, - иногда ее слегка подпортив, что нисколько не мешает внедрению изобретения, так как настоящая идея, даже подпорченная, все везет, как хорошая коренная... А потом выпускают машину, в которой изобретатель узнает свою идею. К тому же за нее присуждают еще и Сталинскую премию - всем, кроме ее истинного отца...
   Сколько я перевидал таких постановлений, сколько подобных ситуаций передержал в своих руках! Ведь эти изобретатели, эти ученые-открыватели жалобы на свою судьбу слали в газету, и я ездил по их письмам, вникал как юрист в каждое дело. Изучал каждое открытие, потом начинал толкать его через министерства, через суды. Заканчивались эти безуспешные попытки иногда тем, что я писал в газету статью... Так вот, езжу - пытаюсь помочь, - пишу статью, а в отделе мне говорят:
   - Ну, Володя, что же ты делаешь? Кто напечатает твою статью, того прогонят с работы, уже были подобные случаи, когда я едва удержался на своем месте, - и завотделом перечисляет такие случаи, - поэтому отложи эту статью куда-нибудь под сукно и давай забудем пока об этом деле...
   Вот таким образом мои хлопоты бывали по большей части безрезультатны. Иногда статья об обворованном изобретателе выходила в газете. Но и это почти никогда не помогало. Сколько таких статей мы читали в газетах! Сколько статей о статьях, "не замеченных" бюрократией!
   Но изобретатели даже этим были довольны. Они видели, что в центральной газете есть журналист, который готов заниматься их судьбой, искренне хочет им помочь, к нему можно всегда обратиться. И повалили они ко мне валом. Надо сказать, что с тех пор и на многие годы у меня завелось множество прекрасных друзей...
   Крепко дружил я с Борисом Николаевичем Любимовым. Он изобрел угольный комбайн, очень нужный нашим угольщикам, но оценили его, увы, немцы. И это было больное место нашего "Дядика Борика". Под этим именем он у меня фигурирует в "Белых одеждах" (в "Не хлебом..." - инженер Араховский). С ним мы много гуляли, говорили, выпивали... многим обязан я именно ему.
   (Жена. Вся наша семья - и родители, и дети - очень полюбила Бориса Николаевича. Был он какой-то особенный: большой, с доброй улыбкой, всегда готовый к шутке, но в то же время чувствовалась в нем и грусть. Любил с В. Д. петь русские песни. Как затянет: "Летят у-утки, летят у-утки и два гю-уся!" - Володя подхватит, но дядик Борик: "Стоп! Дудик, не так бодро, мягче, ласковее". И снова затягивает - и в самом деле выходило задушевно. Ездили они вместе, да еще с пасынком Бориса Николаевича, Юрой, на рыбалку и охоту. И там любил он пошутить. Капнет водки или вина на муравьиную кучу и говорит: "Гляди-ка, Дудик, все полегли. Ах, алкоголики!" Или ночью у костра завыл однажды волком. И глядят: ломая кусты, бежит к ним одинокий охотник: "Слышите, недалеко прибылые (волчата) воют!" Жил Борис Николае-вич в том самом доме, который описан в "Не хлебом единым", где жил Бусько. Дом этот сохранился со времен пожара Москвы. Зимой, как ни топили "голландку", температура в комнатах выше 12 градусов не поднималась. Но дядик Борик любил этот дом, любил сидеть у окна и наблюдать вечерний арбатский двор. Когда дом пошел под снос и они с женой получили новую чистенькую двухкомнатную квартиру на окраине, дядик Борик загрустил. Тем более что чертежный станок не помещался на новом месте. Пришлось от него отказаться. И все больше стала донимать его грусть. А тут еще стал он болеть, боялся оказаться обузой для семьи. И однажды он купил плохонькое ружье - чтобы оставить свое прекрасное охотничье ружье тому самому Юре, которого он считал своим сыном, - и из него застрелился.)
   Частым гостем бывал у нас многоплановый изобретатель Сердюк - он любил увозить меня на машине в лес "дышать ионизированным воздухом" - его слова. Добрый друг семьи - Кочегаров, изобретатель шахтного парашюта. С ним конфликтовал Павлов, отстаивал свой шахтный парашют. Очень экспансивная натура. Говорили, что он устроил в кабинете министра большой скандал. Запустил у него на столе свою модель, а тот не оценил, отверг. Однажды Павлов устроил в институте, где был отвергнут его парашют, такую штуку: стоят в ожидании лифта важные чиновники, беседуют. И вдруг проносится ничем не закрепленная кабина лифта, а в ней Павлов и его верная жена. Чиновники похолодели, и тут сработал парашют, и кабина замерла. Парашют так и не был принят.
   Изобретатель Холодный (в романе Бусько) разливал у нас на скатерти спирт, поджигал спичкой и тут же щелчком по насыпанному в ладони порошку тушил пламя. И, конечно, Викторов, изобретатель тех самых труб, из-за которых идет спор в романе.
   Но черты Дмитрия Алексеевича - это, как говорится, типическое в типических обстоя-тельствах. Тут есть от каждого, с кем столкнула меня судьба. А может быть, и от автора тоже.
   Они несли мне свои документы, дневники, рассказывали массу интереснейших эпизодов из своей жизни. Это все я записывал, а документы складывал в большущий короб из-под папирос. Вот так я складывал-складывал, а потом однажды выложил все эти бумаги. Разобрался в них - и увидел, что тут скрыто некое новое произведение, какого я еще не писал: большое, уже напрямую организованное самими событиями, отраженными в этих документах, все как-то одно к другому подобралось.
   И тут я понял: надо писать. Это был настойчивый какой-то императив, загонявший меня за письменный стол. За работу. Я сел и за шесть месяцев написал роман, которым жил, который собирал 10 лет. Это был настоящий, подлинный социальный заказ, который пришел как бы из недр общества. Ведь, в сущности, никто не заставлял меня писать именно об этом, но в то же время я и отвертеться от этого не мог: это было бы, по сути, то же, что и отказаться от собствен-ной счастливой судьбы. Я чувствовал тем самым своим чувством, о котором уже говорил, что это будет хорошая вещь, что роман пойдет и будет иметь успех - отзовется в обществе, как надо.
   (Жена. В отношении социального заказа, который Владимир Дмитриевич называет истинным. Этот тезис был сформулирован автором значительно позже написания романа в ходе его многочисленных интервью. А пока писал, неоднократно восклицал: "Ко мне будто рука из-за облаков протягивается и подает готовые главы!" Или еще такие признания: "Никто не догадывается, а я все сдираю у Шопена!" В то время у нас все время звучала музыка.)
   Перебирая эти бумаги, я предвкушал какие-то неизъяснимые радости творчества. Я представлял, например, как такой-то эпизод ляжет на страницы романа, и мне уже не терпелось сесть и написать его, чесались руки. Но что характерно... Уже тогда я столкнулся вот с чем: когда пишешь по истинному социальному заказу, по внутреннему какому-то велению, то находишься в особенном нервном подъеме - работаешь, пишешь с утра до ночи и не замечаешь, что это тяжелый труд. Нет, напротив, для тебя это сплошное удовольствие. И даже ночью: ложишься спать, голова гудит. А ты еще кладешь рядом бумажку и записываешь приходящие мысли... а в результате - начинаются сердечные приступы, начинает жечь стенокардия. Но тогда я был молод: я уцелел.
   Вообще, произведения, которые пишутся по истинному социальному заказу, они как бы вытягивают из автора все силы, и эти силы аккумулируются в данном сочинении, хотя и влекут за собой сердечные и мозговые неприятности. Иногда я даже думаю, что в природе сокрыт закон, ограничивающий наши возможности проникновения через какой-то запретный порог, в какую-то запретную зону познания. Велик спектр этих запретов - мыслителям они тоже не позволяют заходить слишком далеко: сложные законы в любой области научного познания, которые превосходят какой-то допустимый для запретной зоны уровень, влекут за собой для мыслителя как бы поломку его собственного рабочего инструмента - мозгового аппарата. Самый одаренный ум имеет свои границы возможностей.
   Работая над романом "Белые одежды", я перенес два инфаркта и инсульт, остаточные явления от которого все еще ощущаются. Однако сейчас я нажал на тормоза: ничего нового не сочиняю, проветриваю мозги. Много сплю, много гуляю и жду, когда ко мне вернется прежнее самочувствие. Пока этого не случится, я не начну писать ничего, хотя, надо сказать, мне пока и писать-то не о чем: новый социальный заказ ко мне пока что не поступал. Правда, по опыту я знаю, что он поступит непременно, и тогда меня будет не остановить, надо готовиться заранее.
   Так вот, если человечество будет вести себя осторожно и дальновидно, как я ему рекомен-довал бы, то оно может достичь невиданных успехов. Ибо оно, в отличие от меня, бессмертно. Бессмертно пока. Но если дела у него и дальше пойдут так, как идут, то может показаться "донышко" жизни.
   Кроме того, человечество - та его часть, которая занимается искусствами - пишет романы, например, - в своем постепенном развитии тоже откроет такие чудеса в нравственной области, такие чудеса в отношениях между людьми, что это все ляжет в основу не виданных еще произведений, которые будут читаться залпом и зачаровывать читателей, пуская в их души замечательные ростки добра.
   Эти окружающие нас явления просто расчесывают мои раны, хочется о них говорить и говорить, но, чувствуя свою слабость в познании жизни, я останавливаюсь и перехожу к тому, что мне близко, и, касаясь чего, я не переступаю какой-то черты...
   Глава 6
   ПЕРЕЕЗДЫ
   Мой роман потребовал и специальной, особенной технической стороны исполнения. Прежде чем приступить к непосредственной письменной работе, я собрал все свои записи - высыпал их на письменный стол и начал сортировать: мысли, сюжетные куски, документы... - все переписал на отдельные разноцветные листочки. К тому времени на стене уже красовалась, как я потом называл, стенгазета - длинная простыня, склеенная из кусков ватмана, разграфлен-ная на части, соответствующие главам. И начал создавать "лоскутное одеяло", точнее, махровое деревенское полотенце - наклеивать на ватман разноцветные карточки. Отойду, полюбуюсь. В какой главе не хватает записки... А как "простыня" оказалась заполненной, сел переписывать на листы в линейку. Затем - в амбарную книгу, и только потом - на машинку. Насладительная для автора и ответственная работа.
   (Жена. Вот здесь, когда В. Д. говорит об особой технической стороне работы над романом, я должна прибавить: большой письменный стол, свободная стена, на которой он мог поместить свою "махровую простыню", - все это оказалось вдруг возможным в 1950 году. Именно "вдруг" - как он говорил, "с неба протянулась рука". До 1950 года мы жили в нашей с мамой девятиметровой комнате на Таганке впятером. Трое взрослых и двое деток. И ни о каком "махровом полотенце" не могло быть и разговору. Один-единственный маленький ломберный столик стоял у окна. Он и обеденный, он же и письменный. По вечерам друг против друга рассаживались: моя мама, Анна Федоровна Гордеева, и мой муж. Мама со стопкой ученических тетрадей: она преподавала в школе русский язык и литературу, Володя со своей "Эрикой". Я же, учительница географии, на уголке стола писала план завтрашнего урока.
   7 мая 1950 года у нас родилась еще одна дочка. И тут приходит ко мне в роддом радост-ное письмо от Володи: "Едем в Заветы Ильича! Нам дают на лето один из принадлежащих "Комсомольской правде" домов. Забудь Таганку! Перед Днем Победы объявили тех, кому в этом году газета выделяет жилье. И, представь, я получил ордер на две комнаты в общей квартире на Усачевке. Я уже их смотрел, даже начал расписывать стены - замечательное жилье! А самое удивительное - и "главный " был удивлен - ордер Дудинцеву поступил сверху! Газета и не собиралась меня "расширять"".
   Тут я должна сказать, что мы, теснившиеся впятером (а предстояло вшестером) в девятиметровой без четверти комнате, написали и послали множество писем по множеству "высоких" адресов. Письма - мольбы! Последнее было Маленкову. Володя так и решил - это из его, Маленкова, конторы ордер.
   И вот мы поселились на Усачевке, в доме железобетонной конструкции первых пятилеток. Володя оккупировал изолированную 14-метровую комнату. Тут же привез из Сокольников, где жили его родители, письменный стол, купленный 15-летним писателем на ту самую премию. И получил любую из стен для развешивания "стенгазеты". А остальные пятеро были совершенно счастливы, поселившись в 20-метровой продолговатой комнате, и о лучшем не помышляли. Дети же и теперь, став взрослыми, вспоминают общий холл, где можно было играть с сосед-скими детьми и даже ездить на велосипеде. Тут у нас народился сын Ваня, и в 1956 году В. Д. закончил "Не хлебом единым".)
   Подготовительная работа к роману заняла 10 лет. На каком-то этапе мне пришлось заняться изучением инженерного дела, относящегося к труболитейному производству, интересоваться свойствами чугуна. Дошло до того, что мне понадобились знания в теоретическом акушерстве, так как у моей героини должны были начаться преждевременные роды. В общем, постепенно подобрался, как говорят ученые, аппарат диссертации, то есть определенный пакет набросков, схем, заготовок, которые раскладываются на нескольких столах так, что ты, обложенный со всех сторон, из этого положения просто так не выйдешь... Писать роман я начал до смерти Сталина, а потом - XX съезд партии, выступление Хрущева...
   Глава 7
   ПРОТАЛКИВАНИЕ РОМАНА В ЖУРНАЛЬНЫХ РЕДАКЦИЯХ.
   "ПОЛИРОВАННОЕ ХОЖДЕНИЕ"
   Как-то Симонов, тогдашний редактор "Нового мира", при случайной встрече говорит мне:
   - Нет ли чего поострее? Тут я свой пирог и вынул из печи. Надо сказать, что я свой роман писал с опаской, никому не говоря об этом, боялся, что меня посадят: слишком неординарные высказывались мысли, крамольные даже... поэтому и держал все в тайне, хотя обычно писатели не могут умолчать о своей работе, есть такой грех. Но к тому времени настроение приподня-то-праздничное после XX съезда - роман я уже почти закончил и даже перепечатал на машинке. Отнес его в несколько журналов, ну и в "Новый мир", конечно. Почему по нескольким редакциям? На это у меня были свои причины.
   Когда я принес "Не хлебом единым" в журнал "Октябрь" в бытность там главным редактором Храпченко, то мне отказали в печатании этой вещи. Отказали с жестами брезгливого возмущения. Все члены редколлегии встали, а я там тоже сидел - я тоже встал, и все, стоя, проголосовали против печатания моего романа, как то предложил впоследствии Герой Социалистического Труда Храпченко. И даже Замошкин, которого я уважал, который мне, прочитав роман, написал письменное восхищенное заключение и лично вручил. Он тоже, стоя, не глядя на меня, а глядя на Храпченко, проголосовал против печатания.
   А Симонов схватил роман, как окунь хватает блесну. Он быстро прочитал... окунь тоже, так сказать, прежде чем схватить блесну, интересуется ее блеском. И не успел я закинуть свою уду, как поплавок пошел ко дну. И заработал весь журнал. Заработала вся редколлегия.
   В "Новом мире", однако, несмотря на почти единогласное одобрение редколлегии, все же нашлись голоса, выступавшие против. Борис Агапов, член редколлегии, стал ярым противником моего романа. В голосах противников была слышна опасность. Она прямо загремела, когда я встретился с Агаповым в его кабинете. У него было странное чутье - ведь никто еще не запретил этого произведения, а он все предвидел и доказал мне, как глубоко сидит в некоторых внутренний цензор. Он уже построил в своем сознании будущий запрет и последствия, которые ждут каждого, кто посмеет через него переступить. Борис Агапов испугался этих последствий. Я полагаю, что тот пряник, который он как член редколлегии сосал, был достаточно сладок. Вот Агапов и вступил в конфликт со всей редколлегией; он увел меня в этакую редакционную клетушку, вызвал туда стенографистку и под ее запись размеренным голосом начал перечислять мне свои возражения против романа, свое особое мнение, сугубо отрицательное. И прямо как в воду глядел: он перечислил все, за что меня в последующем били, что мне инкриминировалось, а еще позднее - вменялось в заслугу. Но это уже в наши дни, когда началась перестройка. Черты, которые входили в состав моего преступления, они же вошли в перечень моих достоинств...
   И еще там были люди, струсившие, из-за чего Симонов замедлил немножко процесс глотания блесны. Напугать сумели и этого прогрессивного редактора. Он мне написал - "фрондируете?" - письмецо.
   Я побежал в альманах "Москва" к Казакевичу. У меня не было обдуманного намерения. Меня погнал какой-то бес, который управляет несчастными авторами, я полагаю, многими, если не всеми. И не только авторами, но и изобретателями, всякими зачинателями. Дело в том, что прогресс - это такая вещь, которая старается пробиться. Вот, как говорят: "Вода дырочку найдет". Примерно вот так ведет себя и прогресс.
   Я побежал и отдал Казакевичу еще один экземпляр романа. И Казакевич... Сейчас нет таких редакторов. Сейчас надо редакторов при помощи хитрости залавливать на чтение твоего произ-ведения. А раньше: Симонов, Казакевич это были редакторы... И Твардовский... Которые сидели в своих редакциях, как окуни за сваей, и пристально смотрели, не плывет ли какая-нибудь плотва. И сейчас же молниеносным броском кидались, хватали ее. Они все были настоящими редакторами, агентами подлинного прогресса. Высочайшие люди...
   Казакевич взял и сразу начал читать. Там тоже поплавок сразу пошел на дно. Не то что в "Октябре". В "Октябре" какая-то муть, поплавок ходил, подрагивал, что говорит о том, что там собралась, в этом болоте, мелкая уклейка, которая теребила, теребила наживку, теребила, и так никто и не сумел взять, потому что там не было крупной рыбы. Хоть сейчас он и увешан орденами, Храпченко, это все равно уклейка. Это не благородный окунь в два килограмма.
   Ну вот, схватил. Поплавок пошел ко дну, прочитано было за сутки! За сутки было прочитано! Я уж не знаю, думаю, у него были дела. Дела отбросил.
   А потом Казакевич мне и говорит:
   - Дорогой Владимир Дмитриевич, не могу печатать. Не могу. Невозможно печатать. Слишком опасно. Вещь не пройдет.
   Между прочим, спустя 7-10 лет одно Лицо, произношу с большой буквы, говорит: "Никаких ошибок не было" - и 150 тысяч в Гослитиздате, а потом, через 5-6 лет, еще 150 тысяч в "Современнике", в льняном переплете, на прекрасной бумаге, без малейшего изъятия - нигде не вычеркнуто ни слова. Что такое? Такой короткий кусочек времени прошел - и все иначе. Другое отношение. И уже окунем не надо быть. Понимаете? И уже уклейка берет и печатает.
   Значит, было время, когда люди консервативного толка, тормозящие прогресс, составляли большинство и формировали мнение. И я полагаю, что не только в литературе, но уж во всяком случае в изобретательском деле. Тут уж наверняка. А после написания своего нового романа я, как изучивший этот предмет, могу сказать, что и в области биологии была такая же картина. Окуней били, а уклейка вовсю шебаршила на поверхности, с испуганными глазами что-то молола, создавая тот характерный шум, который и останавливал движение жизни.
   Вот, значит, этот шум подействовал на Казакевича, который сначала проявил бойцовские черты - он был окунем, правда, поменьше размером, чем Симонов. И я ему говорю: "Эммануил Генрихович, давайте не спешите громко говорить, что вы не печатаете роман. Не спешите, выслушайте меня. Вы человек не старый. Вы полны интереса к жизни. Давайте сделаем так. Вы выходите в редакционную комнату, где сидят ваши редактора, и говорите: "Я уезжаю с Дудин-цевым к себе домой на два дня. Мы будем редактировать его роман для печатания в нашем альманахе". Вот и все. И уедем на два дня. Эммануил Генрихович, - говорю я ему, - коньяк мой, - говорю. - Мы с вами хорошо проведем время. А потом вы мне отдадите роман и печатать не будете. Но сделайте, пожалуйста, вот такой скачок, который вам ничем не грозит".