Глава 14
   РАЗГРОМНЫЙ ПЛЕНУМ
   Прошло уже столько лет, а до сих пор душа болит. Я понял теперь, что такое - душа болит. Эта боль сродни той боли, которую чувствует человек при инфаркте. Она может пройти, потом опять вспомниться... Такие боли, в конце концов накапливаясь, формируют какое-то необратимое изменение в сердце, после которого наступает качественный скачок...
   У меня есть склонность, так сказать, к научному анализу. Вот я вспоминаю 8-й том Карамзина "О любви россиян к самодержавию". В частности, то место, где говорится об эпохе Ивана Грозного, об особенных качествах, заложенных той эпохой, об особенных каких-то прочных изменениях, оставленных Иваном Грозным. Привожу по памяти - вот что он пишет об опричнине: эта стая гладоносных насекомых, поднявшись, устремилась вглубь, вперед; не назад, а вперед, в глубь российской истории... То есть читающий эту главу должен подумать: "А не слышим ли мы до сих пор треска крыльев этой саранчи, не летают ли до сих пор эти насекомые, задевая нас, раня?" К чему я это говорю? Лопнула струна, прозвенела, я уже говорил, как в "Вишневом саду" или у Гоголя, "струна звенит в тумане"... И полился на мою голову мутный поток...
   Был созван большой писательский пленум, и о нем был напечатан большой - чуть ли не на две страницы - отчет в "Литературной газете". Пленум длился два дня. Первый день закончил-ся, так сказать, моим торжеством. Я выступил и сказал откровенно, с детской такой открытостью все, что думал, что предполагал, когда писал роман. О том, что я прочитал партийное воззвание в газетах после XX съезда ко всем, в том числе и к писателям, чтобы критиковать недостатки. Вернее, нам, писателям, была прочитана речь Хрущева. Нас собирали и читали нам из красной книжки. Из текста этой речи я понял, что пишу как раз то, что надо. Я написал об изобретателях, может быть, одну двадцатую того, что публиковалось в газетах.
   Была в "Правде" передовица, в которой говорилось, что на полках гниют 400 тысяч изобретений, получивших признание и авторские свидетельства. А я всего лишь об одном! От чистого сердца говорил. И, странным образом, такова, видно, сила уверенности в правоте, зал встал на мою сторону. Аплодировали отчаянно. Настойчиво, громко. И несколько раз, когда председатель взывал, пытаясь остановить меня ввиду истечения регламента, из зала кричали: "Продлить!" - и председатель сдавался. Я проговорил раза в три больше, чем положено. Кончилось тем, что объявили перерыв до следующего дня. Как я понял по поведению некоторых писателей, настроенных ко мне враждебно, что перерыв был сделан для того, чтобы те, которые в этот день молчали, могли перестроить свои ряды для нападения. Большая группа, в том числе Алексей Сурков, Василий Смирнов и еще кто-то, бегала куда-то, в ЦК, что ли, пугать, верно. Кого же слушать, как не маститых... Кого, как не писателей, имеющих за свой труд ордена... Вот они все приехали туда и хором что-то на меня наговорили. И после этого на следующий день, когда возобновилось заседание, с первых же слов услышал я треск крыльев тех самых "гладоно-сных насекомых", о которых писал Карамзин. Меня начали колотить. Отчаянно, не выбирая слов, забыв о писательской интеллигентности.
   Расскажу о некоторых, наиболее ярких выступлениях. Выступила Галина Серебрякова, только что вернувшаяся из лагерей. Она прямо плясала на трибуне, рвала гипюр на груди и кричала, что этот Дудинцев...! Вот я, говорит, я была там! Вот у меня здесь, смотрите, следы, что они там со мной делали! А я все время думала: спасибо дорогому товарищу Сталину, спасибо партии, что послала меня на эти страшные испытания, дала мне возможность проверить свои убеждения! Прямо Иов в юбке! Правда, не совсем точно, потому что Иов все время роптал, а тут негатив Иова: ей было послано испытание, она выстояла, а этот Дудинцев, который ничего подобного не испытал, смотрите, как он страшно замахнулся на наше святое! (Но ведь этого не было! Если я замахнулся на святое, то почему роман потом трижды переиздавали массовым тиражом, и сейчас люди говорят: ну что там, какая критичность!) Вот так она говорила.
   Вышла на трибуну Прилежаева, детская писательница. И она тоже кричала отчаянным криком. Говорила, что если бы к нам пришли американцы, они бы всех нас перевешали, а вот Дудинцева посадили бы в Москве мэром!
   И еще выступало много писателей. Под конец вышел Симонов. Да, Симонов вышел на трибуну - с достоинством. Я думал, что он заступится - самое было время поднять затоптанного - он заговорил и начал меня бить пуще остальных. Он говорил: "Я допустил ошибку... передоверился... я легкомысленно подумал, что это наш, советский писатель, утратил бдительность, которая должна быть у главного редактора! И он этим воспользовался и протащил свое очернительское, страшное произведение... Я готов нести ответственность!" И тут я потерял сознание.
   В армии, на фронте, будучи ранен, я несколько раз терял сознание. Но там была причина - физическая. А здесь вот она - классическая потеря сознания. И мир для меня исчез... Потом я открыл глаза и вижу, что я лежу и мне несут воду.
   Хочу сказать, что к Симонову не имею никаких претензий, считаю, что он был прав. Во-первых, я не должен был терять сознания; оказалось, что как боец я еще был не готов, я был мальчишка. Матёрости у меня никакой не было - одна пионерская наивность. На самом деле я должен был ожидать от Симонова такого выступления. Мне Георгий Владимов рассказывал такую вещь: он ночевал в редакции и случайно слышал за стенкой разговор Кривицкого с Симоновым. Кривицкий его поучал, говорил, что вот камикадзе сбросил снаряд, потопил корабль - и теперь ему остается или погибнуть, или каким-то образом сохранять свою жизнь, выплывать. Жаль, Владимов рассказал мне об этом слишком поздно - много лет спустя.
   Так вот, я к Симонову не имею претензий. Если бы он был жив, я бы свой новый роман понес к нему. Потому что Симонов и Твардовский - это были настоящие редакторы журналов. И я знаю, что Симонов не держал бы рукопись по полгода, а прочитал бы немедленно. И, забыв про свои "трясущиеся поджилки", пустил бы ее в печать.
   Но вернусь к Галине Серебряковой. Проходит какое-то время, 10-15 лет. Получаю я вдруг от нее книжку с портретом, на котором она на меня сахарным глазом смотрит, и надпись - я по памяти привожу - "Владимиру Дмитриевичу с признанием его таланта, смелости, гражданско-го мужества и т. д."
   (Жена. Спустя еще 15-20 лет однажды мы с Володей гуляли по парку в Гагре. С нами ходила очень симпатичная спутница, по имени Зоря. Она интересовалась тем, как В. Д. жилось после "Не хлебом единым". Просила рассказать. Ну В. Д. и рассказал, между прочим, эпизод с Серебряковой. И вдруг она говорит так задумчиво: "Это моя мать". Как же мы скукожились! Нельзя же так, в лоб, обижать человека. А она с улыбкой говорит: "Я очень рада, что вы рассказали мне это. Вы облегчили мою душу. Мне радостно знать, что мама написала вам такие хорошие слова". Вот как бывает!)
   Вскоре после книжки Серебряковой я получил письмо от Прилежаевой. Но чувствовалось, коэффициент трения был у нее большой - не хотелось ей мне писать, но что-то ведь толкало... Выходит, через какое-то время прорастает бацилла угрызений совести! Привожу по памяти: "Владимир Дмитриевич, я, конечно, не в очень большом восторге от вашего творчества, но, знаете, бывают у людей ошибки какие-то... поступки непонятные... И вот, как посмотришь с холодным вниманием на все это дело, как задумаешься, странные приходят в голову мысли, Владимир Дмитриевич". И точка. А чтобы "извините" - нет. Я не ответил. Письмо не имело той силы, которая потребовала бы ответа - в нем не было вопроса. Письмо Татьяны, что ли. Нет, Татьяна была определеннее, конкретнее, там сказано было: "Приди, приди". А здесь никакой конкретности. Ни черта я так и не понял, сделал такое лицо непонятное и отложил, забыл.
   Был еще такой писатель - Лев Овалов. Написал роман "Медная пуговица". Про майора Пронина. Там у него американские шпионы сидят в каком-то ресторане и инструктируют завербованного русского. И вручают ему несколько экземпляров "Не хлебом единым" для вручения советским гражданам. Прошло некоторое время - и вдруг письмо от Овалова, который жил со мной в одном подъезде и ходил мимо меня, не глядя. И вот письмо. Как у Прилежаевой, но с конкретным предложением: хорошо бы, мол, нам как-нибудь посидеть, я бы выставил бутылку коньяка. Мне что-то не захотелось, и коньяк остался нераспитым. После этого мы с ним встречались - в одном подъезде всё же жили, - и ни слова: ни он, ни я, как будто письма и не было.
   А еще Софронов Анатолий Владимирович... Я уже говорил о том, что после первого обсуждения романа в "Литературной газете" был напечатан хвалебный отчет. Но Кочетов, редактор "Литературной газеты", снабдил его внизу примечанием, что, мол, редакция надеется, что не сплошь будут хвалебные выступления, и призывает товарищей критиков подумать над критической стороной... - напечатаем без очереди! И Софронов откликнулся - напечатал там серию подвалов под названием: какие-то там сны. Он писал, как институтка. Как гимназистка, про которую пел в свое время певец: "И, как ласточки, гимназисточки провожают меня на концерт". Как сны Веры Павловны. Только у Чернышевского сны светлые, а тут какой-то черт, сатана - это я. Целая серия встреч с Вельзевулом, то есть со мной. Прошло время, и у него проросло... Но, поскольку он был такой здоровый дуб, у него глубоко корней не пустило. Был я однажды на приеме в посольстве Югославии. Мы там пили-ели. И Софронов ходит - здоровый, но какой-то уже сморщенный, так как его оболочка сначала вмещала, допустим, 200 килограм-мов, а потом он похудел до 100 - и сморщился. И стал немножко странный. Все время как-то ласково заглядывал в глаза. Оказывался у меня на пути. Подойдет вплотную и прямо смотрит в лицо, с улыбкой. И отходит в сторону. Ждет, видимо, чтобы я ему сказал, что вот какие бывают недоразумения... Как Овалов. Только чтобы не от него, а от меня исходило... Но я его не понял, и мы обошлись без объяснений...
   Были еще обсуждения романа. Во время одного из них произошел вот какой случай. В перерыве два каких-то приятеля, взяв меня под руки, повели в фойе, и мы стали беседовать. Разошлись слегка в стороны - и тут я вторично потерял сознание. Что такое случилось? Потом я очнулся, встал, смотрю громадный плафон... фойе было высотой примерно в два этажа... и вот оттуда мне на голову упала эта штуковина. Но какая голова! Я ведь еще встал, пошел, сел в машину и приехал домой - и тогда только начались симптомы сотрясения мозга! Пришлось звать врача. Конечно, это сразу обросло домыслами... Домыслы я отвергаю, а думаю вот что: Фортуна уронила мне на голову этот плафон не просто так, а чтобы закрепить в ней, в голове, навсегда чудесное явление, которое я тогда наблюдал.
   Явление было таково: вышел Константин Федин, который на правах старейшины вел наше литературное собрание. "Кто за - прошу поднять руку. Благодарю вас. Кто против - прошу поднять руку. Благодарю вас. Таким образом, вопрос проходит большинством голосов. Благодарю вас". Вот он со своей галантностью вышел на трибуну и начал говорить, как этого Дудинцева используют за границей. Там, говорит, есть страшно реакционный писатель Мориак, мракобес. И поддерживают его реакционные круги, Ватикан... И вот Мориак, как прочел роман Дудинцева, сразу кинулся использовать. Позвольте, я зачитаю... И он зачитывает цитату строк на двадцать о том, какой я, по мнению Мориака, хороший, а, следовательно, на самом деле - плохой. Ну, думаю, подкузьмил мне Мориак. И вышел. И тут меня прибило плафоном, и я уехал. Так что сотрясение мозга началось не поймешь отчего: то ли от плафона, то ли от галантного Константина Федина.
   Прошло дней десять, в "Правде" вышла статья Федина. Читаю и вижу, что использована стенограмма той его речи. А цитаты из Мориака нет! Вас ист дас? Что такое? Я тотчас позвонил в свою родную "Комсомолку", девчатам в бюро проверки. Они снеслись с бюро проверки "Правды". Оказывается, цитата была, но бюро проверки потребовало дать оригинал. И этот галантный и "благодарю вас" с трубкой в руке цитату снял, потому что, видимо, источника он не смог... Не было такого у Мориака! Вот так - и благодарю вас...
   Я видел Федина на III съезде писателей РСФСР, когда он сидел в президиуме. Хрущев вышел пожать руку писателям, сидевшим там. Он пожал одному, другому... Твардовскому, в частности. Твардовский - с достоинством, с ним как на равных. Потом он подходит к Федину, который - длинная такая башня - стоял. Никита Сергеевич оказался ему ростом по пояс. Так Федин, пожимая руку, поклонился Хрущеву в пояс! То есть он отрицательный угол изобразил из своего тела. Его блестящие ягодицы, острые - особенным образом были заострены и на зал нацелены - в то время, когда он поклонился! Тут я, между прочим, подумал, как удачно он бросил "на лапту" Никите Сергеевичу прекрасный мяч; осталось сымпровизировать "истори-ческие слова", что советская литература подобным образом никогда не кланялась и не будет кланяться! И я бы на месте Хрущева не преминул. Но Никита Сергеевич принял данный поклон с удовлетворением.
   В общем, я увидел Федина, и мне вспомнилась история с Мориаком, и она легла рядом - и я как-то лучше понял Константина Федина и его трубку - все вместе.
   Я несколько раз упоминал о высказываниях Никиты Сергеевича на мой счет на III съезде писателей. Обыграл он тогда ситуацию со мной со всех сторон...
   ...Сначала он высказал по моему адресу несколько эпитетов, так сказать, "ароматических": мол, у этого автора есть, конечно, точка зрения, вернее, кочка зрения, а еще вернее - кучка зрения. Ну как не запомнить!
   - Я читал роман без булавки, - продолжал Никита Сергеевич, - мне Анастас Иванович посоветовал: почитай, говорит. А я, когда читаю книгу, беру булавку: как засыпать начнешь, уколешься - и проснешься. А этот роман я читал без булавки! - аплодисменты...
   Аплодисменты его подзадорили. И он, помолчав выразительно, веско произнес: "Так что, товарищи, лежачего не бьют..." Тут он достал из кармана огромный клетчатый носовой платок, видимо, заранее, для экспромта, припасенный, вытягивает его и великолепным жестом, достойным Цицерона, ораторов античных, завязывает на этом платке, на глазах всего зала, узел и повторяет: "Лежачего не бьют, но узелок на память завяжем!" - и кладет обратно в карман таким широким жестом. Аплодисменты... Никита Сергеевич продолжает говорить, в частности: "проехал на красный свет, пусть себе едет...", а потом снова достает платок, трясет им перед всеми: "Когда-нибудь посмотрим, сколько на этом платке узелков!" Потом помолчал и говорит: "Я, - говорит, - не знаю, здесь ли этот автор..." - это обо мне...
   И тут случилось невероятное - со всех концов зала от моих коллег-писателей раздаются возгласы: "Встань! встань! встань!" Я просто, знаете, онемел... Может быть, я и встал бы, если бы Хрущев остановился, в самом деле захотел бы увидеть того человека, выслушать его. Встал бы, потому что я воспитан моим родным землемером и знаю, что такое вежливость. Но служить молчаливой иллюстрацией к речи начальника, этаким персонажем с картины Решетникова "Опять двойка" - нет уж!
   Тем более когда тебя поднимают вместе с креслом, со всем рядом кресел... Я просто прилип к месту. На том и кончилось желание Никиты Сергеевича увидеть автора романа "Не хлебом единым".
   Позднее несколько раз его секретарь Гусев звонил мне на квартиру, говорил, что Никита Сергеевич выражал желание повидаться со мной. Увы, свидание не состоялось.
   И все же слова "Лежачего не бьют" были сказаны. Но вот загадка: многочисленные клевреты, обычно столь внимательные к пожеланиям патрона, пропустили их мимо ушей.
   Глава 15
   ВЗЛЕТЫ И ПАДЕНИЯ
   Да, скажу вам, фантастическая пошла у меня жизнь... То небо такое розовое над головой, то серой потянет. И вот, в самый разгар газетной брани вызывает меня к себе Михайлов, член Президиума ЦК КПСС, а может, в то время еще комсомольский главный вожак. Вызывает и начинает увещевать: покайся, мол, в грехах-ошибках, и все потечет - хорошо. Я упираюсь, и под конец беседы Михайлов раздраженно говорит: "Твое счастье (они все любили "тыкать"), что ты не партийный, а то вылили бы на твою голову три ушата "партийной воды"!"
   И вот, я говорю, в это самое время вдруг, именно вдруг, будто с неба падает счастливый билетик: Дудинцеву с женой и четырьмя детьми выделена четырехкомнатная квартира на Ломоносовском проспекте. Мы с женой тотчас собрались смотреть квартиру. Осмотрели и даже "отплясали" в ней. Оказалось, слишком рано. Вскоре собралась жилищная комиссия, в которую входили и писатели, и постановила, что с Дуцинцева довольно будет и трехкомнатной. Мы были счастливы: отдельная квартира! Да еще с окном-эркером и двумя балконами (в четырехкомнат-ной и одного балкона не было). Тем более счастливы, что я ведь нигде не заикался на предмет расширения площади, никуда не писал, заявлений не подавал. Радость огромная, и ее никак не могло омрачить дошедшее до меня замечание одной дамы из комиссии, писательницы Чертовой: "Успел отхватить все же квартиру!"
   Почему же мне дали "отхватить" квартиру? Думаю, побудители те же, что и в решении издать все же книгу в "Советском писателе". Была весна 1957 года. Близился Всемирный фестиваль молодежи и студентов, который должен был происходить в Москве. А тут этот намозоливший всем глаза писатель, о котором не перестают говорить за границей. Пусть увидят, в каких квартирах у нас писатели живут. Наверное, я так сужу потому, что вскоре меня призвал к себе Сурков и предложил: "Давай-ка, Дудинцев, забирай свою семью и поезжай из Москвы на время фестиваля куда-нибудь на юг". Он опасался, что ко мне могут прийти иностранные гости и, как он говорил, "как бы не было провокаций".
   В эти самые дни я получил письмо из Америки от издателя Маккрея, возглавлявшего фирму "Даттон". Он был очень интеллигентный, добрый, мягкий человек, хотя, может быть, и акула империализма. И он меня как издатель приглашает посетить Америку, быть его гостем. Я, пишет, оплачиваю Ваш полет туда и обратно, и Ваше пребывание в течение месяца в Соединенных Штатах, и все, что нужно для Вашего ознакомления с моей страной.
   Я знал, что ехать туда мне не разрешат (были уже прецеденты), поэтому я, как воспитанный советский человек, мягко ему отвечаю: "Уважаемый господин Маккрей, к сожалению, я по ряду неотложных дел не могу принять Ваше приглашение, хотя очень за него благодарю и т. д.". Приблизительно так. И собираюсь отослать. Как вдруг раздается телефонный звонок, и звонит мне какой-то чиновник, уж я точно не помню - был в то время какой-то Комитет по культур-ным связям с заграницей. По-моему, он чуть ли не на правах министерства был, и там, по-моему, главой Юрий Жуков, временно. Приглашают зайти "по вопросу вашей поездки". Уже знают. Я прихожу. Какой-то такой... я уже забыл, где этот дом, такой старинный особняк... Вхожу... Там заместитель, по-моему, Кузнецов его фамилия - с виду интеллигентный человек. Он меня приглашает в кабинет. Смотрю - на столе лежит большая папка, на которой написано: "Дудинцев". Толстая. Не досье, а прямо досьище! И он листает это досье и достает письмо Маккрея мне!
   "Вы получили это?" - "Да, - говорю, - получил. Как раз мы по этому поводу..." - "Что вы ответили?" Я говорю: "Я не ответил, а только хочу..." - показываю ему. "Дайте посмот-реть!" - "Да смотрите..." - "Знаете, минуточку посидите... Я к шефу..."
   Он вышел в другую какую-то комнату, через приемную, к самому начальнику этого комитета. Какое-то время сижу в ожидании. Потом он возвращается, говорит: "Вот, Владимир Дмитриевич, взгляните..." - мой ответ Маккрею, весь испещренный восклицательными и вопросительными знаками и сопроводительными репликами. Он мне помогает, этот зам: "Вот видите, здесь вот начальник пишет... Да... "Уважаемый Маккрей..." Вы что, уважаете врага? Дальше. "К сожалению, я..." Вы что, сожалеете, что не можете поехать к врагу?.. "Благодарю за приглашение..." И вас не оскорбляет, что он предлагает тридцать сребреников для оплаты вашей поездки в США?" И так далее... И начался у меня с этим Кузнецовым спор, крик... Я начал говорить, я хотел как бы закрыть грудью дзот, чтобы защитить нашу страну. "Неужели, думал я, можно вот так, по благословению начальника, посаженного для укрепления нашего междунаро-дного престижа, посылать за границу такую страшную ересь, грубость? Отвратительно!" Трудно представить, я не смог ничего этого им втолковать! Мне кажется, что эти люди, которые на международных связях... ну, я не со всеми ими знаком... Долматовский у нас когда-то был... Так он, когда меня иностранцы куда-нибудь приглашали, говаривал: "Знаешь, Дудинцев, пошли ты на... - открытым текстом! - эту сволочь". Они, занимающие посты, норовят так закричать... И я вижу, что этим, лезучи из кожи вон, они как-то закрепляют свое положение на выгодном месте, возможность ездить за рубеж, обогащаться. Где-то там представительствовать. И так безобразно пачкают при этом наш мундир... прямо ужасно.
   Мне не удалось этого заместителя ни в чем поколебать. Он сбегал несколько раз туда-сюда к начальнику и наконец приносит от начальника отредактированный и перепечатанный текст моего окончательного ответа. О боги! Там было написано: "Господин Маккрей! В мои планы не входит в настоящее время посещать Вашу страну. Если бы я и вздумал предпринять такое путешествие, то не стал бы прибегать к Вашему кошельку. К тому же я сейчас занят, я получил новую квартиру возле небезызвестного Вам нового здания Государственного университета на Ленинских горах и занимаюсь ее меблировкой". Я не смог отстоять своих позиций и подписал этот ответ. Письмо пошло за границу и возымело именно то действие, которого я боялся. Я был просто насмерть сражен ответом Маккрея... Он прислал вежливый, мягкий, полный сожаления интеллигентный ответ. "Уважаемый господин Дудинцев! Получил Ваше письмо. Только теперь я понял, в каком ужасном положении Вы находитесь в Вашей стране. Я никогда не мог предположить, что на писателя может быть оказано такое давление, чтобы он послал в адрес доброжелательно относящегося к нему человека такое страшное письмо. И в знак своего к Вам сочувствия и расположения я посылаю Вам из своей библиотеки "Не хлебом единым" - Ваш роман с моей надписью". Книга, конечно, до меня не дошла, хотя письмо дошло - не знаю, по какому недоразумению.
   Почему я подписал? Разрежьте мне грудь, вы увидите - этот вопрос написан у меня на сердце. Я был тогда моложе, я был мягок и слаб. Не знаю... мое ретивое чувствовало, что, подписывая, я проявляю ужасную, преступную слабость. И в то же время уверенность этих власть предержащих, их напор, серьезность, с которой они все это делали... Я был растерян...
   В эти же дни был у меня и другой разговор. Разговор с "другом", в чем-то сродни вышесказанному. С Кривицким. В те месяцы, когда выходил мой опус в "Новом мире", Кривицкий был заместителем главного, и я уже рассказывал про "камикадзе", как он советовал Симонову от меня отречься. А тут другая история. Симонова уже в "Новом мире" нет, и в его кресле сидит, хоть и временно, но с достоинством, Кривицкий Александр Зиновьевич...
   Так вот, когда Симонов уже был отрешен и уже началась кампания против меня, пошла речь об издании романа за рубежом через посредство "Международной книги". Возникла необходимость печатать предисловие. Такая была наша инициатива. Надо было им предложить предисловие туда, где "Ажанс литерер", уполномоченный "Международной книгой", намере-вался печатать роман. У них, у этой... ох, как я страдаю от одного упоминания всей этой оравы чиновников, организующих издание наших книг за рубежом - у них одновременно шел инструктаж лекторов общества "Знание". Так, там мои книги, изданные за рубежом, показыва-ли, говорили: "Смотрите, как его использует заграничная контрреволюция, враги! А он, между прочим, получает за это доллары..." Как вспомнишь, так сердце болит... Это такие неграмотные люди, так много говорящие о патриотизме и о партийности, но делающие так много всяких дурных вещей из корыстолюбия, из самого вульгарного, такого, что ему позавидовал бы любой буржуй. Они ведь сами мой роман за границей распространяли, и распространяли среди таких издателей, которые больше заплатят. А чтобы запретить издателю публиковать на обложках всякие там порочащие партию и государство лозунги, так это им, этим правоверным чиновни-кам, было глубоко безразлично. Им только чтобы больше заплатили. Я полагаю, они получали какие-то отчисления за свою распространительскую деятельность. И в результате там вышло много изданий моей книги, в разных странах, со страшными, кричащими лозунгами: "Атомная бомба замедленного действия", "Пощечина красным фанатикам" и так далее.
   Итак, нужно было просунуть предисловие. Одновременно. На обложке одно, а внутри, перед текстом самого романа, должно быть предисловие, очень специфическое: побольше слов от Дудинцева и побольше слово "партия" употреблять. Побольше таких горячих советских слов. И вот возникла из этого дома, где "Международная книга", инициатива, чтобы я написал предисловие.
   Я читал Библию и знаю, что имя бога всуе употреблять нельзя, поэтому я написал предисловие, в котором я умеренно разговаривал с западным читателем, с достаточной степенью достоинства. Не ползал на коленях, не бил себя кулаками в грудь, поскольку, по моему мнению, данная минута этого не требовала.
   Вдруг звонит Кривицкий из "Нового мира":
   - Володя, старик, - он мне "старик" говорил, - можешь ли ты зайти ко мне? У меня важное дело.
   Захожу. Он сидит в кресле Симонова и Твардовского и корячится там на кресле.
   - Старик, предисловие нужно для твоего романа за рубежом.