- Ну, я его уже написал.
   - Старик, ум хорошо, а полтора лучше. Принеси мне завтра это предисловие, мы над ним вместе подумаем.
   Я не протестовал, только посмотрел на него внимательно. Моя тактика такова: зря не тратить пороху. Я и не сопротивлялся. На следующий день приношу предисловие. Он читает и смотрит на меня сочувственно: "Я тебе дружески хочу помочь". Он ко мне так ласково, с любовью, чуть не с поцелуем. И я, предугадывая какую-то крайнюю степень предательства, тем не менее иду навстречу. Читает он меня, критикует, говорит: "Слабо, старик, не то. Старик, можно я домой возьму, немножко поковыряюсь? Ты знаешь, будет лучше. Будет лучше. Доверься". Я говорю: "Пожалуйста". И на следующий день прихожу опять в "Новый мир". Он достает уже перепечатанное предисловне, может быть, заранее приготовленное еще до встречи со мной. Достает предисловие и дает мне. Я читаю - Бог мой! Бог мой! "Воодушевленные историческими решениями..." Тот же тон, что и в письме в Америку, к Маккрею!
   Понятно, каким воздействиям я тогда подвергался и как мне было нелегко. Может быть, уже тогда подготавливались мои инфаркты. Я уже начал хвататься за сердце. Конечно, Кривицкому значительно легче было в этом поединке, чем мне.
   Сопоставляя этот нажим Кривицкого и давление на меня по поводу письма к Маккрею, я утверждаю: у всех этих чиновников и всех функционеров были личные интересы, потому что высокой партийностью это не объяснишь.
   Итак, Кривицкий ласково улыбается, а я читаю предисловие. О боги! Там столько раз было "партия" и прочие такие высокие слова, которые нельзя всуе употреблять, что мною овладело то же самое чувство, что и тогда, когда мне предложили подписать письмо к Маккрею. Но на этот раз я не сдался. Я это предисловие не подписал. Видимо, массаж, которым мне услужили там, в комитете, оказался достаточным. Больше из моих рук не выходили такие компрометирующие меня и страну тексты.
   А Кривицкий? Кривицкий изумился. Очень картинно. "Как, старик, я не ожидал от тебя. Что такое? Ты не можешь подписать? Тебя пугают проникнутые партийностью слова? Как черт ладана, ты боишься лишний раз произнести слово "партия"? Ты знаешь, у меня открываются на тебя глаза. Извини, старик, я вынужден с тобой расстаться. До свидания, прощай". Я ему руку протягиваю. "Извини, я тебе руки не подам". Да, так прямо говорит. И глаза таращит. Кошмар! И я ухожу. В дверях он меня останавливает.
   - Старик, я думаю, все происшедшее останется между нами.
   - Пожалуйста, - говорю.
   - Знаешь, старик, давай так: ни ты никому, ни я - трепаться не будем. Дадим друг другу слово.
   - Хорошо.
   Я согласился, потому что я никогда не лезу в бутылку, не становлюсь никому поперек и считаю это самым правильным. Такая натура. И что же дальше? Я молчу, соблюдаю уговор. Никому не треплюсь. Месяц. А потом я встречаю одного человека... Не Володю ли Сякина? В "Молодой гвардии" работал. По-моему, его. И он мне говорит: "Володя, что там у тебя с Кривицким из-за твоего предисловия произошло?" Я смотрю с изумлением, так как в течение месяца никому, даже жене, не сказал ничего. "Ничего, какое предисловие?" - продолжаю в том же роде, держа данное слою. "Ну что ты темнишь, ты был у Кривицкого, вы предисловие там..." - и он мне рассказывает все, что произошло, но только в тенденциозной, обостренной форме. Я ему отвечаю: "Ну ты примерно близко подошел к тому, что было. Но ведь мы с Кривицким дали слово не рассказывать!" А Сякин и говорит: "Он тебе дал слово, а сам сразу побежал наверх, показал предисловие и сказал: "Вот ваш Дудинцев весь. Я хотел его обратить на путь истинный. Я хотел ему помочь, думал, что он наш, советский человек. И вот чем он ответил. Я его разобла-чил, и теперь вы знаете, с кем имеете дело". Вот, оказывается, для чего нужно было Кривицкому мое молчание.
   Вот такая нескучная была у меня жизнь. А к Кривицкому я еще вернусь, будет еще один штрих для полноты картины.
   Глава 16
   РАЗМЫШЛЕНИЯ О ЖИЗНИ (ЗАПИСКИ 87-89 ГОДОВ)
   Не пора ли отдохнуть немного от моих приключений. Поговорим немного о нашем перестроечном времени. В жизни много загадочного и таинственного. Без этого не было бы самой жизни. И не нужно бояться будущего, страшиться тайн и неизвестности. Нужно браться за их разгадывание и стремиться понять, что же там сияет, что ждет нас впереди? Всю жизнь человек тянется к манящему огоньку. Это - природное стремление, нормальное, естественное течение жизни.
   Сегодня многие, оглядываясь назад, говорят мы могли бы подняться до огромных высот, если бы не жил в организме нашего общества опасный недуг. Мы избежали бы страшных заблуждений, непоправимых ошибок. На историческом теле нашего народа не было бы ужасающих шрамов, миллионов и миллионов искалеченных судеб. Может быть. Я смотрю на прошлое и будущее иначе.
   История не знает частицы "бы". Было то, что было, плохое и хорошее. И будет так, как будет.
   История, посылая нам испытание, формирует нас, готовит к чему-то. К чему? К продолжению жизни, которая есть борьба добра и зла.
   Уверен ли я в победе добра?
   Читатели и журналисты спрашивают об этом так: уверен ли я в победе перестройки?
   Я всегда отвечал им: конечно! Какие могут быть у нас гарантии от нас же? Только мы сами. Когда народ, участвуя в общественных событиях, все яснее осознает, чего он хочет, творчески обдумывает, как идти вперед, такой народ, такие люди - гарантия необратимости идущих в обществе процессов. Если люди действительно будут такими.
   Я говорил, именно с того момента, когда начался процесс деформации общественной, народной жизни, начался и процесс тяготения к тому, что мы назвали перестройкой и что в действительности является попыткой восстановить искусственно прерванное течение жизни. В своем тяготении к естественному, нормальному образу жизни люди совершали поступки, которые пресекались часто самым жестоким образом. Но жертвы не проходили бесследно, поступки не пропадали даром, они суммировались и превращались во все более яркие и определенные события.
   Так я говорил, но недоговаривал: линия жизни не бывает прямой, она вся состоит из зубцов - вверх, вниз, снова вверх...
   Летом минувшего года, в сезон партийных съездов мы увидели, что наш народ - гарантия перемен - все еще дитя без мускулов и без оружия, дитя, которое можно шутя раздавить гусеницами танков. Скомандуют - и танки рванутся вперед... Как в Афганистане. Одни и те же люди снова и снова берут на себя право решать, что есть добро и что есть зло. Это страшно.
   Сегодня много говорят о привилегиях. Жаркие баталии идут в комиссиях Верховного Совета, когда речь заходит о пайках и закрытых родильных домах. Так оно и должно быть: ведь лучше не согнешь спину перед бюрократом, лучше не поклонишься чиновнику, чем поселив его в доме из спецкирпичей, вручив ему шапку из спецмеха. Все верно, и возмущение народа оправ-дано. Однако для самих "опричников" все это - лишь обрамление иной, глубокой страсти, за которую они действительно станут драться. Конечно, и качество колбасы имеет значение, но не ею они вскормлены.
   В "Комсомольской правде" со мной работал один маленький чиновник, которому очень хотелось быть большим начальником и который очень страдал по причине своей серости. Случилось ему купить машину. Тоже серую, каких много на улице. Пыхтя и обливаясь потом, он собственноручно перекрасил ее в черный цвет единственно ради того, чтобы все идущие и едущие увидели его в машине "государственного" цвета, полагавшегося в те годы лишь чинов-никам не низкого ранга. Увидели - и осознали собственное ничтожество. Наше унижение - их хлеб.
   Сегодня они вроде бы в обороне. Они как горцы у Толстого в "Хаджи-Мурате" - залезли в яму, связались колено к колену, чтобы никто не мог встать и убежать, и отстреливаются. Так и они - силы демократии окружили их, загнали в яму - некуда деться. Но они цинично отстре-ливаются, надеясь внести смятение в ряды осаждающих и разорвать окружение. И надеются они не напрасно. Они на опыте проверили и знают: нет силы, которая устояла бы перед бутербродом с икрой. А в запасе у них и не такие соблазны, и немного найдется, пожалуй, людей, которые, подобно Христу, смогут ответить: "Изыди", когда им покажут "долины и реки, зверей и птиц, и трудящихся на полях людей": бери, владей... Даже если эти владения - всего лишь шестая часть планеты. Даже если всего лишь чиновничий департамент с десятком служилых людей. А демократы тоже люди.
   Читая "Десять дней, которые потрясли мир", думаю, немногие обратили внимание на один факт, вольно или невольно подмеченный Джоном Ридом, и совсем немногие задумались над ним... Факт к тому же действительно малозначительный на фоне грандиозной драмы. Американ-ский журналист описывает Смольный, центр нового мира, в дни и часы восстания. Он похож на взбудораженный улей - солдаты с винтовками, матросы, увешанные пулеметными лентами, другой люд, причастный к перевороту... Время от времени они забегают в столовую, расположе-нную где-то внизу здания, чтобы получить миску борща и ломоть хлеба. А на верхнем этаже, где стоят часовые, где народ не толпится, есть другая столовая, где хлеб с маслом и к чаю дают сахара сколько угодно. Мелочь, конечно, которую и неравенством назвать как-то неудобно. Так, маленький прыщик, из которого вырвалась бубонная чума. И так быстро распространилась эпидемия! В двадцатые годы моя теща работала в детском саду для отпрысков московской номенклатуры. Она рассказывала, как подавали детям на третье - в феврале-то! - в годы, когда немногие ели досыта! - тарелки клубники. Детки, конечно, выросли, и мы видим, как эти бациллоносители продолжают развращать наше общество. Я не о высокомерном пренебрежении к закону - теперь наши руководители подчеркнуто, хотя с непривычки не очень ловко, учатся держать себя в рамках законности. И не об оргиях в охотничьем домике - теперь они тоже вроде бы не в моде. Только привычка-то лакомиться чужим унижением осталась. Одна из тех девочек, что отведали клубники, завоеванной революцией, живет в моем доме, в моем подъезде. Это она никак не может отказаться от привычки выставлять на подоконник лестничной клетки коробки из-под торта: пусть дети дворничихи полакомятся остатками крема. Вот отчего я испытываю некоторую тревогу, видя, как много среди наших демократов птенцов из того же, старого, гнезда.
   Сегодня мы пытаемся бороться с этой чумной эпидемией. Порой нам кажется, что мы одерживаем решительные победы в этой борьбе. Мы радуемся, что у кого-то удалось отнять спецпаек, кто-то вынужден добираться до своей поликлиники, пока еще специальной, на обыкновенном трамвае. Только это еще не победы. Мы редко задумываемся о нравственной глубине идущей борьбы.
   Зло неизбежно, потому что оно коренится в самом человеке.
   Бывает, рождается человек талантливый, работящий, и все у него ладится, и честь ему за это и любовь.
   А как быть тому, кто появился на свет без особых талантов, да и работать так и не научился?
   Вы знаете, как он может поступить, и, наверное, расскажете не одну историю, подобную той, о которой я часто вспоминаю.
   Ученый бездарь, измученный завистью, украл у своего гениального коллеги результаты научных исследований. Украл, надеясь каким-то образом выдать их за свои успехи. И только. И ничего больше. Только, в силу своей бездарной ограниченности, он, наверное, и подумать не мог, что для настоящего ученого его труд - что жизнь, лишиться так долго искомого результата - все равно что умереть. И гений умер. Повесился.
   Бездарь ужаснулся своего поступка - он не хотел убивать. Он мучился и страдал, не зная, как поступить, и был, пожалуй, близок к раскаянию. Но тут его вызвал начальник:
   - Знаешь, наверное, у нас тут такой-то повесился. Думаю тебя на его место поставить. Оклад у тебя будет побольше, "кремлевку" получишь. Думаю, оправдаешь. Я давно к тебе присматриваюсь - человек ты надежный...
   Куда бездарю деваться, он соглашается, утешается "заборной книжкой" на паек с синей полоской.
   Время идет, слюнки текут: хочется с красной полоской. А как? И тут ему другой начальник, повыше, говорит в доверительной беседе:
   - Нравишься ты мне, Константин Макарович, надо тебе расти. Только как быть с твоим шефом, ума не приложу.
   Константин Макарович смекает как. Дело-то уже привычное. Жизнь оправдывает злые поступки.
   А тут еще философы какие-то доказывают, что это бытие определяет наше сознание. "А это бытие определяет сознание, я не виноват, - опять смекает Константин Макарович и успокаива-ет совесть. - Я ни в чем не виноват, я в такую среду попал - здесь же острая классовая борьба идет. Вы думаете, я подсидел бывшего шефа? Ничуть. Я просто проявил классовую твердость: он же троцкист, хуже - бухаринец! Мне и девушка-комсомолка об этом рассказала. Я пригласил ее на машине за город прокатиться, и она мне по дороге говорит: "Я восхищаюсь, Константин Макарович, вашим мужеством, вашей борьбой". И все в порядке - система отбирает удобных для себя человечков.
   Что сказать на это?
   Остается удивляться недалекости, недальновидности руководителей, иной раз целой страны, которые делают ставку на бездарность и бессовестность. Эти качества противны самой природе и могут привести только к катастрофе.
   В природе действует закон достаточного основания. Я объясняю его так. Если взять лист бумаги - достаточно сухой, поместить его в атмосферу, где есть достаточно окиси водорода, подвести достаточно высокую температуру... и бумага вспыхнет. И вспыхнул Чернобыль в иссушенной глупостью руководителей общественной атмосфере. И высох Арал от концентрации некомпетентности. И стоном стонет страна.
   Узколобость - да. Трусость - да. Невежество - да. Лакейство, лизоблюдство, подлость и жадность - это реальность нашей жизни. Только не следует забывать, что они - лишь результат, имеющий свое достаточное основание: уничтожение, изгнание лучших людей. Ленин, например, говорил, что партия должна быть умом, честью, совестью государства. Но как это возможно, если вышибать из жизни народа самих носителей этих высоких качеств, хранителей самого нравственного и интеллектуального потенциала нации? И чему же удивляться, когда мы видим, как на заседаниях съездов и Верховных Советов именно коммунисты торпедируют разумные начинания?
   Убежден сам и согласен с теми, кто считает, что нравственные качества передаются человеку по наследству, генетическим путем. Все, наверное, слышали о габсбургских носах - исторических носах, которые передавались в династии Габсбургов по наследству от поколения к поколению. Реже вспоминают о том, как по наследству в той же семье передавались навыки мудрого правления государством.
   С удивлением и радостью я видел, как растут мои дети: то же выражение глаз, те же жесты, те же склонности и пристрастия. Я счастлив, потому что вижу в них свое бессмертие. Присмот-ритесь к детям - вы увидите, насколько добры, умны, честны вы сами, наше поколение, наш мир. Вы увидите, насколько силен иммунитет против зла, который сумели оставить им в наследство.
   Зло неизбежно. Но это вовсе не значит, что мы не должны с ним бороться или что борьба эта бессмысленна. Никто из нас не безнадежен, никто не умер для добра. Даже те, чья грудь закована в броню бесчестия и высокомерной самовлюбленности. И для них я пишу свои книги - хочу сделать им больно, пробить их панцирь. Силой боли я хочу заставить их думать - это будут их первые шаги на пути к добру. Ведь добро - это страдание. Страдание плюс размышление. Такому добру мы можем доверить свою судьбу.
   Вы помните Мадонну Рафаэля? И ее младенца, который со страхом смотрит на мир, предвидя страдания, и все же протягивает к нему руки?
   В каждом человеке от рождения до смерти живет такое дитя. Всю жизнь в нас звучит и зовет его голос. Только редко мы слышим его. Потому что боимся боли правды? Потому что знаем, чувствуем, что этот голос природы не соврет? Не нужно бояться. Еще в Апокалипсисе сказано: "Сии, облеченные в белые одежды, кто и откуда пришли? Это те, которые пришли от великой скорби". Яснее не скажешь. Белые одежды спасителей человечества от зла даруются не за внешнюю чистоту не замаравшей себя жизнью добродетели. Обеляют страдания, жертвы во имя спасения страждущих, очищает борьба со злом, которая - нужно быть готовым к этому - не обходится без потерь. Только не ожесточаться в этой борьбе, чтобы ярость схватки не убила чистый дух, волю и разум человека. Тогда больше будет людей в белых одеждах. И снова дитя человеческое будет тянуться к манящему и обжигающему огню жизни. И снова мать будет совершать свой подвиг, отпуская сына в мир, где добро и зло.
   Глава 17
   НАПАДКИ ПРОДОЛЖАЮТСЯ
   С легкой руки Никиты Сергеевича ор вокруг моей особы разгорался пуще прежнего. Вот в это как раз время и вызывает меня к себе член Президиума ЦК КПСС Михайлов и, сославшись на Хрущева, уговаривает признать ошибки, покаяться. Я ошибок не видел, и тогда-то он и сказал: "Был бы ты членом партии, вылили бы мы тебе на голову три ушата партийной воды".
   Чего только не было... Появилась карикатура в "Литгазете": отвратительный отталкива-ющего вида человек смотрит на вас, а под мышкой у него книга "Хлеб не едим мы".
   Мой роман приводил ко мне иностранных корреспондентов. Появился даже некоторый круг довольно близких знакомых. И среди них - герр Ругге, журналист, у нас лет 20 как аккредито-ван. Он встречался с писателями и был удивлен тем, как недружелюбны некоторые из них к автору "Не хлебом единым". Беседует он с Сурковым, обо мне не спрашивает. Интересуется Союзом писателей, а Сурков - обо мне. Его спрашивают еще о чем-то, а он - опять обо мне... Настолько был переполнен злостью. Вот, например, Ругге хочет знать, что критики и ведущие музы Союза писателей подразумевают под понятием "нездоровые тенденции в советской литературе". Сурков сразу кинулся отвечать. Говорит, что после смерти Сталина обнаружилось, что на духовную жизнь нашего общества была наложена печать. После того, как наша партия честно признала, что в последние годы Сталина те или иные аномальные явления имели место, многие из тех, которые раньше все видели в розовом свете, кинулись, наоборот, очернять, как, например, Дудинцев. То есть - я все видел в розовом свете.
   Что же в романе Дудинцева ему показалось заслуживающим упрека? интересуется Ругге. Оказывается, Суркова возмущают не "негативные типы" они есть и в жизни. На них можно сердиться и даже следует о них писать. Но общая атмосфера романа! Она же делает их непобедимыми! В романе, говорит, все навыворот: что слабо, оказывается сильным! А что такое любимый герой автора? Наоборот, одиночка, подобный князю Мышкину из "Идиота". Спасибо Суркову за комплимент! Ругге так поразила реакция Суркова, что он решил передать мне этот нелицеприятный отзыв.
   Сурков на протяжении моей жизни каким-то образом всегда, при малейшем случае, ухитрялся ко мне прицепиться. Еще до романа он меня за что-то невзлюбил. Когда-то я выступал на собрании начинающих писателей, второе, что ли, всесоюзное совещание было... Я там покритиковал некоторых, в частности Фадеева, за то, что тот запил и не явился руководить совещанием, хотя это была его компетенция. В общем, Сурков с тех пор как о чем-нибудь говорит, как в тот раз в беседе с Ругге, и тут же ему Дудинцев запрыгнул на язык. Так и раньше бывало. Про "полированное хождение по редакциям" - тоже его слова.
   Задел меня, и притом пребольно, и Илья Эренбург. С ним у меня и раньше бывали встречи. Прежде всего, еще в юном возрасте я действительно имел "полированное хождение" по литературным каналам - в "Пионерской правде", был в литературной группе. Это еще в 1933 - 34 годах. Тогда же меня Лев Кассиль познакомил с Эренбургом. Я ведь и с Багрицким был знаком, ходил к нему домой. И с Эренбургом. Я-то его запомнил, но он меня, может, не запомнил совершенно. Он какой-то был такой сноб, как бы ничего не видел. Но вот, мы ходили тогда к Мейерхольду, и там, к чему я веду, нашелся какой-то фотограф, который снимал небольшую группу: Мейерхольд, Эренбург, и я там оказался. И это фото было в "Пионерской правде" опубликовано. Так что у меня с Эренбургом бывали нечаянные встречи. Потом была такая невстреча. Один из ныне здравствующих писателей просил Эренбурга, чтобы тот поговорил с Арагоном - Арагон приезжал в СССР. Поговорил вот о чем... Как известно, мои заграничные доходы "Международная книга" отдала агентству "Ажанс литерер артистик паризьен". Мне говорили, что там работают сплошь французские коммунисты, и эти деньги шли будто бы в помощь французской компартии. Мне это подтвердил помощник де Голля - он оказался моим читателем; приходил ко мне, когда де Голль приезжал в СССР. Так вот, нашелся доброхот. Он и обратился к Эренбургу - Илья Григорьевич был близок к тем кругам. И будто бы Эренбург разговаривал с Арагоном и Арагон сказал, что Дудинцев этих денег не получит. Так вот, Эренбургу я благодарен за его попытку помочь мне. Но...
   Глава 18
   О ХУДОЖЕСТВЕННОСТИ
   У меня было два типа противников: одни налегали на мою "антисоветскую" сущность, другие - на "нехудожественность". Я уже говорил, что писал роман с незримым красным галстуком на груди. Я надеялся помочь нашему дорогому государству избавиться от тех пакостей, о которых на страницах "Правды" и устами Хрущева гораздо сильнее, чем у меня, было заявлено. Сдается, что я медведю рогатину засадил в самое брюхо. И медведь заорал. На два голоса. Из его пасти вырвался голос Суркова, низкий, басистый, и писклявый голос Эренбурга. Голос Суркова орал прямо - вот, значит, все в черном свете. А Илья Эренбург, как скрипочка, пел о том, что, в общем... с позиции искусства... Но мне кажется, что из той и из другой пасти шло амбре того общественного явления, которое было обречено, чтобы его, народ ли, партия ли - кто, не знаю, - но свалили. И медведь заорал, потому что это явление было еще живое, и сейчас еще живое, потому что исторические процессы проходят молниеносно только с точки зрения больших единиц времени. А для одного человека - так это почти и не движется. Этим объясняется, что многие, повесив руки, говорят: "Ничто не изменилось. Ничто не изменится". Изменилось, изменяется и изменится! Только нужно подходить с меркой, равной трем или четырем жизням людей. Причем каждая - по 80 лет.
   Как-то Ругге спросил Эренбурга о причинах бурных дискуссий, разгорающихся вокруг моей книги. И тут Илья Эренбург отвечает: "Роман Дудинцева очень слаб. Негативные харак-теры правильно обрисованы, но фигура Лопаткина без жизни... так же, как и вся любовная история". С чем я лично не согласен. Я так свою книгу люблю, что вынужден, как будто Эренбург сказал это только сейчас, взять слово в защиту книги.
   Существует страшная мода, к появлению которой Эренбург тоже причастен. Любовь - это сплошные должны быть любовные похождения. Любовь как подвиг, в шекспировском смысле - "она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье..." - это ничто, а вот - "они любили в ночь друг друга восемь раз", вот это - любовь, с точки зрения Эренбурга и многих его коллег на Западе. И некоторых эпигонов на Востоке. Эренбург продолжает: "пути русской литературы пролегают мимо Дудинцева. Его слава есть продукт "холодной войны", которая в настоящее время снова разгорается". Ну и так далее.
   Так, о художественности. Я стою на такой позиции: художественность это качество произведения, которое потребителю не должно быть видно. Читатель должен находиться под воздействием искусства, получать конечный результат всех сторон этого искусства, но ни одной видеть не должен. Их видеть может только специалист - хороший специалист, - скрупулезно исследующий произведение. Произведениями Достоевского, например, мы живем, страдаем или радуемся (страдаем больше), а не прицеливаемся: где и как он что сказал.
   Некоторое время я болел стихами Пастернака именно потому, что Пастернак - это сплошной инструмент формы. Как философ, как мыслитель и как интерпретатор тайн чувства, он значительно меньше, чем музыкант. Аллитерация, рифмы такие, всякие...: "перегородок тонкоребрость"... "был утренник... искристым, лакей салфеткой тщился выскрести на бронзу сплывший стеарин". Понимаете, слово "искристый" породило слово "выскрести", как "выскре-сти" уже стеарин, и салфетка, и лакей привязались. Это немножко напоминает составление кроссвордов. Поневоле к хорошему сочетанию двух длинных слов приходится подвязывать остальные, чтобы не пропало это сочетание.
   Я помню, Евтушенко как-то прочитал свое стихотворение где-то в Колонном зале - "в году семнадцатом свободу дали мы всем нациям". Я увидел, что где-то случайно - за пивом ли, в машине ли - он ахнул - какая прекрасная рифма! И стал к этой рифме привешивать со всех сторон стихотворение...
   К чему я веду? Когда читатель восклицает: какая рифма, какая аллитерация, какая художественность - это не хорошо, а плохо. Это значит, что он не отправлен мановением автора в мир чувств и грез, а в полном сознании производит математические подсчеты.
   Открою секрет - мне очень помогла музыка. Подсказывала повороты сюжета. Композитор пишет в состоянии вдохновения. И это состояние, переданное вам музыкой, оно тоже возникает в вас. А так как ваша профессия - писать, а не музыку сочинять, то в вас это переходит в соответствующее, в слово. Когда я писал "Не хлебом единым", я все время слушал концерты Шопена для фортепьяно с оркестром, первый и второй. Эта музыка, она больше всего мне подходила, потому что там было волнение исстрадавшегося одинокого человека. Второй концерт я пою наизусть. Вторая часть - кризис. Первая часть приводит к кризису, а вторая часть - кризис, переходящий в состояние полнейшей безнадежности. Я болею, слушая Шопена, и пишу, пишу, - спасибо моей маме, - она передала мне талант слышать музыку.