Срань Господня! Сколько же это будет тянуться! Когда Революция, обожравшись гражданами Франции, уберется в свою берлогу поспать век-другой, что станется с троицей порожденных ею щенят: Свободой, Равенством и Братством! Какая немыслимая, безграничная ересь! Какая неизбежная необходимость! Будут ли они и дальше, подобно тигрятам, растягивать долгую ночь нашего невежества? Осветят ли их ясные глаза нескончаемые Темные Века Человечества?
   В мои худшие дни я часто думаю: если гильотина воплощает Природу, неизменную, неумолимую Природу, и если человек – Ее слуга, и Революция – тоже, то надежды нет. Тогда я с радостью посмотрю на то, как погибнет мир.
 
   В наказание за приступы ярости (но спрашивается, какое посаженное в клетку животное не поддается ей время от времени?) у меня отобрали мои книги, рукописи, бумагу и перья. Без них я погиб. Хуже того: я не знаю, вернут мне их или нет.
   Я сижу в одиночестве, разоружен, пера нет, швартовы отданы, мысли в беспорядке (чернила и сперма всегда были клеем, скреплявшим мой ум). Волны, с которыми я не в силах совладать, разносят мои мысли, точно икру угрей. Мое воображение лишилось корней, и ум хватается за самые неожиданные ассоциации. Капли жира, плавающие в моем супе, превращаются в подзорные трубы архонто[140], вредный паук, выслеживающий блох, – в треугольник срамных волос забальзамированной гурии, остроконечная колбаска кала знаменует крах Революции и приближение беспощадной эпохи торгашей. Чтобы разжечь в себе беспокойство, я делаю вид, будто линии у меня на ладонях – реки умерших планет, когда же это начинает меня утомлять, рассматриваю потертые швы на рукавах. Они напоминают мне астрологические знаки, указывающие надень, месяц и год моего освобождения. Дни идут, и чем более я борюсь с отчаянием, тем более отупляющими становятся измышленные мною системы. Правду сказать, они скорее раздражают, нежели развлекают! А потом приходит мысль, которая спасает меня от опасностей этого губительного чернокнижия: я стану мечтать о книге!
   Я воображаю себе переплетенный в красную кожу объемистый том, его название вытеснено золотом на обложке и корешке. Помню, мы с Габриеллой однажды гуляли по мастерским Латинского квартала, где девушки всех возрастов – а многие среди них были замечательно лакомыми – складывали, сшивали и переплетали свежеотпечатанные листы, и если книга очень уж хорошо удавалась, покрывали обрез золотом.
   Я вручную отпечатываю листы моей книги… И мысленно воссоздаю все шаги – так тщательно, что, снимая со станка листы, как будто вдыхаю запах свежих чернил и вижу следы там, где литеры оставили на бумаге чувственные углубления, похожие на отпечатки пальца во влажном песке. Один за другим я выкладываю листы для просушки, а потом с наслаждением складываю их, чувствуя, как бумага, точно плоть, гнется у меня под руками. Когда страницы готовы, я вставляю их в зажимы и, как это делали работницы (я видел!), сшиваю толстой суровой нитью. Закончив – а на сшивание уходит целый день, – я надежно зажимаю книгу в тиски и медным молотком выравниваю переплет. Бью я любовно и отдаю этому все утро, и книга понемногу поддается моим стараниям.
   Затем я берусь за обложку: доски из черного дерева ложатся в ножны из тонкой кожи, название и узор наносятся тонкими металлическими инструментами, которые я осторожно разогрел на огне. Наконец, книга приклеена к обложке, помещена под пресс, оставлена сохнуть.
   После беспокойной ночи я открываю мою книгу. Форзац – зеленая мраморная бумага с золотыми прожилками – навевает мысли о пышных лесах Юкатана. Следующие несколько страниц – из толстой бумаги, плотной и бархатистой на ощупь – пусты. Но за ними идет фронтиспис: на нем – маленькая майяская тигрица, а произносимые ею слова застыли у нее перед мордой, точно обретший плоть ветер. И впервые я понимаю, что книга моей мечты – это наша книга, Габриелла, та самая, которую мы с вами пишем совместно. Сдается, пора мне ее завершить. Пусть я не могу обратиться ни к нашим заметкам, ни к перу и бумаге, мне остается греза. Что такое книги, как не осязаемые мечты? Что такое чтение, как не сон наяву? Лучшие книги побуждают нас мечтать; остальные читать не стоит.

9
ТОФЕТ

   Чудесные письмена распались, окутав комнату Ланды зловоннейшим смрадом. Призвали двух братьев, чтобы они вынесли рыбий труп вон.
   Рыбину благословили и похоронили, а после останки писца Кукума швырнули в костер. Недолгое время спустя вдову Кукума прогнали солдаты. Они сказали, что ей больше незачем возвращаться: ее цветы, душистую тиксзулу, скормили свиньям инквизитора, а тело ее мужа – огню. Подняв глаза, она сквозь слезы увидела дым и поняла, что они говорят правду.
   С минуту она глядела на небо, потом – на церковь, цвета мочи занедужившего. Внутри Матерь Божья с колесом на голове, говорят, непрестанно плачет по майя, хотя папа дал знать Ланде, чтобы он изыскал способ заставить ее перестать. И ее Сын там внутри, у него тоже на голове колесо, совсем как у повозок, которые иногда давят индейцев насмерть, совсем как колеса инквизиции, на которых ломают кости и заставляют людей, которых она всегда уважала за здравомыслие, говорить самые невероятные слова, в которых нет ни толики правды. Например, Балтазар Пук сказал, что распял мальчика и петуха и ножом вырезал у обоих сердце. Тем же ножом он будто бы вырезал на этих сердцах крест, а потом принес их в жертву Старым Богам, осерчавшим, но отказывающимся умереть. Все знают, что колесо исторгло из глотки Балтазара Пука эту ложь – и многие другие, куда ужаснее. Потом говорили, будто в тот день, когда сожгли тело писца Кукума, Матерь Божья плакала жемчужинами черной крови. Уходя от ворот миссии, вдова Кукума тоже плакала черной кровью.
   Стоя у высокого окна, Мелькор с бешено бьющимся сердцем смотрел на приворожившую его колдунью. Он воображал себе, как она висит подвешенная за груди – такое многих заставляло покаяться.
   Несколькими днями ранее в пещере вблизи Мани, нашли небольшой тайник с идолами, и Ланда приказал схватить многих индейцев, которые после сотни плетей признались, что еще великое множество идолов (и чудесным образом их число с минуты на минуту росло) спрятано в горах. Монахи и стражники много дней прочесывали указанные земли, схватили сотни индейцев и высекли, кого могли, капали на раны расплавленные воск или свинец, привязывали к колесам, вливали в глотки грязную воду, пока у пытаемых не шла из ушей кровь и они не захлебывались.
   Индейцы рассказывали о немыслимых ритуалах, их признаниями оправдывали все новые аресты. Идолы множились: одни были такие древние и выветренные, что и вовсе не походили на идолов, другие – на удивление свежие с виду и грубо вытесанные, мерзостные фигурки, настолько безобразные, что никто бы не взял их в дом даже как упор для двери. А третьи были удивительно красивы – из нефрита или змеевика, и киноварь льнула к протравленным поверхностям, точно застарелая кровь. Все эти мерзости свалили во дворе миссии, к ногам ликующего Ланды.
   Однажды вечером, когда монахи нашли древний каменный алтарь, вырезанный наподобие свернувшейся плотными кольцами, оперенной от морды до кончика хвоста змеи, старуха – пережившая оспу, с лицом, которое, пытая, столько раз жгли огнем, что теперь оно походило на страницу книги, – с криком налетела на стражников. Вмиг (никто даже не успел понять, как это случилось) на нее набросились собаки солдат, и старуха исчезла в облаке пыли, поднятой их мордами и когтями.
   Ночь за ночью, когда стихали крики пытаемых, Ланда осматривал все то, что ему не терпелось уничтожить. Самыми диковинными были древние статуэтки всевозможных уродцев: горбуны, упавшие на колени под весом своих горбов, которые холмами поднимались у них на спинах; карлики, едва способные стоять на иссохших ножках; шуты с ухмыляющейся волчьей пастью; ревущий младенец, превращающийся в ягуара, а еще – подлинно сатанинское отродье с копытцами и рылом. Но одна из статуэток особо притягивала Ланду: выточенные из смердящего копалом синего сандала, обнимали друг друга двое мужчин. Много часов он зачарованно смотрел на богомерзкие фигуры, вспоминая Аристотеля: «Понимание несет с собою страдание». Ланда страдал, потому что понимал, какая ему грозит опасность. Потребовалась вся его сила воли, чтобы воздержаться и не ласкать дерево пальцами, не прижимать к горячей щеке. Позднее, когда его будут подробно допрашивать в Испании, он объяснит, что уничтоженные им идолы и другие предметы обладали такой необоримой силой, что могли растлить даже самое стойкое сердце. Рассматривать их – значит чрезмерно приблизиться к посрамлению в вечной битве, которая непрестанно разъедает душу.
   Пока Мелькор глядел из окна, свершилось второе за этот день чудо. Когда на смену сумеркам пришла ночь, к воротам миссии подошла процессия монахов, стражников, солдат и десятков индейцев с… Да! Великим множеством книг! Благоухающие куреньями синие книги майя. Книги, за сохранность которых Кукум поплатился жизнью. Книги со страницами, белыми от извести. Книги, кишащие значками, звездами и числами. Священная библиотека майя, разъясняющая дни черного зеркала, дни дыма и убывающей луны, дни солнца, оцелота и рыбины, дни глаз, дни снов: поэтические дни, бесценные, трагичные, гибельные дни. Красные с черным книги рассыпались по брусчатке, рдели, как раскаленные угли, и при взгляде на них жгло и заволакивало слезами глаза.
   На следующий день, желая, верно, утишить его гнев, Ланде подарили статую Пресвятой Девы, слепленную из размолотых стеблей кукурузы и корней диких орхидей. Он посетовал, что статуя походит скорее на сатанинский пирог, которому место на ведьмовском шабаше. Глаза у Девы косили, улыбка была блудливой. Но про слепившего ее индейца было известно, что он – богобоязненный христианин, поэтому Деву отнесли в часовню, уже заставленную сходными дарами, среди них – Христос, вылепленный из того же сомнительного теста. Это распятие было столь страшным, Ланда даже усомнился, не свидетельствует ли оно о жгучей ненависти к Церкви: черные губы Христа скривились, открывая сломанные в предсмертных муках зубы и тряпку прокушенного языка. Хуже того: Спаситель так жестоко изогнулся, что становилось ясно: Он жаждет сорваться со Святого Креста! Что же это, как не отказ Божьего Сына покориться Господней воле? Но Ланда не стал долго над этим раздумывать: на следующую неделю был назначен Тофет, и следовало подготовить миссию. Колодец и коридоры затянули черной материей, возвели виселицу, а также помосты; скроили, сшили и покрасили рубахи для осужденных.
   Всю ту неделю Мелькора мучил повторяющийся сон: он в ужасе бежал не разбирая дороги, а потом, вконец измученный, присел на корни старого дерева. Он бежал потому, что Мани пылал. Жар был так силен, что с громовымзвуком взрывались дома и взлетали в воздух тела людей, индейцев и испанцев без разбора. Заброшенные взрывом в небеса, они отращивали крылья или, подобно ведьмам, скакали, оседлав метлы. Огонь породил ужасающий ветер, и повсюду вокруг летала домашняя скотина, плошки и одеяла. Со страхом Мелькор уразумел, что сами развалины Мани поднялись теперь на воздух: камни и крыши, вилки и ложки, горшки с бобами, табуреты и сапоги, и сковороды и… Вдруг его обступили страшные чудища: карлики и свиньи в платьях, ведьмы, обнажающие груди или задирающие юбки, чтобы выпустить ему в лицо ветры из черного дыма и синих бабочек. А потом он увидел, чего ради затеялась вся эта свистопляска: со свитой из великанских кроликов к нему приближалась вдова Кукума, облаченная уже не в расшитую цветами белую сорочку, а в богатое платье из алого шелка.
   Публичное сожжение, устроенное Ландой, предварялось шествием: первыми шли, распевая псалмы, монахи, которые несли черные знамена и обернутые черной материей кресты, за ними – мальчики из школы при миссии, которые, опустив глаза долу, вторили им пустыми, дрожащими голосами; и последними – вереница индейцев, столь обезображенных пытками, что их не могли узнать даже собственные дети. Одни осужденные были одеты в жесткие желтые рубахи с красным знаком креста, другие – в пропитавшуюся кровью бумагу. Некоторых пороли так сильно, что порвались жилы и мускулы в спинах. Сотрясаясь всем телом, они тащились связанные по двое, их рукисо скрюченными, как когти, пальцами безжизненно висели по бокам.
   Стоя на высоком помосте в окружении четырех судей и своих главных помощников, Ланда кланялся испанским сановникам, черному и белому духовенству, младшим чиновникам и именитым колонистам, которые приехали издалека – из Мериды, Изамаля и Валльядолида. Толпа индейцев стояла поодаль, сдерживаемая солдатами и их собаками, которые от возбуждения непрерывно лаяли и выли, заглушая рыдания и крики, ощутимым гулом наполнявшие воздух. Кучи хвороста приготовили, приговоренных связали, подвесили за руки и в последний раз высекли.
   Ланда развернул большой свиток с эмблемами инквизиции: крестом, мечом и пальмовой ветвью. Голосом, хриплым от пустословия и потому более напоминавшим воронье карканье, нежели человеческую речь, он выкрикнул:
   – Я, преподобный Фрай Диего де Ланда, первый провинциал, апостольский инквизитор, призванный искоренить в доминионе его Величества, в провинции Юкатан, Новая Испания, ереси, заблуждения против разума, слухи и сплетни, равно как их пагубные последствия, колдовство во всех его трех тысячах обличий, богохульство, чернокнижие и вероотступничество, нечестивые помыслы, коварство природы, сатиров и фавнов, правом, данным мне буллой его Святейшества, назначил положенный состав суда, а также тюрьмы и камеры пыток Святой палаты, и сегодня, одиннадцатого июля в год тысяча пятьсот шестьдесятвторой от Рождества Господа нашего Иисуса Христа, всех, собравшихся здесь, оповещаю: сии индейцы, знать, правители и крестьяне, под плетьми и палками святой инквизиции сознались:
   – в ведьмовстве и в призывании демона по имени Ангел Света, а равно как в том, что
   – возносили молитвы черепам и идолам, намазав их кровью из своих тел,
   – вводили в свои дома странствующих колдунов и кормили их, а также прятали у себя орудия чернокнижия,
   – ездили верхом или от случая к случаю носили запрещенные украшения, как-то: золото, серебро, шелка, кораллы и жемчуга,
   – мастерили и продавали на базаре Мани скабрезные табакерки, богохульные кресты и тому подобное,
   – раскрашивали свои тела в тигриные полосы и, пуская себе кровь из уха, проклинали Господа,
   – распинали малых детей и вырезали у них сердца, которые жарили и скармливали своим идолам, сие преступление столь ужасно, что в нем обвиняемые признались только после самого усердного дознания.
   – И наконец: укрывали свои кощунственные книги, и лгали про них, и продолжают почитать их и считать всего драгоценнее.
   Осужденных, похожих теперь более на куска мяса, нежели на людей, связали и отнесли на костер, уже разгоревшийся. Так велик был Тофет, что застил собою солнцеи на короткое время стал светилом вселенной. И Ланда тоже превзошел солнце своим сиянием. Последние его враги, последние властители майя, последние еретики, библиотекари и колдуны корчились у его ног, уползая в Ад.
   Злорадствующему Ланде вспомнился мятежный лепет Коперника, который в безумии своем верил в главенство солнца, – Тофет Ланды послужит доказательством тому, что Земля была и есть средоточие мироздания.
   – Конец «аллегорическим кострам» так называемых философов! – крикнул Ланда Мелькору поверх рева костра, воя собак, криков мучимых. – Мой Тофет – зерцало Ада, и это зерцало поднес нам сам Господь в Его бесконечной славе!
   Мановением руки Ланда приказал скормить огню наваленные в кучу священные книги. Небеса затянули клубы дыма, столь черного, столь плотного, что Ланда поверил: Бог смотрит. Так силен был смрад горящей плоти, скукоживающейся бумаги и кожи, что, уж конечно, и Бог учуял Тофет. А крики умирающих? Уж конечно, Бог слышит. «Чем был этот народ, – прошептал Ланда, – расскажу я один».
   Позже, ночью, небо разверзлось с запада на восток с таким грохотом, что дрогнули стены миссии, и на колокольне зазвонил колокол. Придавленный духотой к кровати, Ланда успел глянуть в сторону окна как раз вовремя, чтобы увидеть, как горизонтальная полоса молнии прочертила небо. На мгновение оно разделилось на две неравные части: грязно-зеленую верхушку и низ цвета и вида свернувшихся сливок. Хлынул дождь. «Если потоп отмоет и выскребет эту землю до кости, – подумал Ланда, – то этим только явятся благодать и милосердие Божие».
   Инквизитор перевернулся на другой бок. Так сыра была его кровать, в таком беспорядке и, правду сказать, так воняла, что походила на лежбище зверя. Ланда не одобрял ни купален, ни обычая омывать себя водой, к которому индейцы в своей похотливости и суетности так прилепились, что предавались ему, невзирая на штрафы и порки. Ланда купался в собственной привычной вони, а дождь все барабанил, словно пальцами перебирал его мысли. В сон Ланда погрузился, как в ил. Во сне он увидел, как посреди главной площади Мани козел уестествляет женщину, и никому нет до этого дела. Женщина и козел совокупляются истово: женщина держит козла за рога, сидит у него на коленях, а сам он развалился, будто король на сияющем троне, и мошонка у него точно огромная бархатная подушка.
   «Неужто никому нет дела? – кричит Ланда индейцам и монахам, снующим взад-вперед, занятым пустыми делами. – Неужто я один это вижу?»
   В самом тайном, известном только ей одной убежище, в самой глубокой пещере под Мани, в круглом зальце, выложенном красным камнем, который скрепили известью на черепашьих яйцах, вдова Кукума сидит на полу. Рядом с ней – свеча, чернильница ее мужа и пучок его неочиненных перьев. Здесь же – двенадцать самых священных книг ее народа: завернутые в ягуаровую шкуру, закопанные в песок.
   Она возжигает курение любимым богам своего мужа: Итцамне, богу письменности, и древнему, древнему Павахтуну. Еще она возжигалакурение богу зерна. Ведь разве книги не подобны хлебу? Разве они не питают наши души, как зерно питает наши тела?
   Ей утешительно знать, что книги так близко. У нее есть немного ягод. Она ест их медленно, одну за другой, потому что они очень горькие. А потом ложится умирать.

10

   Сегодня мне вернули бумаги, и среди них – последнее письмо Габриеллы, по которому я мучительно тосковал. Вот отрывок, которым я упустил поделиться с тобой ранее, милый читатель. Мне хотелось бы сделать это сейчас:
   «…начались уроки. Хотя Олимпа диктовала красноречиво и живо, она то и дело ударялась в преувеличения и цветистости, которые я чаяла осторожно обуздать. Ее правописание было в лучшем случае своеобычным: к словам, которые она почитала особо важными, она приписывала лишние буквы. Или писала такие слова с заглавной – недостаток, согласитесь, в наше время весьма распространенный. Настаивая на своем, она подчеркивала строки с такой (поистине мужской) силой, что перо рвало бумагу.
   Уроки проходили в моих комнатах над atelier, недавно преображенных драгоценными подарками Меандра. Благодаря его чудесному ковру из верблюжьей шерсти, окрашенной индиго и мареной, пол полыхал feudejoie.
   Однажды Олимпа сказала:
   – Милый друг, позволь, я тебе подиктую. С самого утра у меня в голове роятся мысли: я проснулась ото сна о городе, не похожем ни на один город в мире, но все же это был Париж. Быть может, Революционный Париж.
   Там не было толп голодающих, криком требующих хлеба, и на улицах не лежали завшивевшие трупы. Сверкая под ярким летним солнцем, осененный садами, город расцвел среди лугов, за которыми распростерлась Первозданная Дикость, во сто крат обширнее его самого. Налетающие оттуда ветра наполняли каждый квартал различными запахами (мы недооцениваем значение обоняния!). Городской воздух пах сосновыми иголками, спорами, цветами и преющей листвой. Благодаря близости лесов, общественные огороды, где трудятся граждане, высаживая рядами латук, разбрасывая семена люпина и подвязывая цветной горошек, пестрят птицами и бабочками. В парках пасутся косули, под карнизами крыш вьют гнезда фазаны.
   В годины бедствий – голода, чумы и войны – леса позволят семье, коммуне – да что там! – всему населению вернуться к Первобытному Состоянию. Еще окрестные чащи, под сенью которых притаилось множество озер и болот, круглый год снабжают рынки форелью, щукой и угрями.
   На каждой городской площади разбит сад. Осенью граждане все вместе собирают урожай лесного ореха, миндаля и яблок, а в разгар лета – вишни. Вообрази себе целый квартал, засаженный вишнями! У каждого ребенка за ухом – гроздь вишен! Вообрази себе радость детей, выросших на Миндальной улице, прелесть городского парка под сенью сотни ореховых деревьев!
   На каждом перекрестке – фонтан. Журчание воды (мы недооцениваем значение слуха!) убаюкивает младенцев. Болото, – добавляет она, – (лучше на некотором отдалении, скажем, в дне пути), стоит оставить, хотя бы ради гнездящихся там ибисов.
   – А есть ли бойня в городе твоей мечты? – поддразнила я.
   – Если да, – она улыбнулась, потакая мне, – то это будет огромный портал, наподобие широко разинутого рта – в напоминание всем, вступающим туда, что и они в свой черед будут съедены.
   Но это было еще не все. В лесах обитали отшельники-философы, посвятившие себя нравственной философии. В переломные часы своей жизни гражданин мог отыскать тропинку к философской башне и там обсудить материи духовные и сердечные. В каждой такой башне имелась обсерватория, «чтобы любой мог подолгу взирать на свои истоки, изумленно черпая в них вдохновение».
   – Граждане моего города будут самостоятельны интеллектуально и нравственно, – сказала она, – и будут обладать многими умениями и талантами. Они не желают быть рабами сами и не желают порабощения своих детей, поэтому я воображаю их сведущими в законах, медицине, философии, науках и искусствах, все это обеспечит им благосостояние. Я воображаю их свободными и несгибаемыми.
   – Одно можно сказать в пользу нашего нынешнего города, – промолвила я, откладывая перо. Я встала и принялась вынимать из волос Олимпы гребни. – А именно, наши женщины уже несколько поколений – от пылкой маркизы де Рамбуйе до неподражаемой атеистки мадам дю Деффан – открывали свои дома для дискуссий. Однако как странно: столько лет мы говорим об эстетике, политике, нравственной философии и морали, а парижане все так же восстают друг на друга, а то и вовсе готовы вцепиться друг другу в горло! Марат, например, заставил бы нас закалывать наших врагов и поедать их сырыми!
   – Мадам дю Деффан не пригласила бы его на ужин!
   – Если бы все пахли так же приятно, как ты, – сказала я, целуя ее в макушку, – среди людей не стало бы вражды!
   – Боюсь, это не так, – вздохнула она, – ведь я то и дело наживаю множество врагов. – И после минутного раздумья добавила: – Я часто спрашиваю себя, как связаны разум и нравственность? Зло, разумеется, всегда подкреплено «разумными» доводами. Но что, если истинный разум есть принадлежность нравственности, а истинная нравственность – принадлежность разума?
   – Ты придумываешь новую нравственность, – сказала я. – Ту, которую еще только предстоит изобрести.
   – Вот именно. – Она улыбается нежно. – Вот зачем я придумала философа, который всегда готов принять страждущего в своей уединенной башне! Чтобы каждый гражданин мог днем созерцать Природу, а ночью обсудить ее добродетели с участливым другом.
   Уроки Олимпы перемежались смехом, чашками шоколада и чтением Вольтера:
   «Театром мы обязаны Шекспиру. Будучи могучим и плодовитым, его гений одновременно безыскусен и высок, совершенно лишен хорошего вкуса и не имеет ни малейшего представления о правилах».
   – Это вселяет в меня надежду! – воскликнула Олимпа. – И я тоже совершенно лишена хорошего вкуса, и тоже не имею ни малейшего представления о правилах.
   Она всегда будет писать слова, повинуясь случайной прихоти. Правописание для нее сродни выпеканию пирожков: отдушки, изюма и орехов сыпешь, когда и сколько вздумается. И как восхитительна на языке фраза: «Золото всегда податливо». Точно масло плавится на горячей гренке!
   Мы смаковали слова, наделенные особой силой, вспоминали, как в нашем детстве эти слова заключали в себе целые таинственные миры, – совсем как сейчас «Отаити» Кука заставляло нас томиться по его рассказу, впитывать его, как вдыхаешь легкий ветер с запахом полевых цветов.
   – В детстве, – призналась я ей, – я путала «грамоту» с «греблей». Читать было для меня все равно что плыть с отцом на маленькой лодочке среди камышей. И сейчас, пока я, сидя рядом с тобой, глядела в открытую книгу, ко мне вернулось ощущение того дня, его погоды и сладости. На солнце наплывают облака, и вода меняет свой цвет. Исейчас, когда ты, милая Олимпа, вслух читаешь название этой книги…