савойский сервелат
   колбаски из свиных мозгов
   крейпинет[28]
   мартаделла
   краковская колбаса
   сырокопченая конская колбаса
   страсбургские сосиски
   чоризо[29]
   ливерная колбаса
   зельц
   камберлендские сосиски
   шпикачки
   кровяная колбаса
   колбаски из гусиной печени с трюфелями а laмадемуазель де Сент-Фалье
   телячья вареная колбаса
   сардельки из телячьей брыжейки
   сухая лионская колбаса
   парижские сосиски
   генуэзская салями…
   И так далее, и так далее. Но они – только гарнир. Ибо мерцающие, как улыбки, одалисками раскинувшиеся в горе блестящей капусты, вздымаются перед моим мысленным взором, точно груди laDoulceFrance, куски свиной корейки, копченой и свежей, жареной и вареной, и ломти обжаренного бекона толщиной в словари, и свиные отбивные, настолько большие, что на них можно переплыть Сену, и гусятина, и тефтели с луком, луковицы, от варки потускневшие, точно глаза забитых коров, и наконец (спасибо Науке, заверившей нас, что картофель можно есть без опаски, что он не разжижает кровь, а, наоборот, сгущает ее, укрепляет мышцы и кости, ублажает мозг, развивает умственные способности) дымящаяся гора голландского картофеля, масляно-желтого, сарделькоподобного, сладкого, как мед, и крепкого, как были когда-то (но, helas, уже нет) мои ягодицы.
   Я удовольствовался бы и макаронами. Однажды в детстве мне дали большую макаронину, позолоченную посыпанной ангеликой. Приготовившие ее монашки вложили в нее всю свою нерастраченную нежность, и нетрудно было догадаться, что, растирая в ступках сахар с миндалем, они грезили о любви. Я съел ее жадно и быстро, а потом – ведь она была съедена! – поднял крик. Это было бешенство столь же ужасное, как некогда младенческая ярость, заставившая меня скакать на бедном Людовике так, как, говорят, скачут на проклятых черти: вцепившись зубами взагривок и молотя по спине кулаками. Если бы меня не оттащили, я, вероятно, вырвал бы ему глаза! Иногда мне хочется вырвать глаза тем, кто держит меня здесь, и всем остальным заодно! Нашпиговать мои жертвы их собственными глазами!
   Верно, я был свирепым, я обращался с людьми, как дикий зверь со своей добычей. Верно, я сам когда-то был оцелотом в голубино-сером камзоле и с надушенным веером в руке. Верно и то, что в моем неистовстве, которое преследовало меня с детства, я мечтал о пресечении всего рода человеческого. Но я никого не убил, не причинил никому вреда большего, чем причинил мне Метла. И все же я томлюсь здесь, а Метла разгуливает на свободе.
   Либертен поступает, сообразуясь со своими инстинктами, так как знает, что Бога нет и что им движет его природа. Развратный церковник действует именем Божьим, дабы оправдать, как делал это Ланда, страшнейшие преступления. Преступления, совершенные именем Божьим, всегда худшие из всех, либертен же только воображает их себе, запершись в черной комнате, освещенной китайскими фонариками.
   Китайские фонарики! Одни эти слова пробуждают в памяти безмятежные детские годы, когда мир представляется полным самых удивительных вещей, точно волшебная страна лилипутов. Верно, я был балованным ребенком. (Однажды мне поставили целый обеденный прибор из конфет – чашки, тарелки, ложки и вилки, – лишь бы заманить меня к столу.) Но даже такой мальчик, вопреки загубленным нервам и приступам ярости (но какого ребенка не привели бы в бешенство мать, каждый час бодрствования ползающая на коленях перед священниками, и отец, вечно выслуживающийся перед королем?!), жаждет чуда.
   О моем рождении неизвестно ничего, или лучше сказать: все, что о нем известно, неправда. Ведь устрица моей матушки была слишком плотно закрыта', чтобы ее осеменить, а батюшка, в точности как Бог-Отец, вечно отсутствовал, и потому я не мог родиться на обычный лад.
   Есть несколько противоречащих друг другу историй, объясняющих упрямый факт моего существования:
   1. Во время мессы я вывалился из кадила и упал прямо в ложбинку между грудями матери.
   2. Я выпал из ее молитвенника ей на колени.
   3. Ползая на коленях и собирая рассыпавшиеся четки, она услышала, как я гулькаю под церковной скамьей.
   Но истинная история такова: однажды мой падкий на задницы отец, околачивая яйца в борделе, забрал себе в голову, что ему нужен сын, который бы укрепил его род, тешил его взор, согревал ему сердце и раскошеливался на старость. Вот так роковой жребий судил мне, подобно Минерве, родиться от мысли, выпасть из мозга отца ему в ухо, а оттуда – на круп девки. Это чудо отец скрыл без труда, ведь я был не больше перечной горошины. Спрятав сына в табакерку, он отнес меня матери, которая оставила свои «отче наш» ровно настолько, чтобы прикрытьмою наготу гороховым стручком и положить в колыбель на листе герани. Затем она убаюкала меня папистскими подвываниями, которые, правду сказать, я терпел за неимением выбора. Одно это объясняет, почему я был таким беспокойным ребенком: если других младенцев унимают уместными в детской песенками, которые их смешат и внушают им, будто мир забавное и приятное место, потуги моей матери были столь безотрадны, что я решил: как только научусь говорить, попрошу ее оставить псалмы, иначе она ввергнет меня в пожизненный родимчик.
   Но моя мать была схожа с женщиной, на которой я женился и которая, когда я, желая развлечь себя в тюрьме, попросил Боккаччо, Вийона и Рабле, прислала мне вздорный псалтырь, столь же увлекательный, как околопочечный жир, – и все лишь бы помешать мне думать. (Как и священникам? набожным женам не по себе от работы серого вещества, не важно – чужого или их собственного.)
   В четыре года я решил, что, если Бог не хочет, чтобы я думал своей головой, придется мне пойти к Дьяволу. Так оно и вышло: всю жизнь меня вынудили провести, изливая сердце с мочой по тюрьмам! Если в этом есть смысл, то миром должны править тупицы, а ведь, как будет утверждать любой глупец, верно как раз обратное. Один из моих злейших врагов говорит: «Сад забивает головы невинных своими идеями». Хотелось бы надеяться! «А идеи, – продолжает этот шарлатан, – заразны». Хотелось бы надеяться! Но спрашивается: если церковь ненавидит наслаждение с той же силой, с какой она ненавидит мысль, тозачем Господь дал нам мозги и, ради всего святого, зачем Он дал нам гениталии?
   Мозги и гениталии… Я почитаю и те, и другие. По моему убеждению, первые неизбежно приводят ко вторым. Они замкнуты друг на друга, как влюбленные бабочки. Мозги и гениталии! Они – наше самое ценное достояние!
   А Библия – просто куча навоза. Где «ней логика, я вас спрашиваю?! Слова-то узнаваемы: существительные, прилагательные и глаголы маршируют по странице, точно муравьи – к заплесневелому печенью. Но ведь идеи в ней решительно несообразны, все равно что тайнопись какашками насекомых. Единственное стоящее место – история Евы. Ева – мать Жюльетты. Ева не стенает, не спрашивает: «Мой Боже, для чего Ты Меня оставил», но уходит из Рая и раздвигает ноги. Ева, ясно понимая, что делает, совокупляется и дает жизнь человечеству.
   Когда я в детстве прочел про это поучительное происшествие в Раю, про то, как была свергнута тирания, я воскликнул: «Ева была права!» – и запустил книгой через комнату. За это меня высекли, и так мне открылось: работающий мозг – угроза lesfesses.
   Мои самые первые воспоминания – не о наемных шутах и не о том, как я гарцевал верхом на бедняге, нанятом возить меня на себе, а об увешанной стеклярусом мадам де Руссильон, полушепотом рассказывающей сказки: в одной Гаргантюа поглощал салат из пилигримов, а в другой Гулливер танцевал джигу перед королевой ростом с пирамиду Хеопса. Позже, когда я едва не порвал в клочья дофина (онотказывался играть в лошадки, разве что лошадкой буду я сам), меня отослали в замок дядюшки, откуда я часто сбегал, ища общества деревенских детей, пусть неотесанных, но всегда веселых. Вместе с ним я поддавался волшебным чарам, когда в каморке за мастерской сапожника, где горела только одна свеча, вдруг начинали шевелиться на стене крошечные фигурки-тени: Гигноль и разбойники с большой дороги, ведьма, летящая на шабаш, ворона Лафонтена и падающий у нее из клюва, круглый, как кулак, сыр, Иона в чреве кита. Мальчик-с-пальчик! Кот в сапогах!
   Или когда Безумная Бланш пускала нас к себе в темную кухню, где кормила яблоками и омлетами и рассказывала свои «Правдивые истории о младенце Иисусе», в которых Сын Божий делил материнское чрево с королями, кометами и верблюдами и, будучи еще младенцем, просрал всю дорогу до Рима и пукнул в лицо Папе.
   А вот как Безумная Бланш готовила омлет:
   Когда соте на огне стало грозно шипеть, Она туда бухнула масла. Не дав подгореть, Сбила яйца до пены (Глотнула вина)
   Добавила лук и щавель, чуть-чуть тимьяна (Глотнула вина)
   Бухнула яйца в кастрюлю
   (Глотнула вина)
   Они затряслись в кастрюле,
   Как с бодуна
   (Глотнула вина)
   Она завопила: «Ешьте быстрей – или хана!»[31]
   Она отхлебывает винца и посыпает яйца солью (откуда у бедняков перец?). И пусть мы ели руками, мы пировали, как испанские короли.
   Римляне добавляли в омлеты мед. Хотя за острый и пряный омлет с омаром или ветчиной – или и с тем и с другим разом! И с тем и с другим разом! – я сию минуту продал бы душу (будь у меня душа), не думайте, что я пренебрегу римским блюдом, омлетом с вареньем моей юности, нежным, как мысли ангелов, щедро присыпанным сахарной пудрой и сочащимся клубничным сиропом.
   Можно подумать – и это было бы только логично, – что в тюрьме подают яйца: недорогая, здоровая пища и, – если мозги у вас в черепе, а не в пупке, – легкая в приготовлении, хотя, вероятно, это все-таки не по силам тюремным поварам, которые и во спасение жизни не смогли бы сварить лапшу. Будь моя воля, я позаботился бы, чтобы при каждой тюрьме был курятник и, если вдуматься, садок с форелями, огород, фруктовый сад, дойная корова. Или – еще лучше! – я дал бы каждому узнику собственную несушку.
   Она составляла бы ему общество, очищала бы камеру от паразитов и несла бы драгоценные яйца, которые, как известно любому деревенщине, вкуснее всего в течение часа после того, как были снесены, – особенно если варить их всмятку.
   Когда монотонность заточения становилась бы невыносимой, узник мог бы выдувать свои яйца – на манер русских – и расписывать скорлупу. Чем больше я об этом думаю, тем больше мне нравится эта мысль. А поистине примерного узника, даже если он упорствует в тех идеях, за которые попал сюда, можно поощрить, подарив курочку фазана. Если ему дадут плодовое деревце в горшке, птица могла бы сидеть на ветке. Ее помет, падая, как предписывает земное притяжение, удобрял бы деревце, которое давало бы великолепнейшие плоды. Но чтобы все это стало возможно, нужно соблюсти одно условие: большое окно на юг, что пропускало бы солнечные лучи, а те ободрили бы живые существа в камере: деревце, птицу и человека.
   Прежде чем завершить это письмо, которое почти целый день дарило мне удовольствие от вашего общества, позвольте еще одно воспоминание – о скромном пире, который вы с Лафентиной устроили в «Красном лебеде». Лакомства: заливные, лангусты, тресковые языки и barquettes, а еще множество пирожков, и все – в виде веера. Вы тогда были совсем дитя, я – намного вас старше, но еще молодой и не подозревавший о смертности и болезни.
   Я был без гроша. На удовольствия, которых не перечесть, я промотал приданое жены, и прекрасная женщина продала свои драгоценности, чтобы спасти мою шкуру. Я полагал себя неуязвимым и не знал сожалений. Сегодня, почти тридцать лет спустя, я стар, я обрюзг, я – конченый человек. Вы же… Вы – в расцвете сил, стройная, как когда-то, хотя нельзя не заметить, как округлилась ваша грудь, как весел ваш взор – будто он может быть веселее, чем был в те дни. Как легко вы носите свои годы, топ amie, да, как легко! Думаю, это всё потому, что никто и никогда над вами не правил, ни человек, ни Бог. Будь вы либертенкой, каким великолепным образчиком вы бы стали!
   Вы справлялись о моем зрении. Мне продолжают досаждать приступы слепоты, и все потому, что со мной делит камеру неуемная ярость. Ярость и мучительное утомление. Даже во сне мне нет отдыха: я продолжаю слышать стук, с которым падает в корзину отделенная от тела голова. Мои кошмары ужасны. Я вижу, как на срезе кровоточащей шеи раскрывается глаз, и это зрелище так на меня действует, что я обращаюсь в камень, в сжатый кулак из черного мрамора, вечно и гневно грозящий миру. Наверное, мне следует заменить фигуру на семейном гербе на тапо afica: бесстыдную руку, сложившую фигу. «Те faccioпа fica!» – «Да минует тебя сглаз!»
   Казни продолжаются, и невозможно оставаться в стороне. Стоя у окна, я подобен Андреалфусу; я – как оцелот в клетке; я – сплошь глаза. Я думал, что сочиняю небылицы. Оказывается, я записываю факты.

4

   – Ты, зачастую втайне, снабжала Сада книгами, заметками, написанными твоей рукой, набросками извращенного свойства, включая описания преступных деяний, списками слов на языке, неизвестном Comite, – возможно, то были шифрованные послания. Все это вошло в его рукопись сомнительного характера. Пришло время раскрыть суть вашего заговора.
   – Заговора? Мы просто пишем книгу, гражданин.
   – Тебя, попросили раскрыть ее суть.
   – Наша книга начинается с картографа, францисканца по имени Мелькор, сопровождавшего Ланду на Юкатан. Так сильна вера этого человека и так велико его тщеславие, что он берет из головы все, чего не знает: выдумывает земли, пока не открытые или упрятанные за густыми лесами, или недоступные, потому что непокорные индейцы майя еще воюют с испанцами, убивая их скот, их кошек и собак и вырывая из земли их странные деревья.
   Картограф не смеет покидать свою келью, но невелика важность: он верит, что им руководит божественное вдохновение. Мелькор – безумец, вообразивший, будто там, где он рисует озеро, озеро должно быть. Или река. Или горная гряда. А если их там нет, то, как только он их обозначит, они появятся, вызванные прямиком из Божьего помысла. Мелькор – христианин, а не каббалист, но чем больше он изучает ереси, тем больше его обуревает эта еврейская идея: дескать, сущее появляется, когда Бог о нем думает. В своем безумии францисканец верит: что бы он ни подумал, Бог замышляет. Или, быть может, не столь тщеславно: что бы ни замыслил Бог, воображает затем Мелькор. Тем самым невидимая связь между божественным замыслом и пером Мелькора предвосхищает реальность. Мелькор – Божий сосуд и Божье стило.
   – Картограф умалишенный!
   – Тщеславие картографа умеряется лишь его глупостью.
   Он такой не один. Все времена глупы, включая и наше с вами, раз содомитов ломают на колесе. Чем, спрашивается, один рот лучше другого? Но одни времена – хуже других, и век Ланды кишит пагубно глупыми людьми. Людьми, которые не радуются новым мирам, а топят их в крови.
   Год тысяча пятьсот шестьдесят второй, и Ланда, поразивший всех своей необычайной способностью к языкам, осведомленностью и рвением, назначен старшим инквизитором. Он поехал в Мани учинить розыск языческим верованиям, искоренить которые Церкви не удалось. Многим женщинам майя уже отрезали груди и скормили собакам, чтобы устрашить и принудить к повиновению их мужей и отцов, братьев и сыновей. Дорогу в Мани обрамляют насаженные на пики младенцы. Повествование начинается с этой сцены: дорога, тела. Въезжая в Мани, Ланда видит испанского мастиффа, глодающего отрубленную руку.
   – Сплошь выдумки Сада!
   – Мы выдумали только Мелькора. Но продолжаю: вообразите себе, прошу, что чувствует такой человек, как наш картограф Мелькор, когда майяскому писцу по имени Кукум приказывают представить на суд Ланда свои карты и книги. Вообразите себе унижение Мелькора, когда Ланда, чтобы поразить и, возможно, напугать Ку-кума, разворачивает карту Мелькора (она так велика, что покрывает весь длинный библиотечный стол, поставленный посреди покоя инквизитора), а Кукум презрительно фыркает.
   «Кукум непокорен и отважен. Он знает, что его, вероятно, ждет ужасная смерть. Он видит, что карта Мелькора, как и все испанское, фантастична и лжива. Он говорит: «Моя земля – не страна снов. Это – реальное место, осязаемое место, и здесь нет числа пирамидам и храмам, и каждый – весом больше горы. Твоему картографу следовало бы, взяв с собой кисти и перья, совершить дальнее путешествие и зарисовать то, что есть на самом деле. Но, посмотрите, ему незачем трудиться. Дело уже сделано. Я сам его сделал». И тогда из своего угла он достает чудесную книгу Нового Света, книгу, изготовленную из травяной бумаги, наклеенной на ребра из кедра, с кедровой же обложкой, покрытой искусной резьбой, – книгу, которая раскрывается как веер! И вот перед изумленными Ланда и Мелькором разворачивается весь Юкатанский полуостров, но в его северной части нет озер, рек и гор, как нет волос на макушке Ланда. А есть там ясно обозначенные высокие леса и поросшие колючками пустоши и возделанные поля. Священные колодцы и солончаки обозначены тонко и четко, а еще болота, полные птиц и рыб. Города Аке и Чансенот, Кампече и Ичмуль, Экаб, Изамаль и Четумаль – все, где им и положено быть. А еще помечены древние города, куда, как сообщает Кукум, «никто больше не ходит»: Лабна, Майапан, Уксмаль, Чичен-Ица.
   Искусно и живо Кукум запечатлел черты своего исчезающего мира. Дороги пролегли цепочкой человечьих следов; холмы пестрели бабочками, прибрежные воды полнились рыбой.
   Кукум указывает на эти чудеса, благоговейно называя их имена: узкай или скат, зуб, что значит заяц, пут – папайя, макскаль – ямс, иксим – кукуруза, икслауль – лавр, никте – павлин… Указывая на птицу, нарисованную над городами, он говорит: «Это – иксиальчамиль, она всегда там, где люди разбили сады. А вот – сорока, котораяхранит испанцев, когда они проходят мимо». Епископ решает спустить эту дерзость, по крайней мере пока.
   Неплохо нарисовано, – признает Ланда, и лицо Мелькора заливается краской. – Рука у индейца легкая, штрихи живые. Но скажи мне, – тут он поворачивается к Кукуму, – что за знаки нарисованы на кайме вокруг всей карты?
   – Священный и мирской календари окружают карту очно две спящие бок о бок змеи, – объясняет Кукум, – так как все наши города построены согласно небесному плану и напоминают о ритуалах начала и завершения циклов времени.
   А эти? – Ланда тычет пальцем в иероглифы, его коготь оставляет на карте вмятину.
   Они напоминают об ужасных бедствиях: вот этот хранит память о поветрии, этот предсказал нынешние времена, а тот напоминает о невероятном схождении планет. Здесь путнику грозит опасность быть искусанным муравьями, а тут – змеями.
   – Как часто их мысли обращаются к змеям, – хмуро бормочет Мелькор.
   – И все же, какая искусная карта, – отвечает Ланда. Забрав остальное из узла Кукума, Ланда приказываетвести писца в камеру – для надежности.
   – Твои знания мне полезны и интересны, – говорит последок Ланда Кукуму. – С тобой не обойдутся дурно.
   Память моего народа теперь в твоих руках, – с достоинством, как равный равному, отвечает Кукум.
   Как только за Кукумом захлопывается дверь, Ланда спрашивает Мелькора, отчего его карты так не похожи на майя.
   – Теперь самое время, – говорит он, – сказать тебе, что наши солдаты искали озеро, которое ты так искусно и ясно нарисовал в самом сердце северных низин, но пока ничего не нашли.
   – Всякий раз, когда наши солдаты выходят из города, их дурманят демоны в обличье дщерей человеческих. Я видел, как эти несчастные возвращаются назад, хохоча и шатаясь, как пьяные, и все из-за ведьмовских чар. Потом их неделями терзают адские виденья либо огненная похоть, приступы бесстыдного смеха, и только если остудить их страсти окроплением святой водой, а умы – постом и молитвой, они могут вернуться к службе. Озеро там есть, и его непременно найдут. Я сам его видел и обошел вокруг, что заняло у меня целый день.
   Мелькор умалчивает, что озеро он видел во сне – и воспринял его как откровение.
   – Я тебе верю, – отвечает Ланда. – Но все же… – Он вертит в руках карту, раскрывает и закрывает «веер», восхищаясь искусством мастера. – Что ты скажешь о тщании, с каким она нарисована? И этот писец, Кукум, далеко не глуп, хотя… как странно устроены эти люди! Все уродливые, как псы!
   – Уродливые, как их местные лысые псы! – подхватывает Мелькор».
* * *
   – Верно, туземцы Нового Света уродливы, я своими глазами видел мумию, выставленную на летней ярмарке в садах королевского дворца, и она была омерзительна!
   – <Веерщица пропускает его слова мимо ушей, продолжает:>
   «– Такие книги находили у алтарей, забрызганных кровью. – Ланда подносит карту к носу, хмурится. – Так я и думал, – говорит он. – Воняет копалом.
   Со все возрастающим возбуждением Мелькор теребит бороду, наматывает пряди на палец.
   – Дьяволова мерзость, – говорит он. – Красная кайма, наверно, отравлена. Видишь, кругом нарисованы черти! – Указывая на изображения, ему неведомые и потому непостижимые, он убежденно добавляет: – Вот печати и знаки Люцифера и Астарота – подумать только! – и Вельзевула тоже!
   – Господи всемогущий! – восклицает Ланда. – Мне онихорошо известны, теперь я и сам их вижу! Вот богомерзкий знак клешни, так похожий на мужской орган, посредством колдовства лишенный силы или огнем завязанный в узел! А вот клеймо Муиссина – смотри, ни дать ни взять лярвин зад! Все – в точности таковы, как представлены в GrimoriumVerum.
   Левое веко у него подергивается, как бывает всегда, когда он крайне раздражен.
   – Ты только погляди! – шепчет Мелькор, ибо опасно произносить вслух имена демонов, к тому же собственный страх его изнурил. – Вот печать Шакса, который является в обличье голубки и, как Кукум, говорит хрипло. А вот смотри – эмблема Зепара, который изменяет облик женщин, заставляя их мужей совокупляться с обитательницами морских пучин, лугов, лесов и воздуха! И тут! Видишь этих тварей? – Грязным пальцем Мелькор тычет в прелестных зверушек – оленей, индеек и зайцев, которыми Кукум любовно населил свою карту.
   – Истинно, – тяжко вздыхает Ланда. – Все эмблемы известны. Мы находили их вырезанными на внутренней стороне сатанинских колец и гностических гемм, или они проявлялись как красные пятна во время пытки у ведьмы возле сосцов, на ягодицах и под коленями.
   – Еще такие встречаются на магических жезлах, – подхватывает Мелькор, – а однажды их видели даже на животе у курицы, умеющей отыскивать золото.
   – И что, курица правда нашла золото? – спрашивает Ланда. – Я всегда думал, такие куры – вымысел крестьян.
   – Одна в Саламанке нашла, – заверяет его Мелькор. – Это золото было чистым, но очень горячим. Когда его положили в горшок с водой, она закипела. Это… это не карта, – с отвращением говорит Мелькор, – а еще одна напасть, вроде муравьев, пауков, змей, ветра, ливней, лихорадок, некромантов и блудниц, ежечасно преследующих нас в этой нечестивой стране.
   – Если наши солдаты осеменяют ведьм… – задумчиво начинает Ланда. – Куда катится мир? – Он раздражен. Всякий раз, когда перед ним предстает язычник, только и жди беды: серной вони, бессонных ночей и убежденности, что предстоящий труд безмерно велик и никогда не будет завершен.
   – Это как пытаться вырывать зубы акуле, – говорит Мелькор, словно прочитав его мысли. – Всякий раз на месте старых вырастают новые, еще более острые.
   Ланда глядит из окна во двор, где повешены за шею двенадцать индейцев. Несмотря на палящее солнце, день – хмурый. Жар и свет только усугубляют дурное расположение духа. Дорога в Мани, как и все дороги в провинции, усеяна человеческими костями; даже после тщательной стирки к сутане льнет зловоние смерти. «Это смрад моей собственной кончины, – думает он, – сотворенный ради моего смирения». Простившись с Мелькором, Ланда надевает широкополую шляпу и выходит на улицу.
   И вот что странно, унизительно и ужасно: всякий раз, когда инквизитор идет по улицам Мани, вокруг него, словно соткавшись из воздуха, возникает множество безголосых короткошерстых собачонок. «И что их в нем привлекает?»
   – Это вопрос к Comite?
   – Нет! Его задает себе сам Ланда.
   – <Из зала:> Он же францисканец! Завонялся совсем!
* * *
   <Веерщица оборачивается. Крикун встает на скамью и запевает:>
 
Поскольку он монахом был,
Кое-что ниже пояса он не мыл.
Что душа его чиста – это ложь.
Как и то, что под рясою то ж.[34]
 
   – Довольно. Продолжим дознание, граждане! Читай.
   – <Как только зал умолкает, она возобновляет чтение:>
   «На землю с влажным эротичным чавканьем падает спелый плод. «Город Мани, точно блудница в первом расцвете юности, – думает Ланда, – кажется чистым, но таит погибель». Этот город подобен стальному зеркалу, в котором видно размытое отражение старой карги, – а та, искусно накрасившись, стоит поодаль и, пришурясь, воображает себя юной девицей. Этот город – точно обольстительная трапеза, вкусно пахнущая, но отравленная. Он – как молитва Иисусу, произносимая евреем, который просит пощады, когда молоток инквизитора ломает ему ноги. Этот город – словно лагуна, отражающая звезды, но приютившая злокозненного змея; он – будто сон, в котором спящего прельщает прекрасное тело, что кажется настоящим и восхищает все чувства, но по пробуждении оборачивается химерой, творением Дьявола, и сам спящий разоблаченкак орудие Сатаны! Мани! Одно название повергает в смятение. Ведь это имя самого прельстительного из всех еретика, сладкоречивого вавилонянина, утверждавшего, будто Живой Параклет говорил с ним и сказал, что глаза Адама открылись, а не закрылись, когда он отведал поднесенного Евой плода. И словно в насмешку, с дерева падает еще один плод, алым соком забрызгивая сандалии.