Страница:
– Презренные канальи! Стойте на месте! Ни шагу больше!
Abbe де Сад схватил меня за ухо и приказал мне умолкнуть, но моя ярость была неудержима.
И тогда случилось чудо: девочка-итальянка в белом платье и с венком из белых роз на голове – точно фея призвала крохотную бурю – закричала тоже:
– Вы плохие, плохие! – кричала она на монахов. – Боженьке не понравится, что вы топчете Его цветы! – Дитя в точности вторило моей ярости. – Презренные канальи! – На кратчайший миг мы обменялись жгучим взглядом ликующего неповиновения и сообщничества. – Мужланы! – кричала она. – Разбойники!
Эта выходка так развеселила abbe, что он отпустил мое ухо и рассмеялся. Пелисса присоединилась к нему, улыбнулся даже мой вечно унылый учитель. И что еще лучше: смеялись и маленькая итальянка, и ее зардевшаяся и, следует сказать, superbe[118] матушка.
– Дети единодушны, сударыня, – обратился к даме abbe де Сад, восхищенным взором отдавая должное ее необыкновенным прелестям. Он поклонился, она подала руку для поцелуя.
– Моя маленькая Алессандра – большая сумасбродка, – улыбнулась она. – Придется мне поскорее выдать ее замуж!
– Я никогда не выйду замуж! – воскликнула неподражаемая Алессандра, встряхивая черными кудрями и бросая на меня еще один пламенный взор. Как выяснилось, ей только-только исполнилось девять, и она была столь же непослушной и одаренной в игре на арфе, сколь и красивой. К нашей радости, вера ее матери истончилась и ослабела под воздействием ее природной красоты и еретического интереса к языческим таинствам. А так как она и ее дочь пришлись по душе моему дяде, мы стояли рядом в церкви, где искусные музыканты, свечи и изобилие цветов сделали службу вполне даже сносной. После мессы дядя пригласил новых знакомых отобедать с нами. Как всегда на людях, он был само веселье и любезность; тактично погрузившись в ревнивую ярость, Пелисса молчала, а мой учитель был необычайно разговорчив. Пока взрослые болтали о тамплиерах и катарах, наилучших способах начинять индейку, а также шалостях и интригах, которые, как объяснила матушка Алессандры, «круглый год развлекают общество Гензано», я держал Алессандру за руку, прикрытую огромной льняной салфеткой.
Помнится, мы сидели на осыпающемся, но великолепном балконе с видом на располагающие к неге сады, рощи и башни, и стол был покрыт изумрудно-зеленой скатертью.
– Арфа подобна сердцу, – пролепетала Алессандра. Таких синих глаз я никогда прежде не видел. – С ее струнами следует обходиться любовно.
Видите? Я не забыл Алессандру, которая будучи красавицей уже в девять лет, в девятнадцать, наверное, стала угрозой общественному спокойствию! Даже после стольких лет одной мысли об этой красоте в полном ее расцвете достаточно, чтобы заставить меня рычать. Тогда в Гензано я влюбился. Потом, по возвращении во Францию, в уединенный замок моего дяди, сколько раз бессонными ночами под слепыми звездами я, узник этих мрачных камней, мечтал о цветочных картинах Гензано и о девочке, чей образ, точно воспоминание о мелодии, все тускнел с годами, пока не вспыхнул на мгновение сегодня.
Обед в Гензано стал незабываемым и по другой причине: тогда я впервые попробовал горгонзолу! (Минута тишины, пока я вспоминаю вкус горгонзолы со спелым синим инжиром, пригоршней грецких орехов, свежим хлебом… и глотком… чем же запить ее? Да! Лигурийского вина.)
Я —
воспламеняющийся,
вулканический,
возбудимый,
вздорный,
испорченный,
сорвиголова,
нетерпеливый (если терпение – веревочная лестница философов, то мне суждено навсегда остаться в этой камере),
своенравный,
беспокойный,
страстный,
НО НЕ КРОВОЖАДНЫЙ.
С необузданным интеллектом.
с неупорядоченными чувствами,
Я ОБИТАЮ ВО ЧРЕВЕ ВЕТРА;
с острым умом,
живой,
любящий противоположности во всем;
воспаряю,
если подавлен, то глубоко,
буен,
оживаю от взгляда, идеи, воспоминания,
опрометчив,
СВАРЛИВОГО НРАВА;
нелепо тучен (хотя когда-то имел приятные черты и стройное тело);
навеки друг бесстрашной мыслящей женщины;
но имени ГАБРИЕЛЛА (Что я любил в ней больше всего? То, что она в равной мере жила умом, телом и воображением.).
Люблю кошек (не раз просил разрешения держать кошку, и мне всякий раз отказывали).
Порнограф, не забывший виноградокудрую Алессандру, свою первую любовь.
Либертен, так же любящий луну, как и фонарь.
Атеист, который, БУДЬ У НЕГО ВОЗМОЖНОСТЬ, ПЛЮНУЛ БЫ В ЛИЦО БОГУ.
ЧЕЛОВЕК, КОТОРОГО ПОКА ЕЩЕ НЕ ПРЕВРАТИЛИ В ПРЕСМЫКАЮЩУЮСЯ ТВАРЬ.
Признаю содеянное:
Я заплатил лореткам, чтобы порезвиться, и эти забавы включали бичевание и fellatio. Мне дали знать, что девушки сведущи в языке метлы и к нему восприимчивы. Я накормил их шпанской мушкой, но по нелепой ошибке слишком много ее подмешал в маленькие анисовые diavolini[119], причинив лореткам – числом четыре – сильные страдания (к собственным моим досаде и замешательству). Все они за несколько дней вполне оправились, но Рестиф, уже тогда мой соперник, распространил повсюду слух, дескать, шлюхи были отравлены мышьяком, и убийца – я! Это безрассудство – niaiserie[120] зеленого вертопраха – и непутевое заблуждение, будто чем больше хорошего, тем лучше, были просто одной из ошибок моих ранних лет, за которую меня принудили заплатить и притом с лихвой.[121]
По зрелом размышлении, в рациональном обществе блядям следует быть сведущими не только в обращении с метлой, но и в свойствах всех афродизиаков: шпанской мушки, сельдерея, трюфелей, омаров и так далее; им необходим опыт и в аптечном искусстве, и в кулинарном. Тогда в преклонных годах они могли бы употребить эти познания, чтобы приобрести новое métier[122]. Вообразите себе гостиницы и аптеки Франции, которыми заправляют Бляди в Отставке!
Я заплатил подобранной на улице потаскухе, чтобы она вместе со мной приняла участие в связывании и порке; смазал оставшиеся на ее теле рубцы изобретенной мною Мазью, которая была – и это ДОКАЗАНО – ЦЕЛЕБНОЙ, хотя потаскуха потом божилась, что я вылил расплавленный воск ей на раны, которые нанес ножом! Когда ее заставили показать зад судебному врачу, тот клялся, что он столь же гладок, как у младенца! И все же Рестиф (опять Рестиф!) написал, что, дескать, я избил девку до полусмерти, прижег раскаленной кочергой, облил расплавленным воском и – чтобы она забеременела (!) – подвесил за колени!
Примеч. автора этих заметок: В действительности погубило меня не так называемое отравление, а то, что я перед собравшимися manieuses[123]
Я соблазнил при соучастии моей жены мою свояченицу, Анн-Проспер де Лоне, канонессу (!), столь же статную, сколь низенькой была моя супруга, привлекательную, в отличие от последней, и такую разумницу, о какой можно только мечтать. Соблазнил ее к величайшему удовольствию нас обоих, смеху моей жены и бесконечному бешенству моей тещи – бешенству, которое я могу назвать только космическим[124]. Инцест и прелюбодеяние – да еще с канонессой! – были зельем слишком пьянящим, чтобы ему противиться. Одно из моих самых нежных воспоминаний о кратких мгновениях свободы – о времени, которое мы провели вместе в Венеции (кажется, это было в 72-м году) и в Гензано! Здесь, облагороженная воспоминанием о моей первой любви, вспыхнула наша невероятная, невозможная и неизбежная страсть. Я вспоминаю бред животного наслаждения: поцелуи, поглощаемых в огромном количестве омаров, искрометные беседы. Сколь часто я по многу раз кряду доводил ее одновременно до слез и блаженства распятием!
У меня никогда не было ни времени, ни терпения на невинные или сдержанные забавы. Надеясь спасти что осталось от своего доброго имени и сдержать мой пыл (а также обеспечить себе ренту, так как свое состояние он растратил в распутствах), отец задумал меня женить. Он подобрал мне дюжину мощей – более или менее богатых, более или менее привлекательных. Одна была канонесса с роскошным именем Дамас де Фулиньи де Рошуа. Я всем сердцем радовался мысли поиметь в зад канонессу, но помолвка расстроилась. Была еще мадемуазель де Бассомпьер. «Старая каменная задница» прозвал я ее, так как, хотя мы никогда не встречались, ходили слухи, что пищеварение у нее отсутствует, челюсти вставные, да и волосы тоже не свои. Моя воинская слава привлекла ее папеньку, почтенного старца со слабостью к grenadiers[125], но когда открылись мое ненасытное сладострастие, игорные долги, мой атеизм (да! главное, мой атеизм!), lе реrе[126] Бассомпьер покинул поле боя.
Tant mieux![127] Я написал отцу. Пожиратели овсянки отобрали у Франции ее долю Индии и Америк, но еще оставались Антилы. Я умолял его найти мне в невесты прекрасную мулатку. «Я мечтаю о синем клиторе! – писал я. – И об очень темных глазах!» Отец выбранил меня за легкомыслие. Такое предприятие станет в крупную сумму и займет уйму времени, а он желал сбыть меня с рук aussi vite que possible[128]! Наконец, он нашел мне Рене-Пелажи. Невзрачная, как пудинг, толстый нос и кавалерийский подбородок. Однако ее мальчишеская внешность пришлась мне по нраву – Elle avail de chien[129]: задница у нее была неподражаемая. Я был очарован ее готовностью дурачиться и содомничать. Иными словами, моя жена любила получать в зад, ей все было нипочем. Что еще лучше – ее отец поселил нас в Париже, сыскав нам заботливого слугу и распутницу-горничную. В ту пору мать Рене, несмотря даже на то, что прознала о моих мелких шалостях, находила меня «милым».
– Qu'il est drole, le petit mari![130] – любила говорить она. – Как он меня забавляет!
О! Жизнь тогда стоила потраченных лет! Любвеобильная канонесса Анн! Благосклонная содомитка Рене! Уйма денег, чтобы ими сорить, спускать на пиры и разгул: каким я тогда был дурнем! Занимай я мои дни приготовлением носиков к клизмам, а не семяизвержениями и написанием книг, то, пожалуй, мог бы сейчас почивать в объятиях любящей супруги! И все же жгучая жидкость, текущая в моих венах, пусть успокаивается, но все-таки не остывает. Только смерть…
«Как внизу, так и наверху, и как наверху, так и внизу». Только много туже!
Вернемся к аптекарским снадобьям. Так как мое удовольствие всегда шло рука об руку со своей противоположностью – не только для других, но и для меня самого, – я ради облегчения наносимого degats[131] изучил различные травы, мази и приспособления. Если щетка из гнутых гвоздей всегда заставляла меня излить сперму обильно и быстро (впрочем, за скоростью я не слишком гонюсь), боли и повреждений она причиняет в тысячу раз больше вересковой метлы или веревки с узлами, которые шлюхи предпочитают в девяти случаях из десяти – да и кто станет их в этом винить? В случае с вышеупомянутой потаскухой я ограничился плеткой-девятихвосткой, которая, будучи связана в узел, била до крови. Почему, спросите, я не прибег к метле?
Как ответ на загадки, мой ответ будет тройственным. Во-первых, потому что мне это не пришло в голову. Во-вторых, потому что она была тертая бестия с задницей, как пористый гнейс. И в-третьих, потому что (и тут в двух словах вся суть дела) я изобрел удивительную Мазь, которая, как я знал из прошлых, поставленных на собственной плоти, опытов, исцеляла раны – пусть это вас безмерно удивит – всего за день! Поймите: я, возможно, развратник, но не чудовище. Я знал, что атласный зад – наиглавнейшее в metier шлюхи. Скажу больше: когда я не обрабатывал зады, то умащал пышки актрис. И тогда мои ягодицы тоже были открыты посторонним взорам. Итак, моя Мазь! Чтобы доказать мое чистосердечие касательно действенности этого средства, я предлагаю вам, досточтимый читатель, мой рецепт. Вот он:
МАЗЬ МАРКИЗА ДЕ САДА
Возьмите мерку наилучшего пчелиного воска, то есть совершенно белого, без ножек и крылышек насекомых, сравнительно прозрачного и приятного на запах. Воск хорошенько смешайте с миндальным маслом до получения мягкой мастики, затем понемногу подмешивайте в нее желе из зерен красной айвы, пока не получите вещество плотности… О! Я не нахожу, с каким известным веществом сравнить мою Мазь! К полученному добавьте несколько капель мальвовой эссенции, толику иссопа, чуточку saponaire[132]. (Перед нанесением Мази следует осторожно промыть воспаленные ткани цикориевой водой.)
Мазь будет непригодна, если не собрать травы в очень сухую, очень жаркую погоду и обязательно рано утром. Если растения влажные, либо собраны в полуденный зной, либо в вечернюю прохладу, все предприятие – сущая потеря времени. Мазь выйдет запорченная, мертвая, липкая и непрозрачная. Цикорий лучше всего собирать в июне, мальву и остальное – в июле, конец августа – наилучшее время для айвы и так далее – но, впрочем, это всем известно.
Притом зад шлюхи стал даже лучше, чем прежде, – таково чудесное действие Мази. Когда я подобрал эту девку на улице, она, надо сказать, была весьма потасканной. Я предложил ей помыться и пообедать, она потом божилась, что так вкусно в жизни еще не ела. Верно в ее обвинениях то, что я высек ее не во имя Пресвятой Девы, как это делают добрые братья в потном уединении своих святых рыбных коптилен, а во имя богини Эякулы. Что до ножей, я не мясник и не слабоумный. Даже самой лучшей мазью не залечить за день колотую рану, да и какое средство на это способно? Но рубец от веревки? Mais oui! В надежности моей Мази для исцеления этих тигриных полос я поручусь моей (поношенной) честью.
Возвращаясь к марсельским лореткам: я всегда любил ветры. Но не случайное пуканье крестьянина, это неизбежное следствие диеты из хлеба с бобами, а продуманный ветер умудренной лоретки, после ужина из спагетти с гранатами испустившей зефир с ароматом анисового семени, шалфея, укропа, мелиссы, лаванды и кориандра. Мои познания в таких материях позволяют мне утверждать: если юную девицу накормить на ночь артишоками с цикорием (хвала тебе, божественный цикорий!), нашпигованной гвоздикой жареной луковицей, салатом из одуванчиков, заправленным подслащенной медом мятной настойкой, на следующее утро она выпустит колбаску столь душистую, что в слезах убежит и святая Маргарита Мария (ей ведь доставалось услаждаться только жиденькими испражнениями недужных монашек). Если потом девушка позавтракает правильно приготовленным печеньем с анисом, укропом, кориандром и с цукатами из ангелики, то к полудню ее ветрам позавидуют ангелы. А тем, кто восприимчив к этим нежным удовольствиям, позволит потягаться эрекцией со слоном.
Но подождите! Это еще не все! Ведь если не я, то кто же вам это скажет? Если вы предпочитаете лакать желчь лягушек, жвачку умирающих коров, яд Рестифа де ла Бретона, пусть так! Травите себя, воля ваша! Обедняйте себя! Но я – не демон, на которого с таким удовольствием клевещет несостоявшийся порнограф! Если я и (был, так как теперь моя душа томится только по запаху супа) неравнодушен к духовитым ветрам, варварство я только воображал. Да, я предавался легкомыслию и пороку, но никого не превратил в раба, не высек ни одной шлюхи, которой не заплатил за то, чтобы она прежде высекла меня. Моей ближайшей помощницей была моя собственная жена. Мои выходки были зачастую смешными, изредка вдохновенными, но я никогда не подвешивал потаскух за колени (какая ужасающая пошлость!), как писал об этом Рестиф.
И вот вам тотчас же, без промедления, цель моей печальной жизни: изгнать неточность и пошлость. Вобрать в себя беспредельный хаос сластолюбия. Обитать в чудесной стране обольщения. Кричать о моем недоверии к Богу и отвергать Его грязное мошенничество. В отпущенное мне недолгое время гневно и мстительно открыть миру то, что скрыл от нас Господь, пролить свет на то, что воспрещено узреть человеку.
7
8
Abbe де Сад схватил меня за ухо и приказал мне умолкнуть, но моя ярость была неудержима.
И тогда случилось чудо: девочка-итальянка в белом платье и с венком из белых роз на голове – точно фея призвала крохотную бурю – закричала тоже:
– Вы плохие, плохие! – кричала она на монахов. – Боженьке не понравится, что вы топчете Его цветы! – Дитя в точности вторило моей ярости. – Презренные канальи! – На кратчайший миг мы обменялись жгучим взглядом ликующего неповиновения и сообщничества. – Мужланы! – кричала она. – Разбойники!
Эта выходка так развеселила abbe, что он отпустил мое ухо и рассмеялся. Пелисса присоединилась к нему, улыбнулся даже мой вечно унылый учитель. И что еще лучше: смеялись и маленькая итальянка, и ее зардевшаяся и, следует сказать, superbe[118] матушка.
– Дети единодушны, сударыня, – обратился к даме abbe де Сад, восхищенным взором отдавая должное ее необыкновенным прелестям. Он поклонился, она подала руку для поцелуя.
– Моя маленькая Алессандра – большая сумасбродка, – улыбнулась она. – Придется мне поскорее выдать ее замуж!
– Я никогда не выйду замуж! – воскликнула неподражаемая Алессандра, встряхивая черными кудрями и бросая на меня еще один пламенный взор. Как выяснилось, ей только-только исполнилось девять, и она была столь же непослушной и одаренной в игре на арфе, сколь и красивой. К нашей радости, вера ее матери истончилась и ослабела под воздействием ее природной красоты и еретического интереса к языческим таинствам. А так как она и ее дочь пришлись по душе моему дяде, мы стояли рядом в церкви, где искусные музыканты, свечи и изобилие цветов сделали службу вполне даже сносной. После мессы дядя пригласил новых знакомых отобедать с нами. Как всегда на людях, он был само веселье и любезность; тактично погрузившись в ревнивую ярость, Пелисса молчала, а мой учитель был необычайно разговорчив. Пока взрослые болтали о тамплиерах и катарах, наилучших способах начинять индейку, а также шалостях и интригах, которые, как объяснила матушка Алессандры, «круглый год развлекают общество Гензано», я держал Алессандру за руку, прикрытую огромной льняной салфеткой.
Помнится, мы сидели на осыпающемся, но великолепном балконе с видом на располагающие к неге сады, рощи и башни, и стол был покрыт изумрудно-зеленой скатертью.
– Арфа подобна сердцу, – пролепетала Алессандра. Таких синих глаз я никогда прежде не видел. – С ее струнами следует обходиться любовно.
Видите? Я не забыл Алессандру, которая будучи красавицей уже в девять лет, в девятнадцать, наверное, стала угрозой общественному спокойствию! Даже после стольких лет одной мысли об этой красоте в полном ее расцвете достаточно, чтобы заставить меня рычать. Тогда в Гензано я влюбился. Потом, по возвращении во Францию, в уединенный замок моего дяди, сколько раз бессонными ночами под слепыми звездами я, узник этих мрачных камней, мечтал о цветочных картинах Гензано и о девочке, чей образ, точно воспоминание о мелодии, все тускнел с годами, пока не вспыхнул на мгновение сегодня.
Обед в Гензано стал незабываемым и по другой причине: тогда я впервые попробовал горгонзолу! (Минута тишины, пока я вспоминаю вкус горгонзолы со спелым синим инжиром, пригоршней грецких орехов, свежим хлебом… и глотком… чем же запить ее? Да! Лигурийского вина.)
Я —
воспламеняющийся,
вулканический,
возбудимый,
вздорный,
испорченный,
сорвиголова,
нетерпеливый (если терпение – веревочная лестница философов, то мне суждено навсегда остаться в этой камере),
своенравный,
беспокойный,
страстный,
НО НЕ КРОВОЖАДНЫЙ.
С необузданным интеллектом.
с неупорядоченными чувствами,
Я ОБИТАЮ ВО ЧРЕВЕ ВЕТРА;
с острым умом,
живой,
любящий противоположности во всем;
воспаряю,
если подавлен, то глубоко,
буен,
оживаю от взгляда, идеи, воспоминания,
опрометчив,
СВАРЛИВОГО НРАВА;
нелепо тучен (хотя когда-то имел приятные черты и стройное тело);
навеки друг бесстрашной мыслящей женщины;
но имени ГАБРИЕЛЛА (Что я любил в ней больше всего? То, что она в равной мере жила умом, телом и воображением.).
Люблю кошек (не раз просил разрешения держать кошку, и мне всякий раз отказывали).
Порнограф, не забывший виноградокудрую Алессандру, свою первую любовь.
Либертен, так же любящий луну, как и фонарь.
Атеист, который, БУДЬ У НЕГО ВОЗМОЖНОСТЬ, ПЛЮНУЛ БЫ В ЛИЦО БОГУ.
ЧЕЛОВЕК, КОТОРОГО ПОКА ЕЩЕ НЕ ПРЕВРАТИЛИ В ПРЕСМЫКАЮЩУЮСЯ ТВАРЬ.
Признаю содеянное:
Я заплатил лореткам, чтобы порезвиться, и эти забавы включали бичевание и fellatio. Мне дали знать, что девушки сведущи в языке метлы и к нему восприимчивы. Я накормил их шпанской мушкой, но по нелепой ошибке слишком много ее подмешал в маленькие анисовые diavolini[119], причинив лореткам – числом четыре – сильные страдания (к собственным моим досаде и замешательству). Все они за несколько дней вполне оправились, но Рестиф, уже тогда мой соперник, распространил повсюду слух, дескать, шлюхи были отравлены мышьяком, и убийца – я! Это безрассудство – niaiserie[120] зеленого вертопраха – и непутевое заблуждение, будто чем больше хорошего, тем лучше, были просто одной из ошибок моих ранних лет, за которую меня принудили заплатить и притом с лихвой.[121]
По зрелом размышлении, в рациональном обществе блядям следует быть сведущими не только в обращении с метлой, но и в свойствах всех афродизиаков: шпанской мушки, сельдерея, трюфелей, омаров и так далее; им необходим опыт и в аптечном искусстве, и в кулинарном. Тогда в преклонных годах они могли бы употребить эти познания, чтобы приобрести новое métier[122]. Вообразите себе гостиницы и аптеки Франции, которыми заправляют Бляди в Отставке!
Я заплатил подобранной на улице потаскухе, чтобы она вместе со мной приняла участие в связывании и порке; смазал оставшиеся на ее теле рубцы изобретенной мною Мазью, которая была – и это ДОКАЗАНО – ЦЕЛЕБНОЙ, хотя потаскуха потом божилась, что я вылил расплавленный воск ей на раны, которые нанес ножом! Когда ее заставили показать зад судебному врачу, тот клялся, что он столь же гладок, как у младенца! И все же Рестиф (опять Рестиф!) написал, что, дескать, я избил девку до полусмерти, прижег раскаленной кочергой, облил расплавленным воском и – чтобы она забеременела (!) – подвесил за колени!
Примеч. автора этих заметок: В действительности погубило меня не так называемое отравление, а то, что я перед собравшимися manieuses[123]
Я соблазнил при соучастии моей жены мою свояченицу, Анн-Проспер де Лоне, канонессу (!), столь же статную, сколь низенькой была моя супруга, привлекательную, в отличие от последней, и такую разумницу, о какой можно только мечтать. Соблазнил ее к величайшему удовольствию нас обоих, смеху моей жены и бесконечному бешенству моей тещи – бешенству, которое я могу назвать только космическим[124]. Инцест и прелюбодеяние – да еще с канонессой! – были зельем слишком пьянящим, чтобы ему противиться. Одно из моих самых нежных воспоминаний о кратких мгновениях свободы – о времени, которое мы провели вместе в Венеции (кажется, это было в 72-м году) и в Гензано! Здесь, облагороженная воспоминанием о моей первой любви, вспыхнула наша невероятная, невозможная и неизбежная страсть. Я вспоминаю бред животного наслаждения: поцелуи, поглощаемых в огромном количестве омаров, искрометные беседы. Сколь часто я по многу раз кряду доводил ее одновременно до слез и блаженства распятием!
У меня никогда не было ни времени, ни терпения на невинные или сдержанные забавы. Надеясь спасти что осталось от своего доброго имени и сдержать мой пыл (а также обеспечить себе ренту, так как свое состояние он растратил в распутствах), отец задумал меня женить. Он подобрал мне дюжину мощей – более или менее богатых, более или менее привлекательных. Одна была канонесса с роскошным именем Дамас де Фулиньи де Рошуа. Я всем сердцем радовался мысли поиметь в зад канонессу, но помолвка расстроилась. Была еще мадемуазель де Бассомпьер. «Старая каменная задница» прозвал я ее, так как, хотя мы никогда не встречались, ходили слухи, что пищеварение у нее отсутствует, челюсти вставные, да и волосы тоже не свои. Моя воинская слава привлекла ее папеньку, почтенного старца со слабостью к grenadiers[125], но когда открылись мое ненасытное сладострастие, игорные долги, мой атеизм (да! главное, мой атеизм!), lе реrе[126] Бассомпьер покинул поле боя.
Tant mieux![127] Я написал отцу. Пожиратели овсянки отобрали у Франции ее долю Индии и Америк, но еще оставались Антилы. Я умолял его найти мне в невесты прекрасную мулатку. «Я мечтаю о синем клиторе! – писал я. – И об очень темных глазах!» Отец выбранил меня за легкомыслие. Такое предприятие станет в крупную сумму и займет уйму времени, а он желал сбыть меня с рук aussi vite que possible[128]! Наконец, он нашел мне Рене-Пелажи. Невзрачная, как пудинг, толстый нос и кавалерийский подбородок. Однако ее мальчишеская внешность пришлась мне по нраву – Elle avail de chien[129]: задница у нее была неподражаемая. Я был очарован ее готовностью дурачиться и содомничать. Иными словами, моя жена любила получать в зад, ей все было нипочем. Что еще лучше – ее отец поселил нас в Париже, сыскав нам заботливого слугу и распутницу-горничную. В ту пору мать Рене, несмотря даже на то, что прознала о моих мелких шалостях, находила меня «милым».
– Qu'il est drole, le petit mari![130] – любила говорить она. – Как он меня забавляет!
О! Жизнь тогда стоила потраченных лет! Любвеобильная канонесса Анн! Благосклонная содомитка Рене! Уйма денег, чтобы ими сорить, спускать на пиры и разгул: каким я тогда был дурнем! Занимай я мои дни приготовлением носиков к клизмам, а не семяизвержениями и написанием книг, то, пожалуй, мог бы сейчас почивать в объятиях любящей супруги! И все же жгучая жидкость, текущая в моих венах, пусть успокаивается, но все-таки не остывает. Только смерть…
«Как внизу, так и наверху, и как наверху, так и внизу». Только много туже!
Вернемся к аптекарским снадобьям. Так как мое удовольствие всегда шло рука об руку со своей противоположностью – не только для других, но и для меня самого, – я ради облегчения наносимого degats[131] изучил различные травы, мази и приспособления. Если щетка из гнутых гвоздей всегда заставляла меня излить сперму обильно и быстро (впрочем, за скоростью я не слишком гонюсь), боли и повреждений она причиняет в тысячу раз больше вересковой метлы или веревки с узлами, которые шлюхи предпочитают в девяти случаях из десяти – да и кто станет их в этом винить? В случае с вышеупомянутой потаскухой я ограничился плеткой-девятихвосткой, которая, будучи связана в узел, била до крови. Почему, спросите, я не прибег к метле?
Как ответ на загадки, мой ответ будет тройственным. Во-первых, потому что мне это не пришло в голову. Во-вторых, потому что она была тертая бестия с задницей, как пористый гнейс. И в-третьих, потому что (и тут в двух словах вся суть дела) я изобрел удивительную Мазь, которая, как я знал из прошлых, поставленных на собственной плоти, опытов, исцеляла раны – пусть это вас безмерно удивит – всего за день! Поймите: я, возможно, развратник, но не чудовище. Я знал, что атласный зад – наиглавнейшее в metier шлюхи. Скажу больше: когда я не обрабатывал зады, то умащал пышки актрис. И тогда мои ягодицы тоже были открыты посторонним взорам. Итак, моя Мазь! Чтобы доказать мое чистосердечие касательно действенности этого средства, я предлагаю вам, досточтимый читатель, мой рецепт. Вот он:
МАЗЬ МАРКИЗА ДЕ САДА
Возьмите мерку наилучшего пчелиного воска, то есть совершенно белого, без ножек и крылышек насекомых, сравнительно прозрачного и приятного на запах. Воск хорошенько смешайте с миндальным маслом до получения мягкой мастики, затем понемногу подмешивайте в нее желе из зерен красной айвы, пока не получите вещество плотности… О! Я не нахожу, с каким известным веществом сравнить мою Мазь! К полученному добавьте несколько капель мальвовой эссенции, толику иссопа, чуточку saponaire[132]. (Перед нанесением Мази следует осторожно промыть воспаленные ткани цикориевой водой.)
Мазь будет непригодна, если не собрать травы в очень сухую, очень жаркую погоду и обязательно рано утром. Если растения влажные, либо собраны в полуденный зной, либо в вечернюю прохладу, все предприятие – сущая потеря времени. Мазь выйдет запорченная, мертвая, липкая и непрозрачная. Цикорий лучше всего собирать в июне, мальву и остальное – в июле, конец августа – наилучшее время для айвы и так далее – но, впрочем, это всем известно.
Притом зад шлюхи стал даже лучше, чем прежде, – таково чудесное действие Мази. Когда я подобрал эту девку на улице, она, надо сказать, была весьма потасканной. Я предложил ей помыться и пообедать, она потом божилась, что так вкусно в жизни еще не ела. Верно в ее обвинениях то, что я высек ее не во имя Пресвятой Девы, как это делают добрые братья в потном уединении своих святых рыбных коптилен, а во имя богини Эякулы. Что до ножей, я не мясник и не слабоумный. Даже самой лучшей мазью не залечить за день колотую рану, да и какое средство на это способно? Но рубец от веревки? Mais oui! В надежности моей Мази для исцеления этих тигриных полос я поручусь моей (поношенной) честью.
Возвращаясь к марсельским лореткам: я всегда любил ветры. Но не случайное пуканье крестьянина, это неизбежное следствие диеты из хлеба с бобами, а продуманный ветер умудренной лоретки, после ужина из спагетти с гранатами испустившей зефир с ароматом анисового семени, шалфея, укропа, мелиссы, лаванды и кориандра. Мои познания в таких материях позволяют мне утверждать: если юную девицу накормить на ночь артишоками с цикорием (хвала тебе, божественный цикорий!), нашпигованной гвоздикой жареной луковицей, салатом из одуванчиков, заправленным подслащенной медом мятной настойкой, на следующее утро она выпустит колбаску столь душистую, что в слезах убежит и святая Маргарита Мария (ей ведь доставалось услаждаться только жиденькими испражнениями недужных монашек). Если потом девушка позавтракает правильно приготовленным печеньем с анисом, укропом, кориандром и с цукатами из ангелики, то к полудню ее ветрам позавидуют ангелы. А тем, кто восприимчив к этим нежным удовольствиям, позволит потягаться эрекцией со слоном.
Но подождите! Это еще не все! Ведь если не я, то кто же вам это скажет? Если вы предпочитаете лакать желчь лягушек, жвачку умирающих коров, яд Рестифа де ла Бретона, пусть так! Травите себя, воля ваша! Обедняйте себя! Но я – не демон, на которого с таким удовольствием клевещет несостоявшийся порнограф! Если я и (был, так как теперь моя душа томится только по запаху супа) неравнодушен к духовитым ветрам, варварство я только воображал. Да, я предавался легкомыслию и пороку, но никого не превратил в раба, не высек ни одной шлюхи, которой не заплатил за то, чтобы она прежде высекла меня. Моей ближайшей помощницей была моя собственная жена. Мои выходки были зачастую смешными, изредка вдохновенными, но я никогда не подвешивал потаскух за колени (какая ужасающая пошлость!), как писал об этом Рестиф.
И вот вам тотчас же, без промедления, цель моей печальной жизни: изгнать неточность и пошлость. Вобрать в себя беспредельный хаос сластолюбия. Обитать в чудесной стране обольщения. Кричать о моем недоверии к Богу и отвергать Его грязное мошенничество. В отпущенное мне недолгое время гневно и мстительно открыть миру то, что скрыл от нас Господь, пролить свет на то, что воспрещено узреть человеку.
7
Сад, топ amie
Какие странные формы подчас принимает мысль! Как мысли могут нахлынуть! Мысли, идущие от ума, идущие от сердца, порожденные тоской или отсутствием любимых… Моя память не просто линза, не просто веер мечты, а еще и афродизиак. Сад, я понимаю вас все лучше и лучше!
«В моих расчетах нет места Богу! – сказала однажды Олимпа. Но потом ее милое лицо побледнело, а в глазах промелькнул страх загнанного зверя. – Я пытаюсь создать машину, которая не даст похоронить меня заживо. Или точнее, если такое случится, то, невзирая на все предосторожности, помощь придет через несколько минут, и меня спасут. Даже не могу себе представить, нет, слишком хорошо себе представляю, каково будет очнуться в гробу, умирать от жажды и страха, быть окутанной полнейшей тишиной и кромешной тьмой, неспособной пошевелиться, и что еще хуже, со всех сторон на меня давит земля, земля, как паштет с трюфелями, начиненная кадаврами! Во всех стадиях разложения!
Не пойми меня неправильно, – поспешила добавить она. – Умереть мне не страшно. Смерть – это совсем другое дело. Я умерла бы за Революцию, если это послужило бы делу Свободы!»
За вычетом того, что я уже более не готов умирать за их Революцию и согласен умереть только за мою, это описание в точности отвечает моему настроению: умираю от жажды и страха. Но полноте! Я спою застольную песенку, напоминая себе, что могло бы быть и хуже. В конце концов, я еще не мертв, и за окном – ни одного трупа. Хотя ослы жаловались, и тачка могильщика стонала под тяжестью нагроможденных за день преступлений, тела и головы свезли на свалку, а брусчатку – видно, как она блестит под луной, – отмыли.
– Лелиса, ты царица Савская! – говорю я ей, когда она проходит мимо. Она отвечает мне поцелуем. Потом, прижав к пышной груди гитару, она поет бесстыднейшие куплеты (на слова Вольтера):
Наслажденья недостоин Тот, кто страшится ночи.
Но подождите! Вот идет мадам Мирабле с блюдом своих знаменитых медальонов из угря на белых гренках, поджаренных в исинском масле! А Лелиса уже снова стоит предо мной, такая же прекрасная, какой вышла из морских волн в моих самых пылких мечтах! Она поет застольную abbe Куртена, которую сама положила на музыку:
Но ужин у мадам Мирабле продолжается: мне подают утенка, сверкающего, как новый медный горшок, и упокоившегося в гнезде из пряного горошка.
Repertoire[136] у Лелисы был обширнейший: она пела древние баллады Прованса и старые парижские куплеты, чудесные песенки, которые однажды совсем позабудутся. А как подходила полночь, она запевала песни Революции:
Женщины из бунтарских предместий Сен-Антуан и Сен-Дени, Десять тысяч прелестных мятежниц – Viva la Liberte![137]
И все в харчевне подхватывали припев: Vive la Liberie![138]
А ведь в песне Лелисы была правда: десять тысяч женщин явились к королю и тем изменили лик Франции. Десять тысяч сильных духом, и среди них – Олимпа и Габриелла.
В день своего ареста Габриелла закончила новую серию вееров. Только что склеенные и раскрытые, они были выложены на столе для просушки: «Игры Детей» – обручи, воздушные змеи и скакалки, замки в песке, поцелуи в кружке, бабки…
Как бы мне хотелось пройтись по улицам Парижа в голубино-сером платье и с новым веером в руке; гулять в предвечернем апрельском свете, не боясь наступить в кровь! Когда-то кровь лужами собиралась на улице Мясников, а теперь каждая улица Парижа заслуживает такого названия. Улица Мясников. Недолгое время здесь тайно жил Марат, мясник, заколотый в сердце ножом нового мясника!
Мне говорили, что когда толпа явилась во дворец к Людовику, ученик мясника нахлобучил ему на голову красный колпак Революции и заставил выпить из горлышка дешевого красного вина за здоровье нации. В тот день мясник сказал королю, что его время вышло, а народ заполонил дворец, точно скот, и, точно мухи, льнул к окнам.
Светает! Через решетку высоко вверху мне видно, что идет снег. Да будет жизнь благосклоннее к вам, Сад, чем была к нашему глупому королю. Да будет ваша смерть благороднее, чем его, чем память о моей потерянной любви. Благороднее, чем моя.
TonamieГабриелла».
Какие странные формы подчас принимает мысль! Как мысли могут нахлынуть! Мысли, идущие от ума, идущие от сердца, порожденные тоской или отсутствием любимых… Моя память не просто линза, не просто веер мечты, а еще и афродизиак. Сад, я понимаю вас все лучше и лучше!
«В моих расчетах нет места Богу! – сказала однажды Олимпа. Но потом ее милое лицо побледнело, а в глазах промелькнул страх загнанного зверя. – Я пытаюсь создать машину, которая не даст похоронить меня заживо. Или точнее, если такое случится, то, невзирая на все предосторожности, помощь придет через несколько минут, и меня спасут. Даже не могу себе представить, нет, слишком хорошо себе представляю, каково будет очнуться в гробу, умирать от жажды и страха, быть окутанной полнейшей тишиной и кромешной тьмой, неспособной пошевелиться, и что еще хуже, со всех сторон на меня давит земля, земля, как паштет с трюфелями, начиненная кадаврами! Во всех стадиях разложения!
Не пойми меня неправильно, – поспешила добавить она. – Умереть мне не страшно. Смерть – это совсем другое дело. Я умерла бы за Революцию, если это послужило бы делу Свободы!»
За вычетом того, что я уже более не готов умирать за их Революцию и согласен умереть только за мою, это описание в точности отвечает моему настроению: умираю от жажды и страха. Но полноте! Я спою застольную песенку, напоминая себе, что могло бы быть и хуже. В конце концов, я еще не мертв, и за окном – ни одного трупа. Хотя ослы жаловались, и тачка могильщика стонала под тяжестью нагроможденных за день преступлений, тела и головы свезли на свалку, а брусчатку – видно, как она блестит под луной, – отмыли.
Была на Монмартре маленькая харчевня под названием «Les Mysteres»[133]. Стены там были обшиты навощенным вишневым деревом. У меня был любимый столик под лестницей. Простой, но лакомый парижский ужин мне подавал сам хозяин – степенно и любезно. Как его звали? Мсье Мирабле. Усы у него щетинились, полотенце на локте с каждым жестом раздувалось, как парус на ветру. Мне вспоминаются блюда устриц, лучших во всем Париже, и луковый суп, обжигающе горячий под запотевшей сырной корочкой. Мне вспоминается, как открывается выходящая на балкон дверь, как звучит зажигательный смех и в ярко-алой куртке, легкой походкой спускается вниз девушка по имени Лелиса.
Наслаждение – тонкое вино,
Неторопливым дается оно.
– Лелиса, ты царица Савская! – говорю я ей, когда она проходит мимо. Она отвечает мне поцелуем. Потом, прижав к пышной груди гитару, она поет бесстыднейшие куплеты (на слова Вольтера):
Наслажденья недостоин Тот, кто страшится ночи.
Но подождите! Вот идет мадам Мирабле с блюдом своих знаменитых медальонов из угря на белых гренках, поджаренных в исинском масле! А Лелиса уже снова стоит предо мной, такая же прекрасная, какой вышла из морских волн в моих самых пылких мечтах! Она поет застольную abbe Куртена, которую сама положила на музыку:
Лелиса! Олимпа! Милая Габриелла! В вашу честь я поднимаю бокал и говорю: «Ах, эти фации!»
Ах, изящные искусства,
Ах, эти их красоты!
Ах, эти грации, ах, эти грации —
Сердце мое разбито!
Но ужин у мадам Мирабле продолжается: мне подают утенка, сверкающего, как новый медный горшок, и упокоившегося в гнезде из пряного горошка.
Мы изгнаны, дражайшие создания, helas. И не в сады лобзаний, увы нам, увы! А в тюрьмы Революции, нашей Революции, и в смерть!
В сады лобзаний
Удалюсь,
Перед Венерой
Преклонюсь!
Repertoire[136] у Лелисы был обширнейший: она пела древние баллады Прованса и старые парижские куплеты, чудесные песенки, которые однажды совсем позабудутся. А как подходила полночь, она запевала песни Революции:
Женщины из бунтарских предместий Сен-Антуан и Сен-Дени, Десять тысяч прелестных мятежниц – Viva la Liberte![137]
И все в харчевне подхватывали припев: Vive la Liberie![138]
А ведь в песне Лелисы была правда: десять тысяч женщин явились к королю и тем изменили лик Франции. Десять тысяч сильных духом, и среди них – Олимпа и Габриелла.
В день своего ареста Габриелла закончила новую серию вееров. Только что склеенные и раскрытые, они были выложены на столе для просушки: «Игры Детей» – обручи, воздушные змеи и скакалки, замки в песке, поцелуи в кружке, бабки…
Как бы мне хотелось пройтись по улицам Парижа в голубино-сером платье и с новым веером в руке; гулять в предвечернем апрельском свете, не боясь наступить в кровь! Когда-то кровь лужами собиралась на улице Мясников, а теперь каждая улица Парижа заслуживает такого названия. Улица Мясников. Недолгое время здесь тайно жил Марат, мясник, заколотый в сердце ножом нового мясника!
Мне говорили, что когда толпа явилась во дворец к Людовику, ученик мясника нахлобучил ему на голову красный колпак Революции и заставил выпить из горлышка дешевого красного вина за здоровье нации. В тот день мясник сказал королю, что его время вышло, а народ заполонил дворец, точно скот, и, точно мухи, льнул к окнам.
Светает! Через решетку высоко вверху мне видно, что идет снег. Да будет жизнь благосклоннее к вам, Сад, чем была к нашему глупому королю. Да будет ваша смерть благороднее, чем его, чем память о моей потерянной любви. Благороднее, чем моя.
TonamieГабриелла».
8
Несколько лет назад Габриелла принесла мне «Общую историю дел в Новой Испании» Сахагуна. Эти тома она с огромным трудом вырвала у моей семьи: когда-то они принадлежали моему дяде и были частью его замечательной библиотеки, ныне уничтоженной. Труд нищенствующего монаха был большим подспорьем в нашем совместном начинании, нашей собственной грезе «О делах в Новой Испании».
Сегодня утром глаза у меня болят меньше, – как распадается в заключении тело! – и я снова могу читать. Меня поразил отрывок из Книги Шестой, посвященной философии нравственности. Вот с какими словами обращается старейшина к новому правителю:
«О господин, о возлюбленный правитель, о досточтимый, о драгоценный зеленый нефрит… Слушай с превеликим вниманием. Блюди себя… Не становись, как дикий зверь, не обнажай своих клыков, не выпускай когтей».
Говоря так, старейшина плакал. Быть может, потому что знал, как развращает власть. Быть может, потому что новый правитель уже обнажил клыки.
И теперь, когда день подходит к концу, Революция в последних корчах отвращения к самой себе отрубает голову тому, чьи клыки и когти все эти годы не переставали драть горло Свободы так жадно, что даже Робеспьер страшился за свою жизнь. Я говорю о безумце Эбере. Его казнью никак невозможно было пренебречь: Эбер ревел и визжал, как закалываемая свинья, а толпа (Рестиф тоже был там, хотя и стоял поодаль), рукоплескавшая ему, когда он перепрыгнул через полную голов корзину, нынче заходилась смехом, видя его возмутительный позор. Даже Сан-сон поддался всеобщему настроению и оставил лезвие поплясать над обнаженной шеей, и лишь потом отпустил с громовым стуком, с каким обрушивается лед.
Пока Эбера не заставили замолчать, он кричал громче других, даже громче графини дю Барри, чьи вопли пронзили мне сердце горем. (Несчастное создание! Ее казнили за то, что она отдавалась королю.) Мне сказали, сегодня полетят головы эбертистов; такой толпы этот двор еще не видел, стены моей башни содрогаются от криков, и всякий раз, когда падает лезвие, мне кажется, я вот-вот сойду с ума. Я пытаюсь писать и не могу, кладу перо, хожу вокруг ночного горшка, точно брамин, обходящий священный куст.
Сегодня – Эбер, завтра или послезавтра – Робеспьер. Как сера Гугонина де Гиза, его погубит собственная затея. О! Неужели вы не знаете поучительную историю сера Гугонина? Тогда слушайте: он был истинный изверг – буйный, похотливый и на редкость крутого нрава. Любил заставлять встречных крестьян ползать на четвереньках и лаять. Однажды во время карнавала он обмазался смолой и вывалялся в овечьей шерсти, чтобы на забаву королю изобразить танцующего медведя. Вырядился сер Гугогин отменно: никто его не узнал. После к нему подошел с факелом в руке слуга и, заглянув ему в лицо, крикнул: «Говори, медведь! Именем короля! Открой нам, кто ты!» Овечья шерсть и смола занялись, и в один миг танцующий медведь превратился в живой факел. Так погибнет и изверг Робеспьер.
Сегодня утром глаза у меня болят меньше, – как распадается в заключении тело! – и я снова могу читать. Меня поразил отрывок из Книги Шестой, посвященной философии нравственности. Вот с какими словами обращается старейшина к новому правителю:
«О господин, о возлюбленный правитель, о досточтимый, о драгоценный зеленый нефрит… Слушай с превеликим вниманием. Блюди себя… Не становись, как дикий зверь, не обнажай своих клыков, не выпускай когтей».
Говоря так, старейшина плакал. Быть может, потому что знал, как развращает власть. Быть может, потому что новый правитель уже обнажил клыки.
И теперь, когда день подходит к концу, Революция в последних корчах отвращения к самой себе отрубает голову тому, чьи клыки и когти все эти годы не переставали драть горло Свободы так жадно, что даже Робеспьер страшился за свою жизнь. Я говорю о безумце Эбере. Его казнью никак невозможно было пренебречь: Эбер ревел и визжал, как закалываемая свинья, а толпа (Рестиф тоже был там, хотя и стоял поодаль), рукоплескавшая ему, когда он перепрыгнул через полную голов корзину, нынче заходилась смехом, видя его возмутительный позор. Даже Сан-сон поддался всеобщему настроению и оставил лезвие поплясать над обнаженной шеей, и лишь потом отпустил с громовым стуком, с каким обрушивается лед.
Пока Эбера не заставили замолчать, он кричал громче других, даже громче графини дю Барри, чьи вопли пронзили мне сердце горем. (Несчастное создание! Ее казнили за то, что она отдавалась королю.) Мне сказали, сегодня полетят головы эбертистов; такой толпы этот двор еще не видел, стены моей башни содрогаются от криков, и всякий раз, когда падает лезвие, мне кажется, я вот-вот сойду с ума. Я пытаюсь писать и не могу, кладу перо, хожу вокруг ночного горшка, точно брамин, обходящий священный куст.
Сегодня – Эбер, завтра или послезавтра – Робеспьер. Как сера Гугонина де Гиза, его погубит собственная затея. О! Неужели вы не знаете поучительную историю сера Гугонина? Тогда слушайте: он был истинный изверг – буйный, похотливый и на редкость крутого нрава. Любил заставлять встречных крестьян ползать на четвереньках и лаять. Однажды во время карнавала он обмазался смолой и вывалялся в овечьей шерсти, чтобы на забаву королю изобразить танцующего медведя. Вырядился сер Гугогин отменно: никто его не узнал. После к нему подошел с факелом в руке слуга и, заглянув ему в лицо, крикнул: «Говори, медведь! Именем короля! Открой нам, кто ты!» Овечья шерсть и смола занялись, и в один миг танцующий медведь превратился в живой факел. Так погибнет и изверг Робеспьер.