Александр Дюма
Исповедь фаворитки
Слово к читателю
Зачастую одно лишь имя автора на обложке книги способно дать достаточно полное представление о ее жанре, стиле, характере изложения материала и, конечно же, о художественной ценности. Любая из книг Александра Дюма непременно предполагает романтические коллизии, увлекательную фабулу, напряженный конфликт, сочный колорит эпохи, простой и энергичный язык. В каждой его книге звенят шпаги и грохочут выстрелы в ходе яростной и непримиримой борьбы между Добром и Злом, за честь, за человеческое достоинство, за духовные ценности и, разумеется, за любовь, которая по обыкновению является главной пружиной конфликтного противостояния персонажей, но при этом бывает необычайно уязвимой для отравленных стрел злобы, зависти, клеветы и низменного меркантилизма.
Книги Дюма – зеркало не только духовного мира писателя, но и всей его жизни, события которой порой прямо перекликаются с коллизиями самых остросюжетных из его произведений.
Отец писателя – наполеоновский генерал Дюма Дави де ла Пайетри, был плодом любви французского аристократа и чернокожей рабыни. Испытавший множество ударов жестокой судьбы, он женился на дочери трактирщика в небольшом городке Виллер-Котре, где и появился на свет их наследник, будущий автор мировых бестселлеров.
В двадцатилетнем возрасте, как многие из его героев, он отправляется покорять Париж. С двумя луидорами в кармане, но с дерзкой мечтой о славе и независимости.
Безвестный переписчик в канцелярии герцога Орлеанского становится автором ряда пьес, имевших шумный успех на столичной сцене и принесших ему заслуженную славу.
Когда в июле 1830 года вспыхнула революция, популярный драматург принимает самое активное участие в ее событиях, включая штурм королевского дворца Тюильри.
Вскоре он начинает писать историко-приключенческие романы и становится признанным мастером этого жанра.
Но, подобно многим своим героям, Дюма не был практичным человеком. В тот период, когда литературная слава принесла определенные материальные результаты, он решил воплотить свою давнюю мечту – стать владельцем замка. И он стал им, но толпы окололитературных прихлебал, да и собратья писатели, кто из действительной нужды, а кто из мстительного желания поспособствовать разорению талантливого коллеги, так широко пользовались его гостеприимством и щедростью, что довольно скоро замок был продан за долги.
Дюма имел отношение и к революционным событиям 1848 года, после чего отправился путешествовать, в частности посетил Россию и Кавказ.
Хотя он продолжал неустанно писать обо всем, что видел, о чем мечтал и куда звала его необузданная фантазия, денег не хватало на покрытие текущих расходов, не говоря уже о долгах. К концу 1870 года тяжело больной Дюма кое-как добрался до загородного имения своего сына, тогда уже процветающего драматурга, имея в кармане два луидора, ровно столько, сколько было у него в те шальные времена, когда он, подобно самому главному из своих героев – д'Артаньяну, ехал покорять Париж…
В январе 1871 года великого писателя не стало.
Как высказался Дюма-сын, «он умер так же, как и жил, не заметив этого». Зато заметили миллионы и миллионы людей, для которых имя Дюма-отца является одной из величайших вех человеческой цивилизации…
Роман «Воспоминания фаворитки» посвящен, как и многие из произведений писателя, процессу становления личности, карьере человека, который вступает в мир, не имея практически никаких шансов его покорить или хотя бы каким-то образом выделиться из массы себе подобных. Однако благодаря силе характера, воле к жизни и тому трудно постижимому качеству, которое принято называть харизмой, достигает вожделенных высот.
Таков и д'Артаньян, таков сам Дюма, таков Бальзамо и таковы многие герои писателя, дерзко и целеустремленно пробивающие себе дорогу сквозь жизненные джунгли.
Эмма Лайона, крестьянка, дочь служанки, совершает головокружительную карьеру, приехав покорять Лондон без малейших надежд на успех. Она, бесспорно, красива, но мало ли в столице красавиц, которые в лучшем случае становятся белошвейками, а в худшем – и гораздо более распространенном – идут на панель… Но Эмма становится любовницей адмирала Джона Пейна, затем – натурщицей известного художника, общается с лучшими умами своей эпохи, выходит замуж за лорда Гамильтона, становится подругой королевы Неаполя, и в конце концов – возлюбленной прославленного флотоводца Горацио Нельсона. Можно сказать, знаменитой возлюбленной, потому что, кроме людской молвы, образ леди Гамильтон был увековечен многими мастерами художественного творчества, и в первую очередь – Александром Дюма.
Насколько правдива эта история? Начнем с того, что объективно правдивых историй не существует как таковых, ведь излагается история человеком, пропустившим ее сквозь призму своего мировосприятия, своих стереотипов мышления, симпатий, антипатий и других индивидуальных особенностей. Одно можно сказать со всей уверенностью: Дюма всегда очень бережно относился к сути характера эпохи, а в каком именно месяце и какого числа адмирал Нельсон впервые поцеловал руку леди Гамильтон – какая разница?
Как заявлял сам писатель, «исторический персонаж или событие – всего лишь гвоздь, на который я вешаю свою картину».
А картина, конечно же, ценнее любого гвоздя.
Тем более если речь идет о шедевре Александра Дюма.
В. Гитин, литератор
Пролог
Четырнадцатого января 1815 года, около пяти часов вечера, по устланной снегом дороге от селения Вимий[1] к расположенной между Булонь-сюр-Мер[2] и Кале[3] маленькой гавани Амблетёз[4], куда в 1688 году высадился изгнанный из Англии король Яков II[5], шагал священник, предшествуемый пожилой женщиной, видимо его провожатой. Он шел быстрым шагом, свидетельствовавшим о том, что его с нетерпением ждут, и беспрестанно запахивал полы плаща, пытаясь укрыться от порывов ледяного ветра, дувшего с берегов Англии. Было время прилива, и к реву валов, накатывавшихся на берег, примешивался глухой скрежет гальки, потревоженной прибоем.
Пройдя около полульё[6] по дороге, обсаженной двумя рядами чахлых вязов – зимой их оголяла сама зима, а летом трепал морской ветер, – старуха свернула на едва заметную под снегом тропку: она начиналась справа от дороги и упиралась в порог маленькой хижины, построенной высоко на склоне холма, что господствовал над окрестными далями. Лишь слабый огонек света или масляной лампы мерцал в окне, указывая местоположение этой хибарки, совершенно утонувшей в снежной мгле.
Нашим путникам хватило десяти минут, чтобы добраться до порога; старуха уже протянула руку, чтобы открыть дверь, но та распахнулась сама, и молодой нежный голос произнес с чуть заметным английским акцентом:
– Входите, господин аббат! Моя матушка ожидает вас с нетерпением.
Старуха отступила в сторону, пропуская вперед священника, и вслед за ним вошла в хижину. Молодая девушка, открывшая им, затворила дверь и провела их во вторую комнату, единственную, где горела лампа. Лежащая в постели женщина с усилием поднялась, увидев их, и слабым голосом спросила по-английски:
– Это он?
– Да, матушка, – на том же языке ответила ей девушка.
– Так пусть он войдет! Пусть войдет! – перейдя на французский, воскликнула больная и бессильно упала на подушки.
Пройдя во вторую комнату, священник склонился над кроватью, между тем как девушка и старуха остались за порогом.
По-видимому, даже попытка пошевелиться очень утомила несчастную, и ее голова безвольно откинулась назад; слабеющей бескровной рукой она лишь указала на кресло, призывая служителя Господа приблизиться и сесть напротив.
Священник понял этот знак, придвинул кресло к ее изголовью и сел.
Наступившую тишину нарушало теперь лишь прерывистое дыхание умирающей и всхлипывания, которые девушка тщетно пыталась подавить в своей груди.
Священник же воспользовался заминкой, чтобы оглядеться.
Внутреннее убранство хижины являло собой странную смесь роскоши и нищеты. Мебель здесь осталась такой, какой и подобает быть в бедном доме, вид стен свидетельствовал о том же; однако простыни на постели больной были из тончайшего голландского полотна, ее ночная рубашка – из самого дорогого батиста, а платок, охватывавший ее шею и удерживавший копну великолепных каштановых волос, окаймляли драгоценные кружева, которым Англия даровала свое имя.
Напротив кровати, разделенные лишь окном с бедными ситцевыми занавесками, висели два парных портрета мужчины и женщины в полный рост; принадлежа, по-видимому, кисти одного из знаменитых современных живописцев, они бросались в глаза великолепием красок и своими размерами.
С одной картины на священника смотрел старший офицер британского флота. На его голубом мундире, слева, под орденом Бани – весьма почитаемым в Англии[7], где его дают лишь за великие благодеяния, оказанные отечеству, – красовались еще три награды; знаток подобных материй без труда распознал бы в одной из них неаполитанский орден Святого Фердинанда «За заслуги»[8], в другой – мальтийский орден Святого Иоахима[9], учрежденный российским императором Павлом I и канувший в небытие вместе с ним[10]; что касается третьей, то это был оттоманский Полумесяц[11], заключавший в своем изгибе бриллиантовый вензель султана Селима III.[12]
Однако особенно примечательно выглядело овеянное славой увечье, жертвой которого стал тот, с кого был писан портрет: широкий шрам, пробороздивший лоб, и черная повязка под ним, прикрывавшая вытекший глаз, не говоря уже о пристегнутом к пуговице мундира правом рукаве, где пряталась культя отнятой выше локтя руки.
Изображенный на портрете светловолосый человек был среднего роста, его оставшийся единственный глаз искрился живым умом, наконец, орлиный нос и крупный волевой подбородок свидетельствовали о решительности и храбрости, столь необходимых воину.
Напротив, женщина являла собой чистый идеал красоты и грации. Ее каштановые волосы без всяких украшений великолепными прядями ниспадали на шею и грудь; черный цвет глаз и бровей подчеркивал ослепительную свежесть кожи; точеный нос восхищал правильностью своей формы, а по-детски полураскрытые губы напоминали розовый бутон в весеннее утро и давали возможность если не увидеть, то угадать два ряда жемчужин.
Молодая женщина на портрете была облачена в кашемировый хитон, шитый на древнегреческий лад[13]; на ее правое плечо художник небрежно набросил пурпурный плащ; талию обхватывал широкий пояс из расшитого золотом вишневого бархата, а тяжелая пряжка была украшена камеей с профилем старца[14].
Было совершенно очевидно, что на этом великолепном портрете изображена сама больная: во всем ее облике, хотя ей перевалило за пятьдесят и тяжелый недуг исказил ее черты, ощущались следы той изысканной прелести, которую художнику удалось передать на холсте.
Пока служитель Господа предавался, так сказать, невольной созерцательности, страдалица медленно раскрыла глаза и устремила на него тревожный взгляд: казалось, она пытается прочесть на лице того, кого она призвала в посредники для последнего примирения между нею и Всевышним, предвестие небесного гнева или небесного милосердия.
Священник был немолод – лет шестидесяти пяти; хотя несколько выбившихся седых прядей скрадывали мягкую безмятежность его чела, лицо выдавало простоту доброй души, и во взгляде тлела искорка той неисчерпаемой нежности, какую Леонардо да Винчи[15] придал выражению глаз Иисуса[16].
Приглядевшись к нему, больная испытала явственное облегчение и решилась заговорить:
– Отец мой, во всех священных книгах, которые мне довелось прочесть, сказано, что милосердие Господне беспредельно; но я послала за вами для того, чтобы услышать то же самое от служителя Господа… Мои пороки, грехи, даже преступления (последнее слово она произнесла, понизив голос) столь велики, что мне необходимо слово такого святого человека, как вы, чтобы не умереть от отчаяния ранее, увы, близкого естественного конца.
Священник не без удивления взглянул на эту женщину с приятным голосом и умиротворенным лицом; поистине ангельское выражение ее глаз пощадила даже лихорадка, снедавшая исстрадавшуюся плоть: неужели из этих уст прозвучало столь чудовищное признание? Помедлив, он отвечал:
– Дочь моя, это страх смерти смущает ваш ум и чувства. Женщина – слабое создание, чье положение в обществе подчас вынуждает ее впадать в заблуждения и даже в серьезные грехи, однако, если я правильно вас понял, вы обвиняете себя не только в заблуждениях и грехах, но и в преступлениях.
– О, именно так, отец мой: в преступлениях! Да, я не могу не понимать, что во времена, когда герой называл меня своей повелительницей, а королева – подругой, что в пору моей молодости, в вихре удовольствий и счастья, я не расценивала свои деяния подобным образом; однако, после того как его не стало и она тоже отошла в мир иной, с тех пор как меня постигли нищета и невзгоды – воистину, возмездие, кара небесная, – горе заставило меня усомниться в праведности моего пути. Ныне, отец мой, я увидела себя в подлинном свете: плоть мою пятнает грех распутства, а руки измараны в крови!
– Дочь моя, милосердие Господне беспредельно, – возразил пастырь, – а Иисус именем своего Отца отпустил грехи и Магдалине[17], и несчастной, совершившей прелюбодеяние[18].
Тут больная протянула руку, положила ее на локоть священника и постаралась приподняться, чтобы приблизиться к нему.
– А Иродиаде он простил[19]? – спросила она.
Священник почти в ужасе отшатнулся:
– Так кто же вы?
– Да, воистину, отец мой, – со вздохом прошептала несчастная, – назови я вам сразу свое имя, все тотчас стало бы ясно… О, только не покидайте меня, когда я вам его открою! – добавила она.
– Дочь моя, – сказал священник, – даже если бы на моем пути оказался отцеубийца, я не оставил бы его и утешал бы, сопровождая до самого эшафота.
– Ах, эшафот – это искупление! – вскричала больная. – Если бы я окончила жизнь на плахе, а не вот так, в собственной постели, сомнения не терзали бы меня.
– Неужели вы совершили убийство? – не без содрогания спросил священник.
– Нет, отец мой. Но я позволила ему свершиться…
– Осознавали ли вы тогда, что идете на преступление?
– О нет, нет!.. Мне казалось, что я оказываю услугу королю, я возомнила, что служу Господу, но на самом деле лишь утоляла собственную жажду мщения. Неужели вы полагаете, что Господь сможет подобное простить той, которая сама не прощала?
Священник внимательно поглядел на нее. Помедлив, он спросил:
– Вы англичанка?
– Да, отец мой.
– Вы протестантка?
– Да.
– Почему же вы не послали за служителем одной с вами веры? В Булони есть пастор.
– Знаю…
Больная покачала головой и горестно вздохнула.
– Так в чем же дело? – настаивал священник.
– Наши пасторы, отец мой, слишком суровы, ведь вера наша непреклонна… А потому я не осмелилась.
– Что ж, дочь моя, тем самым вы воздали немалую хвалу вере моих отцов. Почему же вы не обратились в ее лоно?
– А если бы она отвергла меня?…
– Наша вера приемлет всех, дочь моя. Разве Иисус не сказал доброму разбойнику: «Истинно говорю тебе, ныне же будешь со мною в раю»[20]?
– Но разбойник был на кресте, он умирал вместе со Спасителем.
– Кто умирает во Христе, умирает и со Христом, а раскаяние стоит распятия. Ведь вы раскаиваетесь, дочь моя?
– О, искренне и горячо, клянусь вам! – воскликнула грешница, воздев руки.
– Вы раскаиваетесь только лишь из страха смерти?
– Нет, отец мой, покаяние пришло ко мне, как к святому Павлу на пути в Дамаск: словно пелена спала с моих глаз[21], и я увидела себя такой, какая я есть.
– Но тогда вам должно быть известно, что Господь не только простил святого Павла[22], но и сделал его одним из своих апостолов, меж тем как тот стерег одежды тех, кто побивал камнями святого мученика Стефана[23].
– Как вы добры, отец мой, поддерживая и утешая меня так.
– Это мой долг, дочь моя. Когда строптивая овца удаляется от стада[24], невзирая на лай сторожевых собак, предупреждающих об опасности, добрый пастырь взваливает ее на свои плечи и относит в овчарню, но ведь его не может не обрадовать, если она возвращается сама! Говорите же, поведайте мне о ваших прегрешениях, я готов выслушать рассказ о них, и, если во власти скромного служителя Церкви дать вам отпущение содеянных вами грехов, вы удостоитесь прощения во имя Господа.
– Мое повествование было бы долгим и напрасным: вам достаточно моего имени; когда оно вам станет известно, вы уже будете знать все.
И вновь священник поглядел на нее с удивлением.
– Так каково же ваше имя? – наконец спросил он.
Умирающая склонилась к нему и дрожащим голосом едва слышно прошептала два слова:
– Леди Гамильтон.[25]
– Это имя ничего мне не говорит, дочь моя, – сказал священник. – Мне оно неизвестно, и я слышу его впервые в жизни.
– О Господи! – почти радостно воскликнула больная. – Значит, есть человек, не знающий меня! Есть уста, которые меня не проклинали!
Пройдя около полульё[6] по дороге, обсаженной двумя рядами чахлых вязов – зимой их оголяла сама зима, а летом трепал морской ветер, – старуха свернула на едва заметную под снегом тропку: она начиналась справа от дороги и упиралась в порог маленькой хижины, построенной высоко на склоне холма, что господствовал над окрестными далями. Лишь слабый огонек света или масляной лампы мерцал в окне, указывая местоположение этой хибарки, совершенно утонувшей в снежной мгле.
Нашим путникам хватило десяти минут, чтобы добраться до порога; старуха уже протянула руку, чтобы открыть дверь, но та распахнулась сама, и молодой нежный голос произнес с чуть заметным английским акцентом:
– Входите, господин аббат! Моя матушка ожидает вас с нетерпением.
Старуха отступила в сторону, пропуская вперед священника, и вслед за ним вошла в хижину. Молодая девушка, открывшая им, затворила дверь и провела их во вторую комнату, единственную, где горела лампа. Лежащая в постели женщина с усилием поднялась, увидев их, и слабым голосом спросила по-английски:
– Это он?
– Да, матушка, – на том же языке ответила ей девушка.
– Так пусть он войдет! Пусть войдет! – перейдя на французский, воскликнула больная и бессильно упала на подушки.
Пройдя во вторую комнату, священник склонился над кроватью, между тем как девушка и старуха остались за порогом.
По-видимому, даже попытка пошевелиться очень утомила несчастную, и ее голова безвольно откинулась назад; слабеющей бескровной рукой она лишь указала на кресло, призывая служителя Господа приблизиться и сесть напротив.
Священник понял этот знак, придвинул кресло к ее изголовью и сел.
Наступившую тишину нарушало теперь лишь прерывистое дыхание умирающей и всхлипывания, которые девушка тщетно пыталась подавить в своей груди.
Священник же воспользовался заминкой, чтобы оглядеться.
Внутреннее убранство хижины являло собой странную смесь роскоши и нищеты. Мебель здесь осталась такой, какой и подобает быть в бедном доме, вид стен свидетельствовал о том же; однако простыни на постели больной были из тончайшего голландского полотна, ее ночная рубашка – из самого дорогого батиста, а платок, охватывавший ее шею и удерживавший копну великолепных каштановых волос, окаймляли драгоценные кружева, которым Англия даровала свое имя.
Напротив кровати, разделенные лишь окном с бедными ситцевыми занавесками, висели два парных портрета мужчины и женщины в полный рост; принадлежа, по-видимому, кисти одного из знаменитых современных живописцев, они бросались в глаза великолепием красок и своими размерами.
С одной картины на священника смотрел старший офицер британского флота. На его голубом мундире, слева, под орденом Бани – весьма почитаемым в Англии[7], где его дают лишь за великие благодеяния, оказанные отечеству, – красовались еще три награды; знаток подобных материй без труда распознал бы в одной из них неаполитанский орден Святого Фердинанда «За заслуги»[8], в другой – мальтийский орден Святого Иоахима[9], учрежденный российским императором Павлом I и канувший в небытие вместе с ним[10]; что касается третьей, то это был оттоманский Полумесяц[11], заключавший в своем изгибе бриллиантовый вензель султана Селима III.[12]
Однако особенно примечательно выглядело овеянное славой увечье, жертвой которого стал тот, с кого был писан портрет: широкий шрам, пробороздивший лоб, и черная повязка под ним, прикрывавшая вытекший глаз, не говоря уже о пристегнутом к пуговице мундира правом рукаве, где пряталась культя отнятой выше локтя руки.
Изображенный на портрете светловолосый человек был среднего роста, его оставшийся единственный глаз искрился живым умом, наконец, орлиный нос и крупный волевой подбородок свидетельствовали о решительности и храбрости, столь необходимых воину.
Напротив, женщина являла собой чистый идеал красоты и грации. Ее каштановые волосы без всяких украшений великолепными прядями ниспадали на шею и грудь; черный цвет глаз и бровей подчеркивал ослепительную свежесть кожи; точеный нос восхищал правильностью своей формы, а по-детски полураскрытые губы напоминали розовый бутон в весеннее утро и давали возможность если не увидеть, то угадать два ряда жемчужин.
Молодая женщина на портрете была облачена в кашемировый хитон, шитый на древнегреческий лад[13]; на ее правое плечо художник небрежно набросил пурпурный плащ; талию обхватывал широкий пояс из расшитого золотом вишневого бархата, а тяжелая пряжка была украшена камеей с профилем старца[14].
Было совершенно очевидно, что на этом великолепном портрете изображена сама больная: во всем ее облике, хотя ей перевалило за пятьдесят и тяжелый недуг исказил ее черты, ощущались следы той изысканной прелести, которую художнику удалось передать на холсте.
Пока служитель Господа предавался, так сказать, невольной созерцательности, страдалица медленно раскрыла глаза и устремила на него тревожный взгляд: казалось, она пытается прочесть на лице того, кого она призвала в посредники для последнего примирения между нею и Всевышним, предвестие небесного гнева или небесного милосердия.
Священник был немолод – лет шестидесяти пяти; хотя несколько выбившихся седых прядей скрадывали мягкую безмятежность его чела, лицо выдавало простоту доброй души, и во взгляде тлела искорка той неисчерпаемой нежности, какую Леонардо да Винчи[15] придал выражению глаз Иисуса[16].
Приглядевшись к нему, больная испытала явственное облегчение и решилась заговорить:
– Отец мой, во всех священных книгах, которые мне довелось прочесть, сказано, что милосердие Господне беспредельно; но я послала за вами для того, чтобы услышать то же самое от служителя Господа… Мои пороки, грехи, даже преступления (последнее слово она произнесла, понизив голос) столь велики, что мне необходимо слово такого святого человека, как вы, чтобы не умереть от отчаяния ранее, увы, близкого естественного конца.
Священник не без удивления взглянул на эту женщину с приятным голосом и умиротворенным лицом; поистине ангельское выражение ее глаз пощадила даже лихорадка, снедавшая исстрадавшуюся плоть: неужели из этих уст прозвучало столь чудовищное признание? Помедлив, он отвечал:
– Дочь моя, это страх смерти смущает ваш ум и чувства. Женщина – слабое создание, чье положение в обществе подчас вынуждает ее впадать в заблуждения и даже в серьезные грехи, однако, если я правильно вас понял, вы обвиняете себя не только в заблуждениях и грехах, но и в преступлениях.
– О, именно так, отец мой: в преступлениях! Да, я не могу не понимать, что во времена, когда герой называл меня своей повелительницей, а королева – подругой, что в пору моей молодости, в вихре удовольствий и счастья, я не расценивала свои деяния подобным образом; однако, после того как его не стало и она тоже отошла в мир иной, с тех пор как меня постигли нищета и невзгоды – воистину, возмездие, кара небесная, – горе заставило меня усомниться в праведности моего пути. Ныне, отец мой, я увидела себя в подлинном свете: плоть мою пятнает грех распутства, а руки измараны в крови!
– Дочь моя, милосердие Господне беспредельно, – возразил пастырь, – а Иисус именем своего Отца отпустил грехи и Магдалине[17], и несчастной, совершившей прелюбодеяние[18].
Тут больная протянула руку, положила ее на локоть священника и постаралась приподняться, чтобы приблизиться к нему.
– А Иродиаде он простил[19]? – спросила она.
Священник почти в ужасе отшатнулся:
– Так кто же вы?
– Да, воистину, отец мой, – со вздохом прошептала несчастная, – назови я вам сразу свое имя, все тотчас стало бы ясно… О, только не покидайте меня, когда я вам его открою! – добавила она.
– Дочь моя, – сказал священник, – даже если бы на моем пути оказался отцеубийца, я не оставил бы его и утешал бы, сопровождая до самого эшафота.
– Ах, эшафот – это искупление! – вскричала больная. – Если бы я окончила жизнь на плахе, а не вот так, в собственной постели, сомнения не терзали бы меня.
– Неужели вы совершили убийство? – не без содрогания спросил священник.
– Нет, отец мой. Но я позволила ему свершиться…
– Осознавали ли вы тогда, что идете на преступление?
– О нет, нет!.. Мне казалось, что я оказываю услугу королю, я возомнила, что служу Господу, но на самом деле лишь утоляла собственную жажду мщения. Неужели вы полагаете, что Господь сможет подобное простить той, которая сама не прощала?
Священник внимательно поглядел на нее. Помедлив, он спросил:
– Вы англичанка?
– Да, отец мой.
– Вы протестантка?
– Да.
– Почему же вы не послали за служителем одной с вами веры? В Булони есть пастор.
– Знаю…
Больная покачала головой и горестно вздохнула.
– Так в чем же дело? – настаивал священник.
– Наши пасторы, отец мой, слишком суровы, ведь вера наша непреклонна… А потому я не осмелилась.
– Что ж, дочь моя, тем самым вы воздали немалую хвалу вере моих отцов. Почему же вы не обратились в ее лоно?
– А если бы она отвергла меня?…
– Наша вера приемлет всех, дочь моя. Разве Иисус не сказал доброму разбойнику: «Истинно говорю тебе, ныне же будешь со мною в раю»[20]?
– Но разбойник был на кресте, он умирал вместе со Спасителем.
– Кто умирает во Христе, умирает и со Христом, а раскаяние стоит распятия. Ведь вы раскаиваетесь, дочь моя?
– О, искренне и горячо, клянусь вам! – воскликнула грешница, воздев руки.
– Вы раскаиваетесь только лишь из страха смерти?
– Нет, отец мой, покаяние пришло ко мне, как к святому Павлу на пути в Дамаск: словно пелена спала с моих глаз[21], и я увидела себя такой, какая я есть.
– Но тогда вам должно быть известно, что Господь не только простил святого Павла[22], но и сделал его одним из своих апостолов, меж тем как тот стерег одежды тех, кто побивал камнями святого мученика Стефана[23].
– Как вы добры, отец мой, поддерживая и утешая меня так.
– Это мой долг, дочь моя. Когда строптивая овца удаляется от стада[24], невзирая на лай сторожевых собак, предупреждающих об опасности, добрый пастырь взваливает ее на свои плечи и относит в овчарню, но ведь его не может не обрадовать, если она возвращается сама! Говорите же, поведайте мне о ваших прегрешениях, я готов выслушать рассказ о них, и, если во власти скромного служителя Церкви дать вам отпущение содеянных вами грехов, вы удостоитесь прощения во имя Господа.
– Мое повествование было бы долгим и напрасным: вам достаточно моего имени; когда оно вам станет известно, вы уже будете знать все.
И вновь священник поглядел на нее с удивлением.
– Так каково же ваше имя? – наконец спросил он.
Умирающая склонилась к нему и дрожащим голосом едва слышно прошептала два слова:
– Леди Гамильтон.[25]
– Это имя ничего мне не говорит, дочь моя, – сказал священник. – Мне оно неизвестно, и я слышу его впервые в жизни.
– О Господи! – почти радостно воскликнула больная. – Значит, есть человек, не знающий меня! Есть уста, которые меня не проклинали!