– Но, – сказал Гофман, – это не помешало бы вам познакомиться с их произведениями, маэстро Готлиб.
   – Да, здесь вы правы, молодой человек. Но как это – знать творчество и не знать самого творца! Это все равно что душа без тела. Истинный шедевр – это призрак, видение, продолжающий жить и после смерти своего творца. Однако вы никогда не сможете оценить всей глубины произведения, если не знаете его автора.
   Гофман, кивнув в знак согласия, произнес:
   – Правда… Только после того, как я увидел Моцарта, я по достоинству оценил его.
   – Да-да, – подтвердил Готлиб, – Моцарт хорош. Но почему он хорош? Потому что он путешествовал по Италии. Немецкая музыка, молодой человек, музыка смертных, итальянская – музыка богов.
   – Однако, – возразил Гофман, улыбаясь, – Моцарт сочинил «Женитьбу Фигаро» и «Дон-Жуана» не в Италии. Первое он написал в Вене для императора, второе – в Праге для итальянского театра.
   – Справедливо, молодой человек, справедливо. Мне нравится ваша любовь ко всему родному. Именно она заставляет вас встать на защиту Моцарта. Да, конечно, если бы бедняга был жив и съездил бы еще раз в Италию, то он, несомненно, создал бы еще не одно бессмертное творение. Но что вдохновило его на «Дон-Жуана» или на «Женитьбу Фигаро», о которых вы говорите? Итальянские арии, итальянская поэзия, солнце Болоньи, Рима и Неаполя. Поверьте, молодой человек, что надо видеть, чувствовать это солнце, чтобы вполне оценить его. Вот уже четыре года прошло, с тех пор как я оставил Италию, четыре года, как я замерзаю, когда не думаю об этой стране! Одна мысль о ней согревает меня; мне не нужен плащ, когда я думаю об Италии, не нужно платье, мне даже не нужна моя шапочка. Воспоминание возрождает меня к жизни! О, музыка Болоньи! О, солнце Неаполя! О!..
   В этот миг на лице старика отразилось наивысшее блаженство, он переживал минуты истинного наслаждения. Ему представлялось, что по нему струятся лучи полуденного солнца, согревая его своим теплом.
   Гофман, наблюдавший все это время за маэстро, не стал его тревожить и воспользовался минутой, чтобы вновь осмотреться. Он надеялся увидеть Антонию, однако двери были по-прежнему закрыты, и ни малейшего шума не слышалось из-за этих дверей. Поневоле юноша вынужден был возвратиться к маэстро Готлибу, чьи восторженные чувства мало-помалу улеглись.
   – Вы что-то сказали, молодой человек? – старик вернулся к прерванной беседе. Его голос заставил Гофмана вздрогнуть.
   – Я говорю, маэстро Готлиб, что пришел к вам по рекомендации от моего друга Захарии Вернера. Он много рассказывал о вашей благосклонности к молодежи, и так как я музыкант…
   – О! Вы музыкант?
   Готлиб выпрямился, слегка откинул голову назад и сквозь очки, располагавшиеся на кончике носа, пристально посмотрел на Гофмана.
   – Да-да, – добавил он, – конечно, как же я сразу не заметил! Вы композитор или инструменталист?
   – И то и другое, маэстро.
   – И то и другое! – воскликнул старик. – Ну надо же, и то и другое! – повторил он в сердцах. – Ох уж эти молодые люди – никогда ни в чем не сомневаются… Нужна целая жизнь – одного человека, двух, трех, чтобы стать тем или другим! А они, видите ли, и то и другое!
   Воздев руки к небу, он резко повернулся на одной ноге, словно желая вкрутить ее в пол, как штопор. Окончив свой пируэт, он остановился напротив Гофмана.
   – И что же нового, позвольте спросить, вы сотворили в музыке? – не без иронии поинтересовался маэстро.
   – Сонаты, церковные гимны, квинтеты.
   – Нет, вы только послушайте его! Сонаты после Себастьяна Баха! Церковные гимны после Перголезе! Квинтеты после Франца Йозефа Гайдна! О, молодость, молодость! И на чем же вы играете как инструменталист? – не унимался маэстро, хотя в душе уже искренне жалел юношу.
   – Почти на всем – от фортепьяно до теорбы. Но, честно сказать, всем прочим инструментам я предпочитаю скрипку.
   – О да, – протянул маэстро насмешливо, – поистине, для скрипки это большая честь! Несчастный, – продолжал Готлиб Мурр, приближаясь к Гофману, – знаешь ли ты, что это за инструмент – скрипка?
   И маэстро, покачиваясь на одной ноге, а вторую держа на весу, словно цапля, сам принялся отвечать на заданный вопрос:
   – Скрипка – это труднейший из всех инструментов. Сам сатана, когда ему больше уже ничего не оставалось, выдумал скрипку, чтобы погубить смертных. Один лишь Тартини, мой наставник, мой идеал, достиг совершенства в игре на этом инструменте. Только ему одному было по силам ночами напролет играть на скрипке дьявола и не лишиться своего дара. O, знаешь ли ты, несчастный хулитель, что этот неприметный на первый взгляд инструмент таит в себе неисчерпаемые источники гармонии, доступные лишь избранным, лишь тем, кто достоин испить из божественной чаши? Изучал ли ты это дерево, эти струны, конский волос, особенно волос? Ты надеешься покорить эту непонятную силу, что вот уже два века противостоит усилиям людей знающих, в чьих руках этот инструмент жалобно стонет, плачет, ноет, что подчинилась лишь гениальному Тартини? Когда ты впервые прикоснулся к скрипке, подумал ли ты о том, что ты делаешь? Но ты не первый, – добавил маэстро Готлиб, сокрушаясь всем сердцем, – и не последний погибнешь от этого вечного искусителя. Другие, так же как и ты, верили в свое призвание и прожили век, мучая скрипку, и ты приумножишь и без того немалое число этих людей, бесполезных для общества, невыносимых для своих близких.
   Потом вдруг без всякого промедления он схватил скрипку и смычок и, подобно учителю фехтования, вооружившемуся двумя рапирами, подал их Гофману.
   – Ну, – обратился он к юноше, словно вызывая его на бой, – сыграй мне что-нибудь! Сыграй, и я скажу тебе, каковы твои шансы на успех, есть ли еще время вытащить тебя из пропасти. Возможно, я смогу спасти тебя, как я спас твоего друга, Захарию Вернера. Он играл на скрипке с истинной страстью, даже исступлением и предавался чудесным мечтам, но я открыл ему глаза. Вернер разбил свою скрипку, а после сжег ее. Некоторое время спустя я предложил ему попробовать бас, и это успокоило его. Там его длинные худые пальцы обрели свободу, сначала им, правда, приходилось проделывать по десять верст в час, но теперь… Теперь он довольно хорошо играет и, не стыдясь, может поздравить своего дядюшку с днем рождения. Ну, ну, молодой человек, скрипка в ваших руках, дерзайте!
   Гофман взял инструмент и принялся внимательно его рассматривать.
   – Да-да, – сказал маэстро Готлиб, – сейчас ты похож на гурмана, который пробует вино, перед тем как его выпить. Возьми струну, одну струну, и если твое ухо не подскажет тебе имени создателя этой скрипки, то ты не достоин взять ее в руки.
   Гофман ударил по струне, и она издала звук долгий, протяжный, глубокий.
   – Это Антонио Страдивари, – произнес юноша без тени сомнения.
   – Ну что ж, неплохо, молодой человек, неплохо. Но Страдивари за всю свою жизнь создал немало скрипок. Год, назовите мне год.
   – О, этого, к сожалению, я не могу сказать, – признался Гофман. – Но это же невозможно…
   – Невозможно? – перебил Теодора маэстро. – Клеветник! Это все равно что попробовать вина и не назвать года урожая! Слушай же, эта скрипка была сделана во время путешествия Антонио из Кремоны в Мантую в 1705 году. В том же году он оставил мастерскую своему первому ученику, это так же верно, мальчик мой, как и то, что сегодня 10 мая 1793 года. Мне приятно сообщить тебе, что это страдивари третьего разбора, но я опасаюсь того, как бы эта скрипка не оказалась слишком хороша для ученика, подобного тебе. Ну, что же ты медлишь? Приступай!
   Когда Гофман положил скрипку на плечо, сердце его сильно забилось, и он начал исполнять вариации на тему из Дон-Жуана, «La ci darem’la mano».
 
 
   Маэстро Готлиб стоял возле юноши, покачивая головой и ударяя своей хромой ногой в такт музыке. Едва Гофман начал играть, как лицо его оживилось, глаза загорелись. В пылу чувств Теодор закусил верхнюю губу, из-под которой теперь показались два зуба, торчащие, словно кабаньи клыки. Довольно мужественно исполнив аллегро, Гофман заслужил от маэстро Готлиба почти одобрительный кивок.
   Финал исполнения, по мнению Теодора просто блестящий, не только не заслужил одобрения старого музыканта, но и заставил его поморщиться. Однако лицо его быстро просветлело, и, похлопав молодого человека по плечу, он произнес:
   – Ну, это не так дурно, как я полагал. Как только ты забудешь все то, чему тебя учили, откажешься от этих модных прыжков, резких переходов и пронзительных финалов, из тебя можно будет что-нибудь сделать.
   Похвала от столь взыскательного человека, каким был старый музыкант, обнадежила Гофмана. К тому же он не забыл, хотя и чуть не утонул в океане звуков, что маэстро Готлиб был отцом прекрасной Антонии. Юноша поймал на лету слова, сорвавшиеся с уст старика.
   – А кто же возьмет на себя труд сделать из меня что-нибудь? – спросил он. – Неужели вы, маэстро Готлиб?
   – Почему бы и нет, молодой человек! Почему бы и нет, если ты готов прислушаться к старому Мурру.
   – Я буду повиноваться вам во всем, маэстро!
   – О! – прошептал с грустью старик, мысленно обращая свой взор к прошлому и воскрешая в памяти минувшее. – Я знал стольких виртуозов. Корелли… С ним я, по правде сказать, был знаком по рассказам, однако это он проторил дорогу, он проложил стезю. Его произведения нужно играть так, как это делает Тартини, или лучше вовсе отказаться от этого. За ним следует Пуньяни, хороший исполнитель, но слабый, слишком слабый, особенно в некоторых аподжименто; Джеминиани – в его манере чувствуется сила и порыв, но совершенно нет плавности переходов. Я даже специально ездил в Париж, чтобы посмотреть на него. Он настоящий сумасброд, лунатик, истинное дитя! Джеминиани прекрасно справлялся с темпо рубато, погубившим инструменталистов больше, чем унесла людей оспа, чума или желтая лихорадка. Я сыграл ему свои сонаты, как учил меня великий Тартини, мой наставник, и лишь тогда Джемениани признал, что заблуждался. К несчастью, он уже полностью погряз в своей манере исполнения. Этому ученику был семьдесят один год. Слишком поздно! Нечего было и пытаться его спасти, как я пробовал сделать это с Джардини. Его я поймал вовремя, но он неисправим! Сам черт овладел его левой рукой, так что правая никогда за ней не успевала. Его манере игры была свойственна несоразмерность, бесконечные прыжки, пронзительные звуки, способные даже голландца заставить отплясывать тарантеллу. Однажды, когда он в присутствии Йомелли, талантливейшего и добрейшего человека, коверкал превосходную пьесу, Йомелли не выдержал и отвесил Джардини такую оплеуху, что тот целый месяц проходил с опухшей щекой, а сам Йомелли еще три недели после этого мучался с вывихнутой рукой. Джардини чем-то напоминал мне Люлли, вечно подпрыгивающего, словно акробат на канате; ему давно бы следовало заменить смычок на балансир. Увы! Увы! Увы! – горестно вскрикнул старик. – Я в полнейшем отчаянии, ведь с уходом Нардини и моим уходом скрипка смолкнет навсегда, и мы лишимся того искусства, которым в совершенстве владел лишь Орфей, приручавший своей дивной музыкой животных, двигавший скалы и камни и возводивший города. Из служителей божественной скрипки мы превращаемся во всеразрушающих проклятых трубачей. Если придет день, когда французы вступят в Германию, чтобы взять стены Филипсбурга, который они уже осаждали не раз, им стоит только дать концерт у ворот крепости из четырех знакомых мне скрипок.
   Старик перевел дух и продолжил уже более спокойно:
   – Конечно, есть Виотти, один из моих учеников, у него большие способности, но он слишком нетерпелив, необуздан, свободолюбив. Что же касается Жарновицкого, то он простой хвастун и невежда. Я даже приказал старушке Лизбет не раздумывая захлопывать дверь, если на пороге моего дома прозвучит это имя. Лизбет служит у меня уже тридцать лет, но я вам говорю, молодой человек, что прогоню ее, если она впустит ко мне Жарновицкого, этого наветчика, который посмел злословить о бессмертном Тартини. О! Тот, кто принесет мне голову Жарновицкого, может пользоваться моими советами и уроками столько, сколько ему будет угодно. Что же касается тебя, Гофман, – продолжал старик, – ты не силен, это правда, однако мои ученики, Роде и Крейцер, были не сильнее тебя. Обращаясь к маэстро Готлибу с рекомендацией от человека, который меня знает и высоко ценит, от этого сумасшедшего Захарии Вернера, ты доказал, что в твоей груди бьется сердце артиста. Итак, молодой человек, теперь посмотрим. На этот раз я вручаю тебе не Антонио Страдивари, нет, это даже не Грамуло, которого Тартини так чтил, что играл только на его инструментах. Нет, я хочу послушать тебя на Антонио Амати, этом великом предке, прадеде всех скрипок. Я хочу, чтобы ты сыграл на инструменте, который будет приданым моей дочери, Антонии. Это, видишь ли, своего рода, колчан Улисса, а кто овладеет колчаном Улисса, тот достоин Пенелопы.
   Старик поспешил открыть бархатный футляр, весь обшитый золотой тесьмой, и достал оттуда скрипку, прекраснее которой, казалось, не могло быть во всем свете. Этот инструмент был один в своем роде, однако Гофман смутно припоминал, что мог видеть нечто подобное в одном из своих фантастических видений, где ему являлись его дядюшки и тетушки.
   Затем, склонив голову перед инструментом, старик подал его Гофману и сказал:
   – Возьми его и постарайся быть хоть сколько-нибудь его достойным.
   Гофман почтительно поклонился, принял инструмент и начал исполнять этюд Себастьяна Баха.
   – Бах, – прошептал Готлиб, – был бы хорош для органа, но никак не для скрипки. Но что ж, пусть будет так!
   При первом же звуке, извлеченном из этого инструмента, Гофман содрогнулся: в душе он был истинным музыкантом и, несомненно, оценил, какое великое сокровище ему доверили.
   Смычок, изогнутый, подобно луку, позволил музыканту взять сразу четыре струны. Одна из этих струн рождала чудесные неземные звуки. Гофман даже не думал, что он, простой смертный, способен извлекать из инструмента столь божественную мелодию.
   Все это время маэстро не отходил от юноши. Запрокинув голову назад, старик твердил вместо одобрения:
   – Недурно, недурно, молодой человек! Правая рука, правая! В левой – лишь движение, в правой – сама душа. Ну же, души, души, еще души!
   Гофман понимал, что старый Готлиб прав, и прекрасно помнил слова маэстро, сказанные ему при первом испытании: следовало забыть все, чему он учился до сих пор. В своем исполнении он постепенно переходил от слабого к сильному, от ласки к угрозе, от молнии к грому и, наконец, сам потерялся в этом нескончаемом потоке звуков, подобных журчащим водопадам, рассыпающемуся жемчугу, облакам алмазной пыли. Он всецело был во власти этой новой жизни, неописуемой восторженности, когда смычок в его левой руке вдруг замер и опустился на струны, скрипка соскользнула с груди, а в неподвижных глазах загорелось пламя. Виной всему была прелестная Антония, чье отражение увидел Гофман в зеркале, располагавшемся прямо напротив распахнутых дверей, в которых и появилась девушка. Она была явно чем-то взволнованна, глаза ее увлажнились.
   Теодор вскрикнул от переполнявших его чувств, а маэстро Готлиб едва успел поддержать шедевр почтенного Антонио Амати, выскользнувший из рук молодого виртуоза.

Антония

   Когда Антония появилась на пороге комнаты, она показалась Гофману в тысячу раз очаровательнее, чем в ту минуту, когда он видел ее сходящей по ступеням церкви. Зеркало, в котором Гофман заметил отражение девушки, стояло в двух шагах от него, и он мог одним взглядом окинуть прелестный образ, так быстро исчезнувший в прошлый раз.
   Антонии едва исполнилось семнадцать; она была среднего роста, стан ее был гибким, а лицо – бледным, но не из-за болезни. Сравнения с лилией, что покачивается на стебле, пальмой, которую гнет ветер, были бы недостаточны, чтобы описать это хрупкое создание. Morbidezza[4] – единственное итальянское слово, способное передать те нежные чувства, что вызывала Антония. Мать ее, подобно Джульетте, была прекраснейшим весенним цветком Вероны, и это только прибавляло Антонии особой прелести: в ней отразилась красота двух народов, не слившихся воедино, но борющихся за пальму первенства. Так, нежная кожа, отличающая северных женщин, сочеталась в девушке с живым румянцем, играющим на щеках женщин юга; ее воздушные белокурые волосы, ниспадавшие на плечи, обрамляли лицо и оттеняли темные изящные брови. Но больше всего удивляло причудливое смешение двух языков в ее мелодичной речи: когда Антония говорила по-немецки, то в ее словах появлялась нежность наречия Данте и смягчала грубый выговор Германии; когда же, напротив, она говорила по-итальянски, язык, слишком изнеженный Метастазио и Гольдони, обретал твердость наречия Шиллера и Гете.
   Но не только во внешности девушки проявлялось это смешение: в нравственном смысле Антония представляла собой чудное и редкое сочетание контрастов – итальянского солнца и немецких туманов. Она в одно и то же время была и музой, и чародейкой, Лорелеей из баллады и Беатриче из «Божественной комедии». А все потому, что Антония, артистка в душе, была дочерью великой артистки. Ее мать, высоко ценившая итальянскую музыку, однажды вступила в борьбу с немецкой музыкой.
   Партия «Альцесты» Глюка попалась ей как-то под руку, и она уговорила мужа, маэстро Готлиба, перевести ей поэму на итальянский язык. Когда дело было сделано, она решилась петь ее в Вене. Но мать Антонии слишком понадеялась на свои силы, или, лучше сказать, дивная певица не знала предела своей чувствительности. На третье представление оперы, имевшей чрезвычайный успех, она при исполнении чудного соло Альцесты:
 
Divinités du styx, mnistres de la mort,
Je n’invoquerai pas votre pitié cruelle.
J’enlève un tendre époux à sen funeste sort
Mais je vous abandonne une épouse fidèle[5].
 
   – достигла ré, которое взяла полной грудью, потом вдруг побледнела, пошатнулась и упала без чувств. Что-то оборвалось у нее внутри: жертва адским богам была принесена – мать Антонии скончалась.
   Бедный маэстро Готлиб в ту злосчастную минуту дирижировал оркестром. Со своего места он видел, как побледнела, пошатнулась и упала та, кого он любил больше всех на свете. Кроме того, он слышал, как оборвалась в груди струна, связывавшая ее с жизнью, и маэстро испустил ужасный крик, слившийся с последним вздохом артистки.
   Потому, быть может, маэстро Готлиб и ненавидел немецкую музыку. Господин Глюк убил его Терезу, конечно, сам того не желая, но это не мешало маэстро желать ему смерти. Глубокая рана Готлиба стала затягиваться, когда начала подрастать Антония, на которую он и перенес любовь к ее матери.
   Теперь, в свои семнадцать лет, девушка заменила старику все – Готлиб жил Антонией, дышал Антонией. Мысли о смерти дочери никогда не посещали его, но если бы они и возникли, то не встревожили бы его, потому что он не мог даже представить себе, что переживет Антонию. Маэстро с чувством не менее восторженным, но не таким порочным, как чувство Гофмана, приветствовал Антонию в своем кабинете.
   Девушка медленно приближалась, две слезинки блестели на ее ресницах. Сделав три шага к Гофману, она протянула ему руку и без всякой неловкости, так, будто она была знакома с этим молодым человеком уже много лет, произнесла:
   – Здравствуй, брат!
   С той самой минуты, как дочь появилась в дверях, маэстро Готлиб оставался безмолвен и неподвижен. Как и всегда бывало, его душа, казалось, покинула тело и порхала над Антонией, распевая оды любви и счастью, которые возникают в сердце отца при виде любимой дочери.
   Маэстро положил обожаемый шедевр Антонио Амати на стол и, скрестив руки на груди, не сводил глаз со своего дитяти. Что до Гофмана, то он не знал, сон это был или явь, находится он на небесах или на земле. Юноша едва не отшатнулся, когда увидел Антонию, приблизившуюся к нему, протянувшую ему руку и назвавшую братом.
   – Вы – сестра моя? – сказал он, задыхаясь.
   – Да, – ответила Антония, – не кровь, а душа определяет родство. Цветы – не сходны ли они все своим благоуханием, все артисты – не собратья ли они по искусству? Я никогда вас прежде не видела, но я вас знаю, ваш смычок пересказал мне всю вашу жизнь. Вы поэт, бедный друг, немного сумасбродный. Увы, та огненная искра безумия, которой наделил вас Бог, сжигает ваш разум и сердце!.. – Потом, обращаясь к маэстро Готлибу, девушка продолжила: – Здравствуйте, отец, вы не забыли поцеловать вашу Антонию? Ах, да, понимаю, «Matrimonio segreto», «Stabat mater»[6], Чимароза, Перголезе, Порпора… Что значит Антония по сравнению с этими великими гениями? Я всего лишь бедное дитя, которое любит вас, но забыто вами ради них.
   – Забыть тебя? – закричал Готлиб. – Чтобы старый Мурр забыл Антонию? Отец оставил дочь? Чего ради? Из-за нескольких музыкальных нот, из-за каких-то несчастных диезов и бемолей! Как бы не так! Смотри же!
   И, ловко повернувшись на одной ноге, другой маэстро принялся расшвыривать партитуры «Matrimonio segreto», приготовленные уже для раздачи музыкантам.
   – Отец! Отец! – воскликнула Антония.
   – Огня мне, огня! – не унимался маэстро Готлиб. – Чтобы я мог все сжечь! Сжечь Перголезе! Огня, сжечь Чимарозу! Сжечь Паизиелло! Огня, сжечь моих страдивари, моих грамуло! Сжечь моего амати! Не сказала ли только что моя дочь, моя милая Антония, что струны, дерево и бумагу я люблю больше, чем свою плоть и кровь? Огня! Огня!! Огня!!!
   Старик, прыгая на одной ноге, метался как сумасшедший, размахивая руками, как ветряная мельница. Антония смотрела на это безумие с едва заметной улыбкой, в которой читалось удовлетворенное дочернее самолюбие. Она, позволявшая себе кокетство только с отцом, хорошо знала о своей власти над стариком: его сердце было территорией, где она царствовала безраздельно. Девушка тотчас остановила маэстро, привлекла его к себе и нежно поцеловала в лоб.
   Старик, испустив радостный крик, взял дочь на руки, поднял ее, как птичку, и, сделав с ней три или четыре круга по комнате, уселся на большом диване, где начал баюкать Антонию, как мать баюкает дитя.
   Гофман с ужасом наблюдал за маэстро Готлибом: когда он поднял на руки свою дочь, юноша принял его за сумасшедшего. Но спокойствие Антонии и ее улыбка успокоили Гофмана. Почтительно поднимая разлетевшиеся во все стороны партитуры, он раскладывал их на столе и пюпитрах, но продолжал посматривать одним глазом на это странное действо, имевшее, однако, свое очарование.
   Вдруг что-то нежное, сладостное, воздушное, подобное облаку или мелодии воспарило в пространстве – то был голос Антонии, которая, поддавшись вдохновению, запела чудное творение Страделлы, «Piètà, Signore»[7], согласно легенде спасшее жизнь своему автору.
   Услышав эти дивные звуки, Гофман замер на месте, словно зачарованный, между тем как старый Готлиб осторожно приподнял дочь с колен и, стараясь не прерывать ее пение, пересадил на диван. Потом маэстро взял скрипку Антонио Амати и подчинил гармонию смычка словам, что пела Антония, дополняя их.
   У девушки было сопрано, обладавшее такой силой, которую Господь только мог даровать голосу женщины. Антония пробегала пять октав с половиной; она так же свободно брала «контр-ут», эту поистине божественную ноту, и «ут» пятой октавы басовых нот. Никогда и ничто так не услаждало слух Гофмана, как эти первые четыре такта, исполненные без аккомпанемента: «Ріètà, Signore, di me dolente».[8] Этот глас души, обращенный к Богу, эта пламенная мольба сжалиться над отчаявшимися выражала устами Антонии чувство кроткого умиления. Со своей стороны, скрипка, подхватившая где-то между небом и землей этот воздушный фимиам и, так сказать, принявшая его в свои объятия после умирающего «ля», вторила ему легко и тихо, как жалобное эхо, и была под стать этому грустному голосу, вместе с которым плакала. Она говорила не по-итальянски, не по-французски, не по-немецки, но на этом всемирном языке, имя которому – музыка.
   «Господи, помилуй, помилуй меня в скорби моей! Господи, помилуй меня, и если услышишь молитву мою, то да утихнет буря и да воззрятся на меня очи твои не с гневом, но с милосердием!»
   Аккомпанемент, неотступно следуя за исполнением, охватывая этот дивный голос, оставлял ему всю свободу и полноту; это была ласка, а не оковы, опора, а не принуждение. При первом сфорцандо, когда на «ре» и двух «фа» голос поднялся так высоко, будто пытался вознестись к небесам, аккомпанемент, казалось, побоялся быть ему в тягость, как вещь земная, и предоставил его собственному полету, чтобы поддержать на «ми бекар», когда тот, утомленный сделанным усилием, ослабел и начал опускаться.
   Потом, когда Антония пела: «Боже великий! Да никогда не буду я проклята и ввергнута в вечный огонь!» – аккомпанемент вновь решился присоединиться к дрожащему голосу девушки, которая, узрев вечный огонь, молила Господа о спасении. Тогда и аккомпанемент так же молил, плакал, стенал, поднимался вместе с голосом до «фа», опускался до «ут», поддерживая его, придавая ему мужества перед лицом страха. Когда же голос, обессиленный, умирал в груди Антонии, аккомпанемент уподоблялся жалобным молитвам живущих, которые сопровождают отлетевшую душу в ее путешествии на небо.