Страница:
Александр Дюма
Мертвая голова (сборник)
Мертвая голова
Часть первая
Семейство Гофман
Среди необычайно красивых городов, рассыпавшихся по берегам Рейна, словно бусины, которые нитью соединяет сама река, особого внимания заслуживает Мангейм – вторая столица великого герцогства Баденского, вторая резиденция великого герцога.
Сегодня, когда пароходы легко скользят по течению Рейна и лениво проплывают мимо города, теперь, когда к нему ведет железная дорога, когда он, под грохот перекрестного огня, растерзанный и окровавленный, взбунтовался против своего великого герцога, Мангейм потерял свое обаяние. Прежде – а скоро уже пройдет пятьдесят шесть лет, с тех пор как случилась эта история, – он был совсем иным…
Представьте себе обычный немецкий город, спокойный и глубокомысленный, от которого немного веет грустью и мечтательностью, город романов Августа Лафонтена и поэм Гете, Генриетты Бельман и Вертера.
Стоит лишь раз пройтись по широким зеленым улицам Мангейма с его аккуратными домами, выстроившимися в ряд, увидеть фонтан, украшенный античными статуями, тенистые аллеи акаций, протянувшиеся из одного конца города в другой, чтобы тут же ощутить всю прелесть жизни и ее неспешность в этом райском уголке.
Особенно из всего этого великолепия выделялась одна площадь, на которой возвышались храм и театр. Они, скорее всего, были построены в одно время и, вероятно, одним и тем же архитектором; не исключено также, что в середине прошлого столетия капризы королевской фаворитки имели такое влияние на искусство, что все творения посвящались ей, так что храм и театр были выполнены в стиле помпадур.
Вход в театр венчали два сфинкса. Один из них опирался лапой на маску и символизировал комедию, другой, с кинжалом, – трагедию. Обоих украшали пышные шевелюры, чудесно сочетавшиеся с их египетским стилем.
Впрочем, вся площадь, дома с резьбой, подстриженные деревья, зубчатые стены носили отпечаток того же стиля и составляли гармоничный ансамбль.
Итак, пришло время впустить читателя в одну из комнат, расположенную на первом этаже дома, окна которого выходили на иезуитскую церковь. Напомним, однако, что мы вернулись на полвека назад и на дворе воскресенье, 10 мая 1793 года. Все зеленеет и цветет: осока у реки, маргаритки на лугу, боярышник у заборов, розы в садах, любовь в сердце.
Теперь заметим, что одно из самых горячих сердец в Мангейме и его окрестностях принадлежало молодому человеку, жившему в той самой маленькой комнатке, окна которой выходили на иезуитскую церковь. Юноша и его скромное жилище заслуживают особого описания.
Комната одновременно представляла собой и мастерскую живописца, и магазин музыкальных инструментов, и кабинет, а все ее убранство указывало на то, что хозяин ее по природе своей был натурой самобытной и творческой. То здесь, то там попадались под руку палитры, кисти, мольберт с неоконченной картиной; среди этого живописного беспорядка островком стояло фортепьяно с раскрытой сонатой, а рядом с ним – гитара и альт; на столе были разложены перо, чернила, черновики баллады.
На стенах висели колчаны со стрелами, луки ХV века, гравюры XVI века, музыкальные инструменты XVII века, причудливой формы кувшины и сосуды для вина, стеклянные украшения, веера из перьев, чучела ящериц, цветочные гербарии, внизу стояли сундуки всех времен – одним словом, целая вселенная, не стоившая, однако, и двадцати пяти талеров.
Жил в этой комнате живописец, музыкант или поэт – судить трудно, но с уверенностью можно сказать одно: он был ценителем табака, ибо среди всякой всячины коллекция трубок была самой полной и занимала почетное место, красуясь на старом диване в лучах солнца.
Но кем бы он ни был – поэтом, музыкантом, живописцем или ценителем табака, – в эту минуту он не курил, не рисовал, не писал стихи и не сочинял музыку. Он смотрел. Прислонившись к стене, он замер и, затаив дыхание, устремил все свое внимание в открытое окно. Желая остаться незамеченным, юноша скрывался за шторой и смотрел так, как смотрят, когда глаза только служат проводником сердца.
К чему же был прикован его взгляд? К месту, пока еще совершенно безлюдному, – к паперти церкви. Там никого не было, потому что шла служба и все находились в храме.
Обратимся теперь к человеку, что скрывается сейчас за занавеской и чье сердце бьется так часто, что, кажется, вот-вот выпрыгнет из груди.
Это был худой невысокий юноша лет восемнадцати. Черные волосы ниспадали ему на лоб, и если он не отводил их рукой, то они закрывали его глаза, придавая лицу вид несколько строгий и отчужденный. Однако даже эта завеса не могла скрыть его лихорадочный взгляд, словно у сумасшедшего.
Этот молодой человек, сказать по правде, не был ни поэтом, ни живописцем, ни музыкантом, он гармонично сочетал в себе любовь ко всякому творчеству. Юноша представлял собой натуру цельную и самобытную, он не был ни добрым, ни злым, был деятельным и ленивым, отважным и застенчивым, и звали его Эрнст Теодор Вильгельм Гофман.
Он появился на свет в Кенигсберге, в старой Пруссии, холодной зимней ночью 1776 года, когда за окном бушевала вьюга и безумствовал ветер, причиняя немалые страдания бедноте. Мальчик оказался так слаб и тщедушен, что все, глядя на него, задумывались скорее о гробе, нежели о колыбели.
Эрнст Теодор Вильгельм Гофман родился как раз в тот год, когда Шиллер окончил свою драму «Разбойники». Мальчик принадлежал к одному из старинных родов, подобных тем, что существовали во Франции времен Фронды. Такие благородные семейства не перевелись еще и в Германии, но скоро их нигде не останется. Мать мальчика имела вид болезненный, а на бледном лице ее, казалось, навсегда замерло выражение смирения, покорности судьбе и вечной задумчивости; отец его, напротив, был суров и рассудителен, к чему во многом его обязывало общественное положение: служил он советником уголовного суда. Сколько он себя помнил, родительский дом всегда был полон гостей. Все они, конечно же, были людьми творческими, наделенными всяческими талантами. Гофман говорил, что помнит виденные им в детстве странные концерты, в которых каждый играл на одном из тех старинных инструментов, названия которых сейчас мало кто знает: тимпаны, гудки, цистры, альты, виолы. Надо заметить, что никто, кроме Гофмана, не помнил этих дядюшек и тетушек-музыкантш: они исчезли, подобно видениям, одно за другим, и, уходя, задували светильники, освещавшие их пюпитры.
Однако из всех этих призрачных гостей наиболее четко остались в памяти Гофмана один дядюшка и одна тетушка.
Мальчик любил вспоминать о ней. В доме, где прошло его детство, жила сестра его матери, молодая женщина с нежным взглядом, казалось, проникавшим в глубину души. Кроткая, остроумная, проницательная, в ребенке, почитаемом всеми сумасшедшим, бесноватым, она видела задатки гения. Она единственная, не считая матери, вступалась за мальчика; она предсказывала ему славу, что не раз вызывало слезы у ее сестры, матери Гофмана, потому что та знала, что несчастье – неразлучный спутник гения и славы.
Это была тетка София. Подобно всем членам семейства, она музицировала – играла на лютне. Когда Гофман просыпался в колыбели, он ощущал себя словно на облаке гармонии; когда он открывал глаза, он видел грациозный образ молодой женщины, слившейся с инструментом. Обычно на ней было болотного цвета платье с розовыми бантами; ей чаще всего аккомпанировал старый музыкант с кривыми ногами, в белом парике, игравший на басе, который был больше него и за который он цеплялся, подобно ящерице, бегающей по тыкве. Из этого-то потока звуков, льющегося, подобно жемчужному водопаду, сквозь пальцы прелестной Евтерпы[1], Гофман пил чарующую влагу, превратившую его самого в музыканта. Поэтому-то тетка София была, как мы сказали выше, одним из любимых воспоминаний Гофмана.
В отношении дяди все было иначе. Смерть отца Гофмана, болезнь матери оставили его во власти этого господина. Это был человек столь же аккуратный, сколь Гофман был небрежен, столь же педантичный, сколь бедный Гофман был причудлив. Дядюшка пытался привить племяннику свою аккуратность и любовь к порядку, но его стремления оставались тщетными, так же как и попытки привить его часам дух Карла V: что дядя ни делал, часы били по желанию племянника, а не по его.
Однако в глубине души этот дядя Гофмана, несмотря на свою аккуратность и точность, не был большим врагом искусств и творчества; он терпеливо относился к музыке, живописи, поэзии, но полагал, что благоразумный человек должен прибегать к подобным развлечениям только после обеда, чтобы помочь пищеварению. Посему он подчинил жизнь Гофмана строгому распорядку, выделив равное количество времени для изучения правоведения, для обеда, для музицирования, для упражнений в живописи и поэзии.
Гофман хотел бы перевернуть все это наоборот, чтобы уделить больше времени музыке, поэзии и живописи, но это оказалось не в его власти. И дело кончилось тем, что он возненавидел и дядю, и правоведение и однажды бежал из Кенигсберга с несколькими талерами в кармане в Гейдельберг. Там он надолго не задержался из-за дурной музыки местного театра.
Поэтому из Гейдельберга Теодор перебрался в Мангейм и поселился там, как нам известно, возле театра, который мог соперничать с лирическими сценами Франции и Италии. Я говорю «Франции и Италии», потому что мы должны помнить, что говорим о периоде, за пять или шесть лет до которого развернулась музыкальная борьба Глюка и Пиччини в Королевской Академии искусств и художеств.
Итак, Гофман обосновался в Мангейме, где нанимал жилье возле театра и содержал себя своим творчеством: живописью, музыкой и поэзией, а также на несколько червонцев, что присылала его добрая мать. Именно в эту минуту, присвоив себе право хромого беса, мы приподняли потолок его комнаты и показали его нашим читателям, неподвижно стоящим у стены за шторой, задыхающимся и устремившим взгляд на паперть церкви иезуитов.
Сегодня, когда пароходы легко скользят по течению Рейна и лениво проплывают мимо города, теперь, когда к нему ведет железная дорога, когда он, под грохот перекрестного огня, растерзанный и окровавленный, взбунтовался против своего великого герцога, Мангейм потерял свое обаяние. Прежде – а скоро уже пройдет пятьдесят шесть лет, с тех пор как случилась эта история, – он был совсем иным…
Представьте себе обычный немецкий город, спокойный и глубокомысленный, от которого немного веет грустью и мечтательностью, город романов Августа Лафонтена и поэм Гете, Генриетты Бельман и Вертера.
Стоит лишь раз пройтись по широким зеленым улицам Мангейма с его аккуратными домами, выстроившимися в ряд, увидеть фонтан, украшенный античными статуями, тенистые аллеи акаций, протянувшиеся из одного конца города в другой, чтобы тут же ощутить всю прелесть жизни и ее неспешность в этом райском уголке.
Особенно из всего этого великолепия выделялась одна площадь, на которой возвышались храм и театр. Они, скорее всего, были построены в одно время и, вероятно, одним и тем же архитектором; не исключено также, что в середине прошлого столетия капризы королевской фаворитки имели такое влияние на искусство, что все творения посвящались ей, так что храм и театр были выполнены в стиле помпадур.
Вход в театр венчали два сфинкса. Один из них опирался лапой на маску и символизировал комедию, другой, с кинжалом, – трагедию. Обоих украшали пышные шевелюры, чудесно сочетавшиеся с их египетским стилем.
Впрочем, вся площадь, дома с резьбой, подстриженные деревья, зубчатые стены носили отпечаток того же стиля и составляли гармоничный ансамбль.
Итак, пришло время впустить читателя в одну из комнат, расположенную на первом этаже дома, окна которого выходили на иезуитскую церковь. Напомним, однако, что мы вернулись на полвека назад и на дворе воскресенье, 10 мая 1793 года. Все зеленеет и цветет: осока у реки, маргаритки на лугу, боярышник у заборов, розы в садах, любовь в сердце.
Теперь заметим, что одно из самых горячих сердец в Мангейме и его окрестностях принадлежало молодому человеку, жившему в той самой маленькой комнатке, окна которой выходили на иезуитскую церковь. Юноша и его скромное жилище заслуживают особого описания.
Комната одновременно представляла собой и мастерскую живописца, и магазин музыкальных инструментов, и кабинет, а все ее убранство указывало на то, что хозяин ее по природе своей был натурой самобытной и творческой. То здесь, то там попадались под руку палитры, кисти, мольберт с неоконченной картиной; среди этого живописного беспорядка островком стояло фортепьяно с раскрытой сонатой, а рядом с ним – гитара и альт; на столе были разложены перо, чернила, черновики баллады.
На стенах висели колчаны со стрелами, луки ХV века, гравюры XVI века, музыкальные инструменты XVII века, причудливой формы кувшины и сосуды для вина, стеклянные украшения, веера из перьев, чучела ящериц, цветочные гербарии, внизу стояли сундуки всех времен – одним словом, целая вселенная, не стоившая, однако, и двадцати пяти талеров.
Жил в этой комнате живописец, музыкант или поэт – судить трудно, но с уверенностью можно сказать одно: он был ценителем табака, ибо среди всякой всячины коллекция трубок была самой полной и занимала почетное место, красуясь на старом диване в лучах солнца.
Но кем бы он ни был – поэтом, музыкантом, живописцем или ценителем табака, – в эту минуту он не курил, не рисовал, не писал стихи и не сочинял музыку. Он смотрел. Прислонившись к стене, он замер и, затаив дыхание, устремил все свое внимание в открытое окно. Желая остаться незамеченным, юноша скрывался за шторой и смотрел так, как смотрят, когда глаза только служат проводником сердца.
К чему же был прикован его взгляд? К месту, пока еще совершенно безлюдному, – к паперти церкви. Там никого не было, потому что шла служба и все находились в храме.
Обратимся теперь к человеку, что скрывается сейчас за занавеской и чье сердце бьется так часто, что, кажется, вот-вот выпрыгнет из груди.
Это был худой невысокий юноша лет восемнадцати. Черные волосы ниспадали ему на лоб, и если он не отводил их рукой, то они закрывали его глаза, придавая лицу вид несколько строгий и отчужденный. Однако даже эта завеса не могла скрыть его лихорадочный взгляд, словно у сумасшедшего.
Этот молодой человек, сказать по правде, не был ни поэтом, ни живописцем, ни музыкантом, он гармонично сочетал в себе любовь ко всякому творчеству. Юноша представлял собой натуру цельную и самобытную, он не был ни добрым, ни злым, был деятельным и ленивым, отважным и застенчивым, и звали его Эрнст Теодор Вильгельм Гофман.
Он появился на свет в Кенигсберге, в старой Пруссии, холодной зимней ночью 1776 года, когда за окном бушевала вьюга и безумствовал ветер, причиняя немалые страдания бедноте. Мальчик оказался так слаб и тщедушен, что все, глядя на него, задумывались скорее о гробе, нежели о колыбели.
Эрнст Теодор Вильгельм Гофман родился как раз в тот год, когда Шиллер окончил свою драму «Разбойники». Мальчик принадлежал к одному из старинных родов, подобных тем, что существовали во Франции времен Фронды. Такие благородные семейства не перевелись еще и в Германии, но скоро их нигде не останется. Мать мальчика имела вид болезненный, а на бледном лице ее, казалось, навсегда замерло выражение смирения, покорности судьбе и вечной задумчивости; отец его, напротив, был суров и рассудителен, к чему во многом его обязывало общественное положение: служил он советником уголовного суда. Сколько он себя помнил, родительский дом всегда был полон гостей. Все они, конечно же, были людьми творческими, наделенными всяческими талантами. Гофман говорил, что помнит виденные им в детстве странные концерты, в которых каждый играл на одном из тех старинных инструментов, названия которых сейчас мало кто знает: тимпаны, гудки, цистры, альты, виолы. Надо заметить, что никто, кроме Гофмана, не помнил этих дядюшек и тетушек-музыкантш: они исчезли, подобно видениям, одно за другим, и, уходя, задували светильники, освещавшие их пюпитры.
Однако из всех этих призрачных гостей наиболее четко остались в памяти Гофмана один дядюшка и одна тетушка.
Мальчик любил вспоминать о ней. В доме, где прошло его детство, жила сестра его матери, молодая женщина с нежным взглядом, казалось, проникавшим в глубину души. Кроткая, остроумная, проницательная, в ребенке, почитаемом всеми сумасшедшим, бесноватым, она видела задатки гения. Она единственная, не считая матери, вступалась за мальчика; она предсказывала ему славу, что не раз вызывало слезы у ее сестры, матери Гофмана, потому что та знала, что несчастье – неразлучный спутник гения и славы.
Это была тетка София. Подобно всем членам семейства, она музицировала – играла на лютне. Когда Гофман просыпался в колыбели, он ощущал себя словно на облаке гармонии; когда он открывал глаза, он видел грациозный образ молодой женщины, слившейся с инструментом. Обычно на ней было болотного цвета платье с розовыми бантами; ей чаще всего аккомпанировал старый музыкант с кривыми ногами, в белом парике, игравший на басе, который был больше него и за который он цеплялся, подобно ящерице, бегающей по тыкве. Из этого-то потока звуков, льющегося, подобно жемчужному водопаду, сквозь пальцы прелестной Евтерпы[1], Гофман пил чарующую влагу, превратившую его самого в музыканта. Поэтому-то тетка София была, как мы сказали выше, одним из любимых воспоминаний Гофмана.
В отношении дяди все было иначе. Смерть отца Гофмана, болезнь матери оставили его во власти этого господина. Это был человек столь же аккуратный, сколь Гофман был небрежен, столь же педантичный, сколь бедный Гофман был причудлив. Дядюшка пытался привить племяннику свою аккуратность и любовь к порядку, но его стремления оставались тщетными, так же как и попытки привить его часам дух Карла V: что дядя ни делал, часы били по желанию племянника, а не по его.
Однако в глубине души этот дядя Гофмана, несмотря на свою аккуратность и точность, не был большим врагом искусств и творчества; он терпеливо относился к музыке, живописи, поэзии, но полагал, что благоразумный человек должен прибегать к подобным развлечениям только после обеда, чтобы помочь пищеварению. Посему он подчинил жизнь Гофмана строгому распорядку, выделив равное количество времени для изучения правоведения, для обеда, для музицирования, для упражнений в живописи и поэзии.
Гофман хотел бы перевернуть все это наоборот, чтобы уделить больше времени музыке, поэзии и живописи, но это оказалось не в его власти. И дело кончилось тем, что он возненавидел и дядю, и правоведение и однажды бежал из Кенигсберга с несколькими талерами в кармане в Гейдельберг. Там он надолго не задержался из-за дурной музыки местного театра.
Поэтому из Гейдельберга Теодор перебрался в Мангейм и поселился там, как нам известно, возле театра, который мог соперничать с лирическими сценами Франции и Италии. Я говорю «Франции и Италии», потому что мы должны помнить, что говорим о периоде, за пять или шесть лет до которого развернулась музыкальная борьба Глюка и Пиччини в Королевской Академии искусств и художеств.
Итак, Гофман обосновался в Мангейме, где нанимал жилье возле театра и содержал себя своим творчеством: живописью, музыкой и поэзией, а также на несколько червонцев, что присылала его добрая мать. Именно в эту минуту, присвоив себе право хромого беса, мы приподняли потолок его комнаты и показали его нашим читателям, неподвижно стоящим у стены за шторой, задыхающимся и устремившим взгляд на паперть церкви иезуитов.
Сумасшедший влюбленный
Теодор Гофман еще больше сосредоточил свое внимание, когда на пороге церкви, несмотря на то что служба еще не закончилась, показались две дамы. Но в следующий миг юноше пришлось отвлечься: в дверь постучали. Молодой человек не ответил и лишь топнул ногой от нетерпения. Стук раздался снова. Гофман бросил на дверь яростный взгляд, словно желая испепелить докучливого посетителя. Постучали и в третий раз, но молодой человек оставался неподвижен. Он твердо решил не открывать. Тогда из-за двери послышался голос:
– Теодор!
– А, Вернер, это ты, – проговорил Гофман.
– Да, это я. Ты не хочешь, чтобы тебя беспокоили?
– Нет, что ты, – ответил юноша и поспешил открыть дверь.
В комнату, несколько смутившись, вошел молодой человек с белокурыми волосами. Он был года на три или четыре старше Гофмана, бледен и худощав. Едва появившись в дверях, юноша положил руку на плечо своему другу и поцеловал его в лоб, как сделал бы старший брат.
Они и вправду были как братья. В детстве мальчики жили и воспитывались в одном доме, и потому Захария Вернер, будущий автор «Мартина Лютера», «Атиллы», «Двадцать четвертого февраля» и «Креста на Балтийском море», рос под присмотром сразу двух женщин – своей матери и матери Гофмана. К несчастью, обе страдали от нервного расстройства, которое со временем перешло в сумасшествие. По наследству недуг этот достался их детям и проявился в фантастическом воображении Гофмана и мечтательном расположении духа Захарии.
Друзья детства были неразлучны: когда Вернер изучал право в Гейдельберге, Гофман бежал к нему от своего дяди; когда же сам Теодор переселился в Мангейм, потому как лучшая музыка звучала именно там, то за ним последовал и Захария. Поселившись в Мангейме, вдали от семьи и нежной материнской заботы, два молодых человека почувствовали в себе страсть к путешествиям, неотъемлемой части воспитания немецкого студента. Друзья мечтали посетить Париж. Вернеру было любопытно посмотреть, до чего довел Францию террор; Гофман же желал насладиться французской музыкой и сравнить ее с итальянской. Но особый интерес для него представлял Орфей в опере, потому как в душе Теодор Гофман лелеял надежду стать директором театра.
Вернер, хотя и воспитывался в благочестивой семье, все же был повесой. Ему так и не терпелось воспользоваться этой странной свободой нравов, царившей во Франции в 1793 году. Один из приятелей Захарии, недавно вернувшийся из Парижа, так занимательно рассказывал обо всех прелестях своего путешествия, что у восторженного студента голова пошла кругом.
Гофман надеялся посетить французские музеи, о которых был немало наслышан; кроме того, им руководило желание сравнить итальянскую живопись с немецкой. Одним словом, как бы ни были различны причины, по которым друзья стремились во Францию, их намерение только крепло день ото дня. Чтобы исполнить свое желание, друзьям недоставало лишь одного – денег. Однако случай решил все. По странному стечению обстоятельств в один и тот же день Захария и Гофман получили от своих матерей по пять червонцев.
Десять червонцев составляли около двухсот ливров, а это хорошенькая сумма для двух студентов, живущих на пять талеров в месяц, тем не менее для путешествия этих денег было недостаточно. Тогда молодые люди решили попытать счастья в игре, и так как эта мысль посетила их обоих одновременно, они приняли ее за божественное Провидение. Риск был велик, но в случае выигрыша они могли получить такую сумму, с которой смело можно было отправляться в кругосветное путешествие.
Сказано – сделано. Вернер и Гофман поспешили в один из игорных домов, которые открывались в Мангейме с первого мая, когда вместе с весной наставало и время лечения на водах. Вернер первым испытал судьбу и после пяти попыток потерял свои пять червонцев.
Настал черед Гофмана. Он робко бросил свой первый червонец и выиграл. Ободренный таким началом, он удвоил ставку и не ошибся. В этот день юноше несказанно везло – он выиграл четыре раза из пяти. Казалось, его вела некая сила: без всякого страха и колебаний, без расчета и хитрых соображений он делал ставку за ставкой, бросал деньги на карту, и богатство его удваивалось, утраивалось, удесятерялось. Захария, глядя на все это, трясся, словно в лихорадке. Он был бледнее мертвеца и шептал:
– Довольно, Теодор, довольно.
Но Гофмана только забавляла эта детская робость. Золото текло к нему рекой. Наконец, пробило два часа ночи, и игра прекратилась, потому как заведение должно было закрываться. Молодые люди, не пересчитывая, нагрузили два мешка золота и направились домой. Захария вышел первым, все еще не веря своему счастью. Гофман последовал было за другом, когда на его пути вдруг возник старый офицер, который не спускал с юноши глаз во все продолжение игры. Старик остановил его, когда тот переступал порог.
– Молодой человек, – сказал он, положив руку ему на плечо и пристально глядя в глаза, – если вы будете продолжать так и дальше, вы непременно сорвете банк, я уверен. Но когда он будет сорван, вы станете верной добычей дьявола.
И он исчез, не дожидаясь ответа Гофмана. Теодор вышел на улицу, но он был уже совсем другим. Слова старика обдали его холодом, словно струя ледяной воды, и теперь золото, переполнявшее карманы, тяготило юношу. Он шел будто под грузом своих прегрешений.
Оба друга направились к Гофману – один смеялся, пританцовывал и что-то напевал, другой же, напротив, был задумчив и угрюм. Тот, который веселился от души, конечно же, был Вернером. А тот, что шел, понурив голову, – Гофманом.
У дома Теодора друзья простились; на следующий день они собирались отправиться во Францию. Гофман, оставшись один, принялся считать свое золото. У него было пять тысяч талеров, что составляло где-то двадцать три или двадцать четыре тысячи франков.
Юноша погрузился в глубокое раздумье, лицо его стало совсем бледным в свете медного ночника, а по лбу катились капли пота. При малейшем шуме, раздававшемся вблизи него, пусть даже это был тихий шелест крыла мухи, Гофман внутренне содрогался и в страхе озирался по сторонам. Предсказание старого офицера не выходило у него из головы. Юноша начал нашептывать стихи Фауста, и вот на пороге комнаты ему уже чудилась крыса, а в углу – черный пудель.
Наконец он подчинился какому-то тягостному решению. Юноша отложил тысячу талеров на свое путешествие, а остальные четыре тысячи завязал в узел и прикрепил к ним воском бумажку, где написал следующее: «Господину бургомистру Кенигсберга, для раздачи городским беднякам».
Довольный победой, одержанной над самим собой, Гофман разделся, лег в постель и проспал до семи часов утра. Когда юноша проснулся и нашел все свое богатство на прежнем месте, то сразу же убедился в том, что все случившееся с ним накануне не было сном. Слова старого офицера вновь возникли в его памяти. Он поспешил одеться и без всякого сожаления отнес четыре тысячи талеров на почту Кенигсберга, не забыв, однако, спрятать оставшуюся сумму в свой ящик. Потом Гофман принялся собираться в дорогу, ведь они условились с Вернером этим же вечером отправиться во Францию.
Теодор беспрестанно ходил по комнате, суетился, выбивал пыль из дорожного платья, складывал сорочки, но тут вдруг он посмотрел на улицу и так и замер на месте. Прелестная девушка лет шестнадцати-семнадцати шла по противоположной стороне улицы к церкви. Судя по тому, что Гофману она была совершенно незнакома, в Мангейм девушка приехала недавно. Никогда Теодор с его воображением, не знавшим границ, не представлял себе ничего подобного. Это прекрасное видение превосходило все то, что наш поэт, живописец и музыкант встречал до сих пор, и даже то, что он еще только надеялся встретить. А между тем на таком расстоянии он видел лишь одно восхитительное целое, частности ускользали от его взгляда.
Молодую девушку сопровождала старушка служанка. Обе они медленно взошли на ступени иезуитской церкви и исчезли в ее глубине. Гофман небрежно бросил в свой наполовину уложенный чемодан фрак, венгерский сюртук, а затем спрятался за занавесками у окна, вновь ожидая появления той, что всего минуту назад вошла в храм. От этого занятия Захария и оторвал своего друга.
Как мы уже сказали, Вернер поприветствовал Теодора, как старший брат, – положив ему руку на плечо и поцеловав в лоб. Хотя Захария Вернер всегда был бледен, сегодня, однако, его лицо было бледнее обыкновенного.
– Что с тобой? – спросил его искренне обеспокоенный Гофман.
– О, мой друг! – воскликнул Вернер. – Я вор! Я негодяй! Убей меня! Разруби мою голову топором! Пронзи мое сердце стрелой! Я не достоин жить на этом свете!
– Да ну! – сказал Гофман благодушным тоном довольного жизнью человека. – Что-то случилось, друг мой?
– Да, Теодор, случилось, действительно случилось! Меня искусил дьявол!
– Что ты такое говоришь?
– Когда, проснувшись утром, я увидел золото, я не поверил своим глазам! Мне казалось, что я вижу это во сне!
– И что же дальше?
– Весь стол был покрыт золотом, – продолжал Вернер. – Когда я увидел, как оно переливается в лучах солнца, я понял, что оно настоящее! В следующий миг мной овладел страшный азарт, я не смог удержаться, взял треть своего золота и отправился в игорный дом.
– И ты проиграл.
– Все до последнего крейцера[2].
– Ну что ж, ничего не поделаешь… Но беда не велика, у тебя осталось еще две трети!
– Если бы… Я воротился за второй и…
– И проиграл ее, как и первую!..
– Да, мой друг, договаривай скорей, договаривай…
– И ты пошел за последней третью.
– Нет, я не пошел – я полетел! Я взял оставшиеся полторы тысячи талеров и поставил их на красное.
– А выпало черное, не так ли? – спросил Гофман.
– Ах, мой друг, черное, это ужасное черное в один миг убило мою последнюю надежду!
– И теперь ты жалеешь о содеянном, потому как не сможешь увидеть Париж?
– О да! Ну почему я не отложил хотя бы пятьсот талеров! Мне хватило бы их, чтобы добраться до Парижа! Пятьсот талеров!..
– И если бы теперь у тебя были эти пятьсот талеров, ты забыл бы о том, что лишился остальных?
– В ту же минуту!
– Ну, так за этим дело не станет, мой милый Захария, – сказал Гофман, подходя к ящику. – Поезжай, вот пятьсот талеров.
– Как поезжай?! – вскрикнул Вернер. – А как же ты?
– О! Я никуда не еду.
– Как не едешь?
– Не сейчас, по крайней мере.
– Но почему? Что произошло? Почему ты больше не хочешь ехать? Что удерживает тебя в Мангейме? – Вернер засыпал своего друга вопросами.
Гофман повлек Захарию к окну. Обедня кончилась, и из церкви начинали выходить люди.
– Вот, смотри, смотри, – проговорил Теодор, указывая рукой на молодую девушку, прижимавшую к груди молитвенник. Казалось, сама Маргарита сошла со страниц «Фауста» и теперь неспешно спускалась по ступеням церкви, склонив голову.
– Видишь? – прошептал Гофман.
– Конечно, вижу.
– Ну, и что скажешь?
– Ни одна женщина на свете не стоит того, чтобы ради нее отказываться от поездки в Париж. Даже ради прекрасной Антонии, дочери Готлиба Мурра, нового дирижера театра Мангейма.
– Так ты, стало быть, ее знаешь?
– Конечно.
– И знаком с ее отцом?
– Он был дирижером во франкфуртском театре.
– Дай мне к нему рекомендательное письмо.
– Непременно.
– Напиши мне его сейчас же, Захария!
Вернер сел за стол и принялся за дело. Едва Захария дописал последние строки и поставил свою подпись, как Теодор, обняв своего друга, выхватил письмо у него из рук и бросился вон из комнаты.
– Но помни, – крикнул Вернер ему вслед, – нет такой женщины, из-за которой можно было бы забыть о Париже!
Гофман, конечно, слышал слова друга, но не придал им совершенно никакого значения. Вернер же положил свои пятьсот талеров в карман и, опасаясь новых искушений демона игры, бросился к почтовому двору. Он бежал туда так же быстро, как Гофман к дому старого дирижера.
Теодор постучался в двери дома маэстро Готлиба Мурра как раз в ту минуту, когда Захария садился в дилижанс до Страсбурга.
– Теодор!
– А, Вернер, это ты, – проговорил Гофман.
– Да, это я. Ты не хочешь, чтобы тебя беспокоили?
– Нет, что ты, – ответил юноша и поспешил открыть дверь.
В комнату, несколько смутившись, вошел молодой человек с белокурыми волосами. Он был года на три или четыре старше Гофмана, бледен и худощав. Едва появившись в дверях, юноша положил руку на плечо своему другу и поцеловал его в лоб, как сделал бы старший брат.
Они и вправду были как братья. В детстве мальчики жили и воспитывались в одном доме, и потому Захария Вернер, будущий автор «Мартина Лютера», «Атиллы», «Двадцать четвертого февраля» и «Креста на Балтийском море», рос под присмотром сразу двух женщин – своей матери и матери Гофмана. К несчастью, обе страдали от нервного расстройства, которое со временем перешло в сумасшествие. По наследству недуг этот достался их детям и проявился в фантастическом воображении Гофмана и мечтательном расположении духа Захарии.
Друзья детства были неразлучны: когда Вернер изучал право в Гейдельберге, Гофман бежал к нему от своего дяди; когда же сам Теодор переселился в Мангейм, потому как лучшая музыка звучала именно там, то за ним последовал и Захария. Поселившись в Мангейме, вдали от семьи и нежной материнской заботы, два молодых человека почувствовали в себе страсть к путешествиям, неотъемлемой части воспитания немецкого студента. Друзья мечтали посетить Париж. Вернеру было любопытно посмотреть, до чего довел Францию террор; Гофман же желал насладиться французской музыкой и сравнить ее с итальянской. Но особый интерес для него представлял Орфей в опере, потому как в душе Теодор Гофман лелеял надежду стать директором театра.
Вернер, хотя и воспитывался в благочестивой семье, все же был повесой. Ему так и не терпелось воспользоваться этой странной свободой нравов, царившей во Франции в 1793 году. Один из приятелей Захарии, недавно вернувшийся из Парижа, так занимательно рассказывал обо всех прелестях своего путешествия, что у восторженного студента голова пошла кругом.
Гофман надеялся посетить французские музеи, о которых был немало наслышан; кроме того, им руководило желание сравнить итальянскую живопись с немецкой. Одним словом, как бы ни были различны причины, по которым друзья стремились во Францию, их намерение только крепло день ото дня. Чтобы исполнить свое желание, друзьям недоставало лишь одного – денег. Однако случай решил все. По странному стечению обстоятельств в один и тот же день Захария и Гофман получили от своих матерей по пять червонцев.
Десять червонцев составляли около двухсот ливров, а это хорошенькая сумма для двух студентов, живущих на пять талеров в месяц, тем не менее для путешествия этих денег было недостаточно. Тогда молодые люди решили попытать счастья в игре, и так как эта мысль посетила их обоих одновременно, они приняли ее за божественное Провидение. Риск был велик, но в случае выигрыша они могли получить такую сумму, с которой смело можно было отправляться в кругосветное путешествие.
Сказано – сделано. Вернер и Гофман поспешили в один из игорных домов, которые открывались в Мангейме с первого мая, когда вместе с весной наставало и время лечения на водах. Вернер первым испытал судьбу и после пяти попыток потерял свои пять червонцев.
Настал черед Гофмана. Он робко бросил свой первый червонец и выиграл. Ободренный таким началом, он удвоил ставку и не ошибся. В этот день юноше несказанно везло – он выиграл четыре раза из пяти. Казалось, его вела некая сила: без всякого страха и колебаний, без расчета и хитрых соображений он делал ставку за ставкой, бросал деньги на карту, и богатство его удваивалось, утраивалось, удесятерялось. Захария, глядя на все это, трясся, словно в лихорадке. Он был бледнее мертвеца и шептал:
– Довольно, Теодор, довольно.
Но Гофмана только забавляла эта детская робость. Золото текло к нему рекой. Наконец, пробило два часа ночи, и игра прекратилась, потому как заведение должно было закрываться. Молодые люди, не пересчитывая, нагрузили два мешка золота и направились домой. Захария вышел первым, все еще не веря своему счастью. Гофман последовал было за другом, когда на его пути вдруг возник старый офицер, который не спускал с юноши глаз во все продолжение игры. Старик остановил его, когда тот переступал порог.
– Молодой человек, – сказал он, положив руку ему на плечо и пристально глядя в глаза, – если вы будете продолжать так и дальше, вы непременно сорвете банк, я уверен. Но когда он будет сорван, вы станете верной добычей дьявола.
И он исчез, не дожидаясь ответа Гофмана. Теодор вышел на улицу, но он был уже совсем другим. Слова старика обдали его холодом, словно струя ледяной воды, и теперь золото, переполнявшее карманы, тяготило юношу. Он шел будто под грузом своих прегрешений.
Оба друга направились к Гофману – один смеялся, пританцовывал и что-то напевал, другой же, напротив, был задумчив и угрюм. Тот, который веселился от души, конечно же, был Вернером. А тот, что шел, понурив голову, – Гофманом.
У дома Теодора друзья простились; на следующий день они собирались отправиться во Францию. Гофман, оставшись один, принялся считать свое золото. У него было пять тысяч талеров, что составляло где-то двадцать три или двадцать четыре тысячи франков.
Юноша погрузился в глубокое раздумье, лицо его стало совсем бледным в свете медного ночника, а по лбу катились капли пота. При малейшем шуме, раздававшемся вблизи него, пусть даже это был тихий шелест крыла мухи, Гофман внутренне содрогался и в страхе озирался по сторонам. Предсказание старого офицера не выходило у него из головы. Юноша начал нашептывать стихи Фауста, и вот на пороге комнаты ему уже чудилась крыса, а в углу – черный пудель.
Наконец он подчинился какому-то тягостному решению. Юноша отложил тысячу талеров на свое путешествие, а остальные четыре тысячи завязал в узел и прикрепил к ним воском бумажку, где написал следующее: «Господину бургомистру Кенигсберга, для раздачи городским беднякам».
Довольный победой, одержанной над самим собой, Гофман разделся, лег в постель и проспал до семи часов утра. Когда юноша проснулся и нашел все свое богатство на прежнем месте, то сразу же убедился в том, что все случившееся с ним накануне не было сном. Слова старого офицера вновь возникли в его памяти. Он поспешил одеться и без всякого сожаления отнес четыре тысячи талеров на почту Кенигсберга, не забыв, однако, спрятать оставшуюся сумму в свой ящик. Потом Гофман принялся собираться в дорогу, ведь они условились с Вернером этим же вечером отправиться во Францию.
Теодор беспрестанно ходил по комнате, суетился, выбивал пыль из дорожного платья, складывал сорочки, но тут вдруг он посмотрел на улицу и так и замер на месте. Прелестная девушка лет шестнадцати-семнадцати шла по противоположной стороне улицы к церкви. Судя по тому, что Гофману она была совершенно незнакома, в Мангейм девушка приехала недавно. Никогда Теодор с его воображением, не знавшим границ, не представлял себе ничего подобного. Это прекрасное видение превосходило все то, что наш поэт, живописец и музыкант встречал до сих пор, и даже то, что он еще только надеялся встретить. А между тем на таком расстоянии он видел лишь одно восхитительное целое, частности ускользали от его взгляда.
Молодую девушку сопровождала старушка служанка. Обе они медленно взошли на ступени иезуитской церкви и исчезли в ее глубине. Гофман небрежно бросил в свой наполовину уложенный чемодан фрак, венгерский сюртук, а затем спрятался за занавесками у окна, вновь ожидая появления той, что всего минуту назад вошла в храм. От этого занятия Захария и оторвал своего друга.
Как мы уже сказали, Вернер поприветствовал Теодора, как старший брат, – положив ему руку на плечо и поцеловав в лоб. Хотя Захария Вернер всегда был бледен, сегодня, однако, его лицо было бледнее обыкновенного.
– Что с тобой? – спросил его искренне обеспокоенный Гофман.
– О, мой друг! – воскликнул Вернер. – Я вор! Я негодяй! Убей меня! Разруби мою голову топором! Пронзи мое сердце стрелой! Я не достоин жить на этом свете!
– Да ну! – сказал Гофман благодушным тоном довольного жизнью человека. – Что-то случилось, друг мой?
– Да, Теодор, случилось, действительно случилось! Меня искусил дьявол!
– Что ты такое говоришь?
– Когда, проснувшись утром, я увидел золото, я не поверил своим глазам! Мне казалось, что я вижу это во сне!
– И что же дальше?
– Весь стол был покрыт золотом, – продолжал Вернер. – Когда я увидел, как оно переливается в лучах солнца, я понял, что оно настоящее! В следующий миг мной овладел страшный азарт, я не смог удержаться, взял треть своего золота и отправился в игорный дом.
– И ты проиграл.
– Все до последнего крейцера[2].
– Ну что ж, ничего не поделаешь… Но беда не велика, у тебя осталось еще две трети!
– Если бы… Я воротился за второй и…
– И проиграл ее, как и первую!..
– Да, мой друг, договаривай скорей, договаривай…
– И ты пошел за последней третью.
– Нет, я не пошел – я полетел! Я взял оставшиеся полторы тысячи талеров и поставил их на красное.
– А выпало черное, не так ли? – спросил Гофман.
– Ах, мой друг, черное, это ужасное черное в один миг убило мою последнюю надежду!
– И теперь ты жалеешь о содеянном, потому как не сможешь увидеть Париж?
– О да! Ну почему я не отложил хотя бы пятьсот талеров! Мне хватило бы их, чтобы добраться до Парижа! Пятьсот талеров!..
– И если бы теперь у тебя были эти пятьсот талеров, ты забыл бы о том, что лишился остальных?
– В ту же минуту!
– Ну, так за этим дело не станет, мой милый Захария, – сказал Гофман, подходя к ящику. – Поезжай, вот пятьсот талеров.
– Как поезжай?! – вскрикнул Вернер. – А как же ты?
– О! Я никуда не еду.
– Как не едешь?
– Не сейчас, по крайней мере.
– Но почему? Что произошло? Почему ты больше не хочешь ехать? Что удерживает тебя в Мангейме? – Вернер засыпал своего друга вопросами.
Гофман повлек Захарию к окну. Обедня кончилась, и из церкви начинали выходить люди.
– Вот, смотри, смотри, – проговорил Теодор, указывая рукой на молодую девушку, прижимавшую к груди молитвенник. Казалось, сама Маргарита сошла со страниц «Фауста» и теперь неспешно спускалась по ступеням церкви, склонив голову.
– Видишь? – прошептал Гофман.
– Конечно, вижу.
– Ну, и что скажешь?
– Ни одна женщина на свете не стоит того, чтобы ради нее отказываться от поездки в Париж. Даже ради прекрасной Антонии, дочери Готлиба Мурра, нового дирижера театра Мангейма.
– Так ты, стало быть, ее знаешь?
– Конечно.
– И знаком с ее отцом?
– Он был дирижером во франкфуртском театре.
– Дай мне к нему рекомендательное письмо.
– Непременно.
– Напиши мне его сейчас же, Захария!
Вернер сел за стол и принялся за дело. Едва Захария дописал последние строки и поставил свою подпись, как Теодор, обняв своего друга, выхватил письмо у него из рук и бросился вон из комнаты.
– Но помни, – крикнул Вернер ему вслед, – нет такой женщины, из-за которой можно было бы забыть о Париже!
Гофман, конечно, слышал слова друга, но не придал им совершенно никакого значения. Вернер же положил свои пятьсот талеров в карман и, опасаясь новых искушений демона игры, бросился к почтовому двору. Он бежал туда так же быстро, как Гофман к дому старого дирижера.
Теодор постучался в двери дома маэстро Готлиба Мурра как раз в ту минуту, когда Захария садился в дилижанс до Страсбурга.
Маэстро Готлиб Мурр
Навстречу Гофману вышел сам дирижер, и, хотя юноша никогда прежде не встречал маэстро Готлиба, он сразу же понял, кто перед ним. Этот старичок лет пятидесяти – шестидесяти, прихрамывавший на одну ногу, которая больше походила на штопор, выглядел нелепо и даже смешно, однако мог быть только артистом, и великим, надо сказать, артистом.
Его шаги, точнее говоря прыжки, напоминали бег ласточки. В такой манере, свойственной лишь ему одному, он провожал в дом своих гостей, то обгоняя их, то останавливаясь и выделывая странные пируэты на своей кривой ноге. Следуя за ним, Гофман мысленно рисовал в своем воображении один из тех оригинальных и чудных портретов, которые можно найти среди его произведений.
Лицо старика, преисполненное вдохновения, ума и хитрости, было как будто обтянуто листом пергамента и испещрено красными и черными точками, словно нотная тетрадь для церковного хора. Маэстро всегда носил очки и не расставался с ними даже во время сна. Он имел обыкновение носить их на кончике носа или поднимал на лоб, что не давало никакой возможности укрыться от его проницательного взгляда. И только лишь при игре на скрипке, когда он держал голову прямо и смотрел вдаль, эта вещь становилась ему полезной, впрочем, она все равно скорее оставалась предметом роскоши, нежели была действительно необходима.
Лысину на голове Готлиба Мурра прикрывала черная шапочка, ставшая постоянным спутником маэстро, – он спускался к своим гостям только в этом головном уборе. Выходя же из дома, старик надевал поверх шапочки еще и парик на манер Жан-Жака. Надо сказать, что музыканта нисколько не беспокоила черная бархатная полоска, видневшаяся из-под его накладных волос, которые больше походили на шляпу, остававшуюся на голове, даже когда маэстро Готлиб раскланивался со своими знакомыми.
Гофман приостановился, огляделся и, никого больше не увидев, последовал за хозяином дома. Они вошли в просторный кабинет, где были в беспорядке разбросаны кипы партитур и бесчисленное количество нотных тетрадей. На столе стояло десять красивых коробов одинаковой формы, в которых любой музыкант без труда узнал бы футляры для скрипок.
Готлиб Мурр готовил постановку для театра Мангейма, где впервые должна была прозвучать итальянская музыка – «Matrimonio segreto»[3] Чимарозы.
Смычок, подобно трости Арлекина, был заткнут за пояс, перо важно торчало за ухом, а пальцы маэстро были все в чернилах. Этими самыми пальцами он взял письмо, поданное ему Гофманом. Бросив беглый взгляд на адрес, написанный знакомым почерком, Готлиб воскликнул:
– Ах! Захария Вернер – поэт, поэт, но игрок! – Потом, как будто желая поправить себя, он прибавил: – Игрок, игрок, но поэт.
Распечатывая письмо, маэстро спросил:
– Уехал, действительно уехал?
– Да, сударь, в эту минуту он уже в пути.
– Да поможет ему Господь! – воскликнул Готлиб, поднимая глаза к небу, словно поручая своего друга Богу. – Но он правильно сделал, что уехал. Путешествия полезны для молодежи. Если бы я в свое время не путешествовал, то никогда не узнал бы бессмертного Паизиелло, божественного Чимарозы.
Его шаги, точнее говоря прыжки, напоминали бег ласточки. В такой манере, свойственной лишь ему одному, он провожал в дом своих гостей, то обгоняя их, то останавливаясь и выделывая странные пируэты на своей кривой ноге. Следуя за ним, Гофман мысленно рисовал в своем воображении один из тех оригинальных и чудных портретов, которые можно найти среди его произведений.
Лицо старика, преисполненное вдохновения, ума и хитрости, было как будто обтянуто листом пергамента и испещрено красными и черными точками, словно нотная тетрадь для церковного хора. Маэстро всегда носил очки и не расставался с ними даже во время сна. Он имел обыкновение носить их на кончике носа или поднимал на лоб, что не давало никакой возможности укрыться от его проницательного взгляда. И только лишь при игре на скрипке, когда он держал голову прямо и смотрел вдаль, эта вещь становилась ему полезной, впрочем, она все равно скорее оставалась предметом роскоши, нежели была действительно необходима.
Лысину на голове Готлиба Мурра прикрывала черная шапочка, ставшая постоянным спутником маэстро, – он спускался к своим гостям только в этом головном уборе. Выходя же из дома, старик надевал поверх шапочки еще и парик на манер Жан-Жака. Надо сказать, что музыканта нисколько не беспокоила черная бархатная полоска, видневшаяся из-под его накладных волос, которые больше походили на шляпу, остававшуюся на голове, даже когда маэстро Готлиб раскланивался со своими знакомыми.
Гофман приостановился, огляделся и, никого больше не увидев, последовал за хозяином дома. Они вошли в просторный кабинет, где были в беспорядке разбросаны кипы партитур и бесчисленное количество нотных тетрадей. На столе стояло десять красивых коробов одинаковой формы, в которых любой музыкант без труда узнал бы футляры для скрипок.
Готлиб Мурр готовил постановку для театра Мангейма, где впервые должна была прозвучать итальянская музыка – «Matrimonio segreto»[3] Чимарозы.
Смычок, подобно трости Арлекина, был заткнут за пояс, перо важно торчало за ухом, а пальцы маэстро были все в чернилах. Этими самыми пальцами он взял письмо, поданное ему Гофманом. Бросив беглый взгляд на адрес, написанный знакомым почерком, Готлиб воскликнул:
– Ах! Захария Вернер – поэт, поэт, но игрок! – Потом, как будто желая поправить себя, он прибавил: – Игрок, игрок, но поэт.
Распечатывая письмо, маэстро спросил:
– Уехал, действительно уехал?
– Да, сударь, в эту минуту он уже в пути.
– Да поможет ему Господь! – воскликнул Готлиб, поднимая глаза к небу, словно поручая своего друга Богу. – Но он правильно сделал, что уехал. Путешествия полезны для молодежи. Если бы я в свое время не путешествовал, то никогда не узнал бы бессмертного Паизиелло, божественного Чимарозы.