Потом вдруг в стенания скрипки маэстро Готлиба влилась сама гармония, сладостная и вместе с тем могущественная. Антония приподнялась на локте, маэстро Готлиб повернулся в ту сторону, откуда раздавался этот новый звук, и смычок его замер на струнах скрипки. Гофман, оправившись от изумления, упоенный услышанным, понял, что страждущей душе нужно немного надежды и что она не выдержит этой муки, если божественный луч не укажет ей неба. Юноша бросился к органу, нажал на его клавиши, и, инструмент, испустив глубокий вздох, присоединился к скрипке Готлиба и сопрано Антонии.
   Утешившийся голос, повторявший молитву «Piиtа, Signore», был необыкновенен. Не преследуемая более страхом, как в первый раз, но полная веры в свой гений и свою молитву, Антония взяла «фа». Дрожь пробежала по телу старого Готлиба, а из уст Гофмана вырвался крик, который вместе с гармоническими потоками, изливавшимися из органа, заглушил амати и завершил исполнение Антонии, когда она сама уже смолкла, а душа ее, казалось, на крыльях ветра унеслась к стопам Господа всемогущего и милосердного. Потом воцарилась тишина; все трое переглянулись, и их руки соединились, а души слились в гармонии.
   С этой минуты не только Антония стала называть Гофмана братом, но и старый Готлиб Мурр обращался к нему как к сыну.

Клятва

   Может быть, читатель спросит нас, как мог маэстро Готлиб Мурр позволить дочери петь, когда это занятие убило ее мать, как мог он подвергнуть эту душу опасности, которая унесла жизнь его жены.
   Что ж, когда маэстро впервые услышал голос Антонии, он задрожал, как лист, возле которого запела птичка. Но его дочь и была настоящей певчей птицей, и старый музыкант вскоре понял, что пение – ее родная стихия. К тому же Бог даровал ей такой сильный голос, которому, может быть, не было равного в целом свете, и маэстро Готлиб понял, что в этом отношении, по крайней мере, ему бояться нечего. И действительно, когда Антония, наделенная особым природным даром, начала учиться музыке, когда самые непомерные трудности пения стали даваться девушке удивительно легко, без гримас, без усилий, без перенапряжения связок, без прищуривания глаз, маэстро оценил все совершенство этого инструмента. В исполнении самых трудных пьес Антония никогда не доходила до предела своих возможностей, и маэстро убедился в том, что это призвание девушки и что голосу этого нежного соловья нужно дать волю.
   Маэстро Готлиб забыл только об одном: что кроме музыкальной струны в сердцах юных девушек есть и другая струна, более нежная, более чуткая, более тонкая, – любовь. Эта струна и зазвучала в сердце Антонии, когда она, занятая шитьем, вдруг услышала, как в соседней комнате Гофман заиграл на скрипке. При первых звуках девушка встрепенулась и вся обратилась в слух: странное чувство постепенно овладевало ее душой, и незнакомый трепет охватил Антонию. Она медленно поднялась с кресла, шитье выскользнуло из ее рук. С минуту девушка оставалась неподвижной, потом тихо приблизилась к двери и, как мы уже сказали, подобно легкой тени из неземной жизни, явилась поэтическим видением на пороге кабинета маэстро Готлиба Мурра.
   Мы видели, как музыка переплавила эти три души в одну в своем пламенном горниле и как по окончании концерта Гофман стал в доме Мурра своим человеком.
   Наступил обеденный час. Старик пригласил Гофмана к столу. Юноша принял это приглашение с искренней радостью. Тогда на несколько минут прекрасная и одухотворенная дева божественных гимнов превратилась в обыкновенную хозяйку. Антония разливала чай и намазывала маслом ломтики хлеба, а потом села за стол и стала обедать, как простая смертная.
   Немцы понимают поэзию иначе, нежели мы. В светском обществе принято считать, что женщина, которая пьет и ест за столом, разрушает свой поэтический образ. Согласно этому убеждению, молодая и хорошенькая особа присоединяется к трапезе только для того, чтобы обратить на себя внимание. Бокал стоит напротив нее для того, чтобы она могла небрежно бросить возле него свои перчатки, если, конечно, решится снять их; по окончании обеда дама, это неземное создание, положит на тарелку ветку винограда и оборвет с нее несколько самых спелых ягод, чтобы прильнуть к ним губами, подобно пчелке, питающейся медовыми соками цветка.
   Понятно, что после такого радушного приема Гофман пришел к маэстро Готлибу и на другой день, и на третий, и во все последующие дни. Что касается старика, то его, казалось, нисколько не тревожили частые посещения юноши: Антония была так девственно непорочна и так доверяла отцу, что у того не могло зародиться ни малейшего сомнения в ее невинности.
   Итак, Гофман был счастлив, то есть счастлив настолько, насколько это дано смертному. Солнце радости никогда не светит для человека в полную силу; всегда в душе, в каком-нибудь укромном уголке, находится темное пятно, напоминающее ему, что абсолютное счастье невозможно в этой жизни, потому как оно существует только на небесах.
   Но Теодор был не таким, как все: он превосходил других людей. Зачастую человек сам толком не может себе объяснить, что затмевает его счастье, что за тень, что за грязное пятно омрачает его светлую радость. Но Гофман осознавал причину своей грусти. Она проистекала из обещания, которое он дал Захарии Вернеру: присоединиться к нему в Париже. Странное желание посетить Францию, исчезавшее в присутствии Антонии, возвращалось к юноше с новой силой, когда тот оставался один. Время шло. От Захарии приходили всё новые письма, напоминавшие Гофману о данном им слове. Увещевания друга все сильнее действовали на юношу, и его охватывала неизъяснимая печаль.
   И точно, вскоре присутствия девушки было уже недостаточно, чтобы прогнать призрака, преследовавшего юношу даже в те моменты, когда тот был рядом с Антонией. Часто при ней Гофман впадал в глубокую задумчивость. Куда он мысленно переносился в эти минуты? К Захарии Вернеру, чей голос слышался ему постоянно. Тогда взгляд Гофмана, прежде живой и заинтересованный, устремлялся в одну точку. На что смотрели эти глаза, или, лучше сказать, что они хотели видеть перед собой? Дорогу в Париж, а на одном из ее поворотов – Захарию, идущего вперед и призывающего друга следовать за ним.
   Мало-помалу призрак, поначалу являвшийся юноше в редкие минуты одиночества, становился все неотступнее и наконец овладел им совершенно. Гофман любил Антонию с каждым днем все сильнее. Он чувствовал, что она необходима ему – для того, чтобы жить и быть счастливым в будущем, но он также понимал, что, прежде чем предаться этому счастью и упрочить его, ему нужно осуществить задуманное и отправиться в путешествие. В противном случае желание, терзавшее его сердце, источит его, как червь.
   Однажды, сидя возле Антонии, в то время как маэстро Готлиб работал в своем кабинете, Гофман погрузился в свои привычные мечтания. Антония долго смотрела на него, после чего заключила его руки в свои и проговорила:
   – Вам надо съездить туда, мой друг.
   Гофман посмотрел на нее с удивлением.
   – Туда, – повторил он, – но куда же?
   – Во Францию, в Париж.
   – А кто открыл вам, Антония, эту тайну моего сердца? Я и себе не смел признаться в ней.
   – Я могла бы присвоить себе могущество феи, Теодор, и сказать вам: «Я прочла это в ваших мыслях, в ваших глазах, в вашем сердце», но я не буду лгать. Нет, я просто помню, только и всего.
   – И что же вы помните, моя обожаемая Антония?
   – Я помню, что накануне того дня, когда вы пришли к моему отцу, Захария Вернер был у нас и рассказал нам о задуманном вами путешествии, о вашем пламенном желании видеть Париж, которое вы лелеяли целый год и которое вот-вот должно исполниться. Потом вы говорили со мной о том, что помешало вам ехать. Вы вспоминали, как, увидев меня впервые, вы ощутили это неукротимое чувство, которому покорилась и я, слушая вас, и теперь вам остается сказать мне, что вы меня все так же любите…
   Гофман вздрогнул.
   – Не трудитесь уверять меня, я это знаю, – продолжала Антония, – но есть чувство, пересиливающее вашу любовь ко мне, – это желание поехать во Францию и присоединиться к Захарии. Одним словом, увидеть Париж.
   – Антония, – воскликнул Гофман, – то, что вы сказали, совершенно справедливо, за исключением одного предположения. Вы ошибаетесь, если думаете, что на свете есть что-нибудь превыше моей любви к вам. Нет, клянусь вам, Антония, это желание, весьма странное, которого я сам не могу понять, я спрятал бы в глубине души, если бы вы сами не открыли его. Вы правы, Антония. Да, неведомый голос, более сильный, нежели моя воля, зовет меня в Париж, однако, повторяю вам, я был бы рад заглушить его, но это голос судьбы.
   – Пусть будет так; примем нашу судьбу, мой друг. Вы поедете завтра. Сколько вам нужно времени на это путешествие?
   – Месяц, Антония, я вернусь через месяц.
   – Месяца вам будет недостаточно, Теодор, за месяц вы ничего не успеете увидеть. Я даю вам два, три месяца – одним словом, столько времени, сколько вам будет нужно, только я потребую от вас выполнить одну, или, лучше сказать, две вещи…
   – Какие, милая Антония, какие? Скажите скорее!
   – Завтра воскресенье, и будет служба. Наблюдайте за мной из вашего окна, как тогда, в день отъезда Захарии Вернера. Как только, мой друг, вы увидите, что я, глубоко опечаленная, вхожу в церковь, проследуйте за мной и встаньте рядом, как обычно. В ту минуту, когда священник возвысит тело и кровь Господню, вы дадите мне две клятвы: первая – быть мне верным, вторая – не играть больше.
   – О! Все, что вы пожелаете! Милая Антония, я клянусь вам…
   – Тише, Теодор, тише, вы поклянетесь завтра.
   – Антония, Антония, вы – ангел.
   – Теперь, когда мы расстаемся, Теодор, не хотите ли вы поговорить с моим отцом?
   – Да, вы правы. Но, признаюсь вам, Антония, я боюсь, я не могу решиться. Боже мой! Я так ничтожен, чтобы сметь надеяться…
   – Вы тот человек, которого я люблю, Теодор. Идите к отцу, идите.
   И, сделав Гофману знак рукой, Антония отворила дверь в маленькую комнату, служившую ей молельней. Теодор смотрел на девушку, не отрываясь, и когда дверь затворилась, он послал ей из-за стены бесчисленные поцелуи, в которые вложил все треволнения своего сердца.
   Потом молодой человек вошел в кабинет маэстро Готлиба. Тот уже настолько привык узнавать о появлении Гофмана по его шагам, что даже не поднял на него глаз и продолжал переписывать ноты на пюпитре. Спустя минуту маэстро, так и не услышав ничего, обернулся.
   – Ах! Это ты, милый друг, – сказал он, запрокидывая назад голову, чтобы взглянуть на Гофмана через очки. – Что ты хотел?
   Гофман открыл было рот, но так и не смог вымолвить ни слова.
   – Ты что, язык проглотил? – спросил старик. – Черт возьми! Вот это было бы досадно! Ты же такой охотник поговорить – как примешься болтать, так тебя не остановишь. Не мог же ты и впрямь лишиться дара речи. Разве только в наказание за то, что употребил его во зло.
   – Нет, маэстро Готлиб, нет, я пока еще могу говорить, слава богу. Только то, что мне нужно вам сказать…
   – Ну?
   – Крайне трудно произнести.
   – Да неужели так трудно сказать: «Маэстро Готлиб, я люблю вашу дочь?»
   – Вам об этом известно?
   – Да что же в этом удивительного! Надо быть сумасшедшим или дураком, чтобы этого не заметить.
   – Вы все знали и позволяли мне любить ее?
   – Что ж в этом дурного, если она тоже тебя любит?
   – Но, маэстро Готлиб, у меня нет состояния…
   – Ха! У птиц небесных – есть ли у них состояние? Они поют, выбирают друг друга, вьют гнездышко, и Бог их питает. Мы, артисты, те же птицы: мы поем, и Бог помогает нам в жизни. Когда пения будет мало, ты станешь художником; когда недостаточно будет живописи, станешь музыкантом. Я был не богаче тебя, когда женился на моей бедной Терезе, однако у нас всегда были и пища, и кров. Мне всегда были нужны деньги, но я никогда не испытывал в них недостатка. Богат ли ты любовью? Вот все, о чем я тебя спрашиваю. Заслуживаешь ли ты сокровища, которого добиваешься? Вот все, что я хочу знать. Любишь ли ты Антонию больше жизни? Если это так, тогда я спокоен: Антония ни в чем не будет нуждаться. Если ты ее не любишь, то это другое дело… Имей ты хоть сто тысяч годового дохода, она будет несчастной.
   Философия маэстро до глубины души поразила Гофмана. Он склонил голову перед маэстро и припал к его руке, а тот привлек его к себе и прижал к груди.
   – Ну, – сказал старик, – это дело решенное. Отправляйся теперь в свое путешествие, если тебе так хочется слышать эту убийственную музыку господина Меюля и господина Далейрака. Это недуг молодости, который скоро излечится. Я за тебя спокоен. Съезди, мой друг, и возвращайся. Здесь ты найдешь Моцарта, Бетховена, Чимарозу, Перголезе, Паизиелло, Порпору и, помимо этого, маэстро Готлиба и его дочь, то есть отца и жену. Поезжай, сын мой, поезжай.
   И маэстро Готлиб поцеловал Гофмана, который уже спешил проститься, так как близилась ночь, а ему еще предстояло собираться в дорогу.
   На другое утро Теодор, как и было условлено, занял место у своего окна. По мере того как приближался час отъезда, разлука с Антонией казалась ему все более немыслимой. Эти семь месяцев счастья, пролетевшие как один день, представлялись ему то широким горизонтом, который он охватывал одним взглядом, то чередой ясных и радостных дней, увенчанных цветами. Сладостное пение Антонии, наполнявшее все вокруг нежными звуками, сочетало в себе такое могущество и прелесть, что он вынужден был вступить в борьбу с этой волшебной силой, которая притягивала его к себе, как привлекала сердца самые твердые, души самые холодные.
   В десять часов Антония показалась на углу улицы, где в тот же час, семь месяцев тому назад, Гофман увидел ее впервые. Добрая Лизбет, как обычно, сопровождала ее. Обе они уже поднимались по лестнице, ведущей в церковь. Достигнув последней ступени, Антония обернулась и, увидев Гофмана, махнула ему рукой и скрылась за дверью. Гофман бросился из дома за ней. Антония уже стояла на коленях и молилась.
   Гофман был протестантом, и это пение на чужом языке всегда казалось ему смешным. Но когда он услышал эти чудесные псалмы из уст Антонии, он пожалел, что не знает слов и что не может слиться в этом дивном пении вместе со своей возлюбленной, показавшейся ему в тот миг еще прелестнее из-за искренней грусти, которой она предавалась.
   Потом, когда колокольчик мальчика из хора возвестил об освящении святых даров, все верующие преклонили чело перед Господом, и только одна Антония выпрямилась.
   – Клянитесь, – сказала она.
   – Клянусь, – произнес Гофман дрожащим голосом, – клянусь отказаться от игры.
   – Разве только эту клятву вы хотели принести мне, мой друг?
   – О нет, постойте! Я клянусь остаться вам верным душой и телом, сердцем и умом.
   – Чем вы клянетесь мне в этом?
   – О, – вскрикнул Гофман, – тем, что мне всего дороже, что всего священней: вашей жизнью!
   – Благодарю вас, – воскликнула Антония. – Но помните, что, если вы не сдержите клятвы, я умру.
   Гофман вздрогнул, и неприятный холодок пробежал по всему его телу: он не только раскаялся, он ужаснулся своим словам.
   Священник понес святое причастие в ризницу. В ту минуту, когда тело нашего божественного спасителя предстало перед глазами прихожан, Антония схватила руку Гофмана и проговорила:
   – Ты выслушал его клятву, Господи!
   Гофман хотел еще что-то сказать, но девушка остановила его.
   – Ни слова более, ни слова. Я хочу, чтобы ваша клятва стала последними словами, которые я услышала от вас на прощание. Пусть она звучит для меня вечно. До свидания, мой друг, до свидания. – И, ускользнув подобно тени, девушка оставила в руке своего любовника медальон.
   Гофман провожал ее таким взглядом, каким Орфей, должно быть, смотрел на удалявшуюся Эвридику. Потом, когда Антония исчезла, юноша открыл медальон. В нем был портрет Антонии, сиявшей красотой и молодостью. Спустя два часа после этого Гофман садился в тот же самый дилижанс, в котором некогда отправился в Париж Захария Вернер. Теодор оставлял Мангейм с такими словами:
   – Не беспокойся, Антония, я не буду играть! И я останусь верным тебе!

Парижская застава в 1793 году

   Путешествие молодого человека по Франции, которую он так жаждал видеть, оказалось довольно скучным. Нельзя сказать, что, приближаясь к Парижу, юноша встречал больше затруднений на своем пути, чем на границе, – нет. Французская республика принимала прибывавших гостей, в отличие от тех, кто желал покинуть страну, достаточно радушно.
   Однако путешественнику предстояло пройти через целый ряд довольно строгих процедур, прежде чем он мог спокойно жить и наслаждаться этой прекрасной формой правления.
   То были времена, когда французы писали плохо, но тем не менее занимались этим беспрестанно. Так что все чиновники нового пошива сочли необходимым забросить свои домашние занятия, чтобы подписывать паспорта, обозначать приметы, числиться свидетелями, давать рекомендации – одним словом, делать все, что подобает настоящему патриоту.
   Бумажная волокита никогда еще не достигала таких масштабов, как в то время. Эта эпидемия французского правления в сочетании с террором произвела на свет лучшие образцы каллиграфии.
   Подорожная Гофмана была чрезвычайно мала. В то время все сокращали до восьмой доли листа: журналы, книги и прочие публикации. Итак, как мы уже сказали, подорожная путешественника, начиная с Эльзаса, был испещрена подписями чиновников, очень похожими на загогулины пьяницы, шатающегося по улице и бьющегося то в одну стену, то в другую. Хотел того Гофман или нет, но ему пришлось добавить к своему паспорту еще один лист, потом другой. В Лотарингии каллиграфия обрела колоссальный размах. Там, где патриотизм был наиболее пылким, писатели были самыми простосердечными. Один городской управляющий исписал Гофману две страницы, чтобы обозначить следующее: «Хофман, молотой немец, друк свободы, отправляется в Париш пешком. Подписано Голье».
   Снабженный этим неоспоримым документом, в котором содержались сведения о его родине, возрасте, образе мыслей, целях путешествия, Гофман собирался уже было сшить между собой все эти гражданские лоскутки. На подходе к Парижу бесчисленные листки уже можно было сложить в целый том, который, как говорил юноша, он отдаст в жестяной переплет, если решится когда-нибудь на повторное путешествие. Бумаги эти в простом картоне подвергались слишком большому риску, а их всегда нужно было иметь под рукой.
   Ему повсюду повторяли одно и то же: «Добрый путешественник, в провинции еще сносно, но в Париже очень неспокойно. Берегитесь, в столице полиция очень подозрительна, и то, что вы немец, может навлечь на вас немало бед, каких вы смогли бы запросто избежать, будь вы французом».
   На все эти предостережения Гофман отвечал лишь гордой улыбкой, подобной той, с которой древние спартанцы внимали рассказам шпионов о могуществе Ксеркса, царя Персидского.
   Юноша добрался до Парижа вечером, все заставы были закрыты. Гофман неплохо изъяснялся по-французски, тем не менее в нем легко можно было узнать немца. Даже после долгих упражнений произношение немца едва будет похоже на то, как говорят в одной из французских провинций.
   В нескольких словах стоит описать, что за люди дежурили на заставах. Семь или восемь приставов представляли собой людей праздных и проницательных, истинных Лафатеров, бродивших взводами, куривших трубки и окружавших иногда двух или трех поверенных городской полиции.
   Эти добрые люди, которые входили в разные депутации, втерлись, наконец, во все клубы, во все уездные конторы, во все места, куда влилась политика – активно или пассивно. Эти люди знали в лицо всех членов Национального собрания, всех депутатов, в ложах им были известны аристократы мужского и женского пола, на гуляньях прославленных щеголей и в театрах – все знаменитости, в военных ведомствах – все служащие, в судах – все преступники или обвиняемые в преступлениях, в тюрьмах – все освобожденные от казни священники.
   Эти достойные патриоты знали Париж так хорошо, что замечали всякое незнакомое лицо и, отдадим им справедливость, делали это безошибочно.
   В то время скрыться было нелегко. Роскошная одежда возбуждала любопытство, простая одежда – подозрение. Так как неопрятность всегда считалась первым признаком патриотизма, всякий угольщик, водовоз, поваренок мог оказаться переодетым аристократом. Хотя как можно было скрыть изнеженную руку с прекрасными ногтями? Как для двадцати пар яростных глаз, следящих за вами, подобно гончим собакам, сделать незаметной благородную походку, все реже встречающуюся теперь, когда самые низшие носят каблуки самые высокие?
   Неудивительно, что при таких обстоятельствах каждого путешественника, прибывшего в Париж, тщательно обыскивали, допрашивали и обнажали в нравственном смысле с вошедшей в моду бесцеремонностью и свободой, даруемой… свободой.
   Гофман предстал перед этим судилищем седьмого декабря около шести часов вечера. День стоял пасмурный, даже воздух, казалось, пропитался туманом, но медвежьи и бобровые шапки, венчавшие головы патриотов, давали достаточно тепла их ушам и головам, чтобы те не теряли своих уникальных способностей.
   Чья-то рука легким толчком в грудь остановила Гофмана. На молодом путешественнике был фрак серого цвета, сверху – теплый сюртук. Немецкие сапоги сверкали на его изящных ногах, ведь он не запачкался в грязи, несмотря на то что от последней станции Гофману пришлось пройти шесть лье пешком по дороге, слегка припорошенной снегом, потому как на бричке ехать по изморози не представлялось возможным.
   – Куда это ты идешь в таких славных сапогах? – обратился к молодому человеку один из приставов.
   – В Париж.
   – Не дурно, юный пруссак, – ответил пристав.
   Услышав это замечание, человек десять столпились вокруг путешественника. В то время прусаки были для французов врагами, не меньше тех, что филистимляне, соотечественники Самсона, были для израильтян.
   – Да, я пруссак, – ответил Гофман, – и что с того?
   – Раз ты пруссак, ты можешь оказаться шпионом Питта и Кобурга.
   – Вот моя подорожная, – проговорил Гофман, предъявляя внушительный том одному из приставов.
   – Следуй за мной, – приказал тот и направился в караульню.
   Гофман последовал за проводником с невозмутимым спокойствием. Когда при свете тусклых свечей патриоты рассмотрели этого невысокого, хорошо сложенного молодого человека со смелым взглядом и дурно причесанными волосами, самоуверенно коверкающего французский язык, один из них вскричал:
   – Ему не отпереться от того, что он аристократ! Посмотрите на его руки и ноги!
   – Вы очень глупы, – заметил в свою очередь Гофман, – я такой же патриот, как и вы, и больше того, я – артист.
   Сказав это, он вытащил из кармана одну из тех громадных трубок, которые может курить только немец. Эта трубка произвела глубокое впечатление на приставов, которые потягивали табак из маленьких глиняных трубочек. Они с любопытством смотрели на юношу, набивавшего свою трубку с необычайным проворством – плодом немалого опыта – недельной порцией табака.
   Потом Гофман сел и принялся спокойно раскуривать трубку, пока табак не разгорелся, затем юноша начал равномерно втягивать в себя дым, выходивший голубыми струйками из его ноздрей и рта.
   – Он славно курит, – сказал один из приставов.
   – И кажется большим умельцем, – произнес другой, – посмотрите его свидетельства.
   – Зачем ты прибыл в Париж? – спросил третий.
   – Изучать науку свободы, – ответил Гофман.
   – А еще что? – продолжал спрашивать француз, мало тронутый пафосом этой фразы, вероятно, из-за ее слишком частого употребления.
   – И живопись, – добавил Гофман.
   – А! Ты живописец, вроде Давида?
   – Именно.
   – Ты рисуешь нагими римских патриотов, как он?
   – Нет, я рисую их в одежде, – ответил Гофман.
   – Это не так хорошо.
   – Уж как получается, – невозмутимо произнес юноша.
   – Напиши-ка мой портрет, – попросил один из приставов с благоговением.
   – Охотно.
   Гофман взял головню из камина, потушил ее пылающий конец и на стене, выбеленной известкой, нарисовал одну из самых безобразных рож, которые когда-либо бесчестили столицу просвещенного мира. Меховая шапка с лисьим хвостом, разинутая пасть, густые бакенбарды, коротенькая трубка и выдающийся подбородок с таким редким успехом были выражены в подлиннике, что вся рота потребовала от молодого человека удостоить их такой же чести и запечатлеть их портрет.
   Гофман согласился и изобразил на стене ряд физиономий патриотов, также неплохо удавшихся, но не таких благородных, как горожане «Ночного дозора» Рембрандта.
   Патриоты пришли в хорошее расположение духа и отбросили в сторону свои подозрения: немец был причислен к парижанам. Юноше предложили скрепить дружбу кружкой пива, но он, как человек здравомыслящий, достал бургундское вино, которое было принято этими господами с большим удовольствием.
   Тут один из приставов, должно быть, самый дальновидный, зажав свой толстый крючковатый нос, сказал Гофману, моргая левым глазом: