«Ну вот, теперь я могу спокойно умереть, — сказал он, — меня назвали самым дорогим на свете именем, какое только произносят уста человеческие, да еще на языке моей родины!»
«Умереть! Как — умереть!.. — воскликнула матушка. — О мой любимый король, какое ты выговорил слово!»
«Да, сам господь бог, который соизволил ниспослать мне смерть христианина, со вчерашнего дня нашептывает мне это слово; впрочем, еще тогда, осушив стакан ледяной воды, я почувствовал, как смертельная дрожь проникла мне в самое сердце».
«О мой король, любимый мой», — шептала матушка.
«Всю ночь я думал о тебе, бедная моя Топаз. Увы, немногое я сделал для тебя при жизни. Чем же я помогу тебе после смерти? Так пусть же перстень будет твоим покровителем с соизволения господа бога».
«О отец, добрый мой отец», — повторила я, заливаясь слезами.
«Да, да, дитя мое, — отозвался король, — я подумал и о тебе. — И он добавил, надевая мне на шею небольшой кожаный мешочек на шелковом шнурке, затканном золотом:
— Кто знает, что будет с тобой, когда я умру? В живых останется ревнивая вдова, и твоей матери, быть может, придется бежать. Ночью я собрал все эти алмазы, тут их около двухсот штук, — вот оно, твое приданое, милая моя дочь. И если твой брат, став королем Арагона и Кастилии, не признает тебя, невзирая на пергамент, который я дал твоей матери, и на перстень, который я ей подарил, ты проживешь жизнь в богатстве, как дворянка, если тебе не суждено жить как подобает принцессе…»
Матушка приняла перстень, но отказалась взять мешочек с алмазами; однако король тихонько отвел ее руку. Итак, она получила в дар перстень, а я — алмазы.
Но тут от усталости и волнения королю стало хуже. Он побледнел еще больше, хоть, казалось, это и невозможно, и, совсем ослабев, чуть не теряя сознание, склонился к моей матери. Она крепко обняла его, прижалась губами к холодному челу; но вот матушка позвала на помощь: она вся сникла, поддерживая неподвижное тело, ибо королю уже недоставало сил приподняться. Появился лекарь и царедворцы.
«Уходите! — крикнул ей лекарь. — Уходите!»
Матушка не двинулась с места.
«Вы что же, хотите, чтобы он умер здесь, на ваших глазах?»
«Неужели вы думаете, что мое присутствие для него губительно?»
«Ваше присутствие для него убийственно».
Тогда она крикнула мне:
«Идем скорее, дочка».
А я продолжала повторять:
«Отец, мой добрый отец!»
Мать обхватила меня, взяла на руки, а я все твердила:
«Нет, нет, я не хочу уходить!»
И тут раздался громкий горестный вопль, он несся со стороны города. То кричала королева Хуана: она бежала, рыдая и ломая руки, волосы ее были растрепаны, лицо перекошено, она была бледнее, чем ее умирающий супруг:
«Он умер, умер, мне сказали, что он умер!»
Мне стало страшно, я прильнула к материнской груди, меж тем толпа расступилась, круг сомкнулся, выпустив беглянок — нас с матушкой, — а в другом месте он разомкнулся, впустив королеву Хуану; мать пробежала шагов сто, но силы ей изменили, и она опустилась на землю у подножия дерева, прижала меня к груди и, словно пряча от всех, склонила надо мной голову, так что ее длинные волосы окутали меня будто покрывалом.
Но вот она вскинула голову, волосы ее рассыпались прядями, и я стала искать глазами короля — дона Филиппа Красивого, но дворцовые ворота уже закрылись за ним и за королевой Хуаной…
Хинеста рассказывала, а молодой король слушал, не выказывая никакого волнения, не произнося ни единого слова. Но когда, задыхаясь от слез, молодая девушка умолкла, он протянул ей руку и, указав на кресло, сказал:
— Садитесь же, вы имеете право сидеть в моем присутствии: я еще не император.
Но она, покачав головой, возразила:
— Нет, нет, позвольте мне кончить… Ведь я пришла не к брату, а к королю. Пришла не ради того, чтобы требовать признания, а умолять о милости… И если силы мне изменят, я паду к стопам вашим, государь, но не сяду перед сыном Филиппа Красивого и королевы Хуаны. О боже мой!..
И девушка умолкла, словно сраженная воспоминанием.
Потом она почтительно поцеловала руку, протянутую королем, и, отступив на шаг, продолжала.
XVII. КОРОЛЕВСКОЕ ЛОЖЕ
XVIII. БРАТ И СЕСТРА
«Умереть! Как — умереть!.. — воскликнула матушка. — О мой любимый король, какое ты выговорил слово!»
«Да, сам господь бог, который соизволил ниспослать мне смерть христианина, со вчерашнего дня нашептывает мне это слово; впрочем, еще тогда, осушив стакан ледяной воды, я почувствовал, как смертельная дрожь проникла мне в самое сердце».
«О мой король, любимый мой», — шептала матушка.
«Всю ночь я думал о тебе, бедная моя Топаз. Увы, немногое я сделал для тебя при жизни. Чем же я помогу тебе после смерти? Так пусть же перстень будет твоим покровителем с соизволения господа бога».
«О отец, добрый мой отец», — повторила я, заливаясь слезами.
«Да, да, дитя мое, — отозвался король, — я подумал и о тебе. — И он добавил, надевая мне на шею небольшой кожаный мешочек на шелковом шнурке, затканном золотом:
— Кто знает, что будет с тобой, когда я умру? В живых останется ревнивая вдова, и твоей матери, быть может, придется бежать. Ночью я собрал все эти алмазы, тут их около двухсот штук, — вот оно, твое приданое, милая моя дочь. И если твой брат, став королем Арагона и Кастилии, не признает тебя, невзирая на пергамент, который я дал твоей матери, и на перстень, который я ей подарил, ты проживешь жизнь в богатстве, как дворянка, если тебе не суждено жить как подобает принцессе…»
Матушка приняла перстень, но отказалась взять мешочек с алмазами; однако король тихонько отвел ее руку. Итак, она получила в дар перстень, а я — алмазы.
Но тут от усталости и волнения королю стало хуже. Он побледнел еще больше, хоть, казалось, это и невозможно, и, совсем ослабев, чуть не теряя сознание, склонился к моей матери. Она крепко обняла его, прижалась губами к холодному челу; но вот матушка позвала на помощь: она вся сникла, поддерживая неподвижное тело, ибо королю уже недоставало сил приподняться. Появился лекарь и царедворцы.
«Уходите! — крикнул ей лекарь. — Уходите!»
Матушка не двинулась с места.
«Вы что же, хотите, чтобы он умер здесь, на ваших глазах?»
«Неужели вы думаете, что мое присутствие для него губительно?»
«Ваше присутствие для него убийственно».
Тогда она крикнула мне:
«Идем скорее, дочка».
А я продолжала повторять:
«Отец, мой добрый отец!»
Мать обхватила меня, взяла на руки, а я все твердила:
«Нет, нет, я не хочу уходить!»
И тут раздался громкий горестный вопль, он несся со стороны города. То кричала королева Хуана: она бежала, рыдая и ломая руки, волосы ее были растрепаны, лицо перекошено, она была бледнее, чем ее умирающий супруг:
«Он умер, умер, мне сказали, что он умер!»
Мне стало страшно, я прильнула к материнской груди, меж тем толпа расступилась, круг сомкнулся, выпустив беглянок — нас с матушкой, — а в другом месте он разомкнулся, впустив королеву Хуану; мать пробежала шагов сто, но силы ей изменили, и она опустилась на землю у подножия дерева, прижала меня к груди и, словно пряча от всех, склонила надо мной голову, так что ее длинные волосы окутали меня будто покрывалом.
Но вот она вскинула голову, волосы ее рассыпались прядями, и я стала искать глазами короля — дона Филиппа Красивого, но дворцовые ворота уже закрылись за ним и за королевой Хуаной…
Хинеста рассказывала, а молодой король слушал, не выказывая никакого волнения, не произнося ни единого слова. Но когда, задыхаясь от слез, молодая девушка умолкла, он протянул ей руку и, указав на кресло, сказал:
— Садитесь же, вы имеете право сидеть в моем присутствии: я еще не император.
Но она, покачав головой, возразила:
— Нет, нет, позвольте мне кончить… Ведь я пришла не к брату, а к королю. Пришла не ради того, чтобы требовать признания, а умолять о милости… И если силы мне изменят, я паду к стопам вашим, государь, но не сяду перед сыном Филиппа Красивого и королевы Хуаны. О боже мой!..
И девушка умолкла, словно сраженная воспоминанием.
Потом она почтительно поцеловала руку, протянутую королем, и, отступив на шаг, продолжала.
XVII. КОРОЛЕВСКОЕ ЛОЖЕ
— Мать моя так и осталась на том месте, где мы сидели, или, вернее, там, где она упала.
День прошел без всяких новостей — говорили, будто король слег, вернувшись во дворец.
Назавтра утром стало известно, что король пытался заговорить, но тщетно. А еще через день сообщили, что в два часа пополудни король лишился дара речи. На следующее утро — в одиннадцать часов — из замка донесся громкий вопль, он вырывался из окон и дверей, и его подхватила толпа, и он пронесся над городом, над всей Испанией: «Король умер».
Увы, государь, в ту пору я еще не представляла себе, что такое жизнь и смерть, однако ж, услышав крик: «Король умер» — и чувствуя, как от рыданий надрывается грудь моей матери, видя, как слезы заливают ее лицо, я поняла впервые, что на свете существует горе.
Целых четыре дня мы провели у дворцовых ворот. Ма-. тушка неустанно пеклась обо мне, приносила мне еду, только я не помню, чтобы она сама что-нибудь пила или ела.
Прошли еще сутки.
В то утро дворцовые ворота распахнулись, и оттуда на лошади выехал герольд в сопровождении трубача; раздались скорбные звуки трубы, и когда они затихли, герольд заговорил. Я не поняла его слов, но вот он кончил свою речь и двинулся дальше, чтобы объявить скорбную новость на площадях и перекрестках города. Тут толпа хлынула в отворенные ворота — казалось, в замок прорвались многоводные потоки.
Матушка встала, взяла меня на руки и, целуя, шепнула на ухо: «Пойдем, доченька, и мы. В последний раз полюбуемся твоим дорогим отцом».
Я не поняла, почему она плачет, говоря, что мы полюбуемся моим дорогим отцом.
Мы двигались вслед за толпой, ринувшейся в дворцовые ворота. Когда мы вошли, дворец уже был заполнен народом; у дверей стояла стража. Люди проходили по двое.
Ждали мы долго; мать все держала меня на руках, иначе толпа смяла бы меня. Наконец настал и наш черед, и мы вошли, как все остальные. Тут мать спустила меня на пол, крепко держа за руку.
Все, кто был впереди нас, плакали, плакали и те, кто следовал за нами.
Мы медленно двигались по роскошным покоям. У дверей каждого зала стояло по два стражника, следивших за порядком.
Вот мы приблизились к залу, где, очевидно, и кончался наш скорбный путь, и переступили порог.
О государь, я была еще совсем мала, но вся обстановка, узорчатые ковры, занавеси в королевских покоях, — все это могла бы подробно описать: они запомнились до мельчайших подробностей, ибо каждая мелочь произвела на меня неизгладимое впечатление. Но больше всего меня поразило ложе — и мрачное, и пышное, покрытое черным бархатом и парчой, — там покоился он; одет он был в мантию багряного цвета, подбитую горностаем, в камзол, расшитый золотом, обут в черные сапожки и лежал неподвижно, объятый сном смерти.
То был мой отец.
Смерть вернула его облику спокойствие, которого не было четыре дня тому назад, когда мы встретились, — так он страдал от боли. Опочив, он, казалось, стал еще красивее, если только это возможно.
У самого ложа стояла женщина в мантии из пурпурного бархата, отороченного горностаем, с королевской короной на голове, в длинном белом платье, ее распущенные волосы спускались по плечам, глаза были расширены и неподвижны, лицо застыло, губы и щеки были так бледны, что, чудилось, она воплощает собой саму смерть; она стояла, прижав палец к губам, и все твердила почти беззвучным голосом:
«Осторожнее, не разбудите его, ведь он спит!»
То была королева Хуана — ваша мать, государь.
Матушка, увидя ее, остановилась, но, вероятно, сейчас же поняла, что королева ничего не видит и не слышит, и тихо сказала:
«Она счастлива, ибо безумна».
Мы медленно продвигались к ложу. Рука короля свисала с постели, и было дозволено целовать ее всем, кто подходил.
Когда мы подошли к ложу, мать пошатнулась. Потом она часто говорила мне, что ей хотелось прижаться губами к руке его, хотелось обнять почившего, в последний раз приласкать, заставить открыть глаза, хотелось согреть теплом своих губ его холодные губы… Ей достало силы воли сдержать себя. Она даже не плакала, без слез, криков, всхлипываний опустилась она на колени, сжала руку короля, велела мне первой поцеловать ее, сказав:
«О дочь моя, никогда не забывай того, кого ты увидела в этот час и больше не увидишь».
«Мой добрый отец спит, правда?» — допытывалась я.
«Да, спит отец всего народа, дитя мое», — отвечала мать, знаками заставляя меня замолчать.
И она нежно и долго целовала неподвижную руку усопшего.
Вышли мы в двери с противоположной стороны, покинув зал, где стояло королевское ложе. И вдруг, уже в соседних покоях, мать пошатнулась и, негромко вскрикнув, упала без чувств. Двое придворных, проходившие мимо, поспешили к нам.
«Встань, мама, — кричала я, — пожалуйста, встань. Или ты заснула, как мой добрый отец?»
«Постой-ка, да ведь это она», — сказал один из придворных.
«Да кто же?»
«Цыганка, возлюбленная короля, та, что называется королевой Топаз».
«Давай отнесем ее отсюда и девочку тоже», — предложил второй.
Один взял мать на руки, другой повел меня.
Мы вышли из покоев. Тот, кто держал на руках мою мать, положил ее на землю под дерево, на то место, где мы уже провели три ночи и три дня. Второй усадил меня подле матери, и оба удалились. Я крепко обняла матушку и, покрывая поцелуями ее лицо, все повторяла: «О мама, мама, не спи, как спит мой добрый отец…»
То ли подействовал свежий воздух, то ли слезы и ласки дочери оживили материнское сердце, то ли пришло время, и она очнулась сама, но вот мать открыла глаза и сразу вспомнила все. Я с детской наивностью говорила ей о том, как она упала, как ее донесли сюда, а ей все казалось, что она видела дурной сон.
«Пойдем, дитя мое, здесь нам делать больше нечего».
И мы пошли по дороге к дому.
В тот же вечер мать сняла со стены изображение мадонны — ее она любила особенно, — сняла свой портрет, портрет короля Филиппа, и когда стало совсем темно, мы покинули дом и отправились в путь.
Шли мы много дней. Теперь, когда я научилась отмечать время, я бы сказала, что, вероятно, мы шли с месяц, останавливаясь лишь на отдых. И наконец очутились в горах Сьерры-Невады. Там мою мать встретило племя цыган.
Они отвели ей домик, который позже и стал харчевней «У мавританского короля». Вокруг табором расположились цыгане, — они подчинялись ей, как королеве.
Так прошло несколько лет; но вот я стала замечать какую-то перемену в облике матери. По-прежнему она была прекрасна, только красота ее как-то менялась — мать стала такой бледной, что казалась скорее призраком, чем живым существом. Я уверена, что она, пожалуй, уже давно покинула бы землю, как туман, что по утрам отрывается от гор и летит к небу, если бы я не удерживала ее.
Как-то я обратила внимание, что в ее спальне больше не видно ни мадонны, ни ее портретов, ни портрета короля, и спросила, где же они.
«Пойдем со мной, дочка», — сказала она вместо ответа.
Мы отправились в горы, и по тропинке, известной лишь ей одной, она привела меня к гроту, укрытому от чужих глаз, затерянному, незаметному среди скал. В глубине его, над ложем из мха и папоротника, висело изображение мадонны, а чуть в стороне — оба портрета.
«Дитя мое, — начала мать, — может случиться, придет лень, и ты попросишь у гор убежища, — место это надежное.
Никому на свете не говори о нем. Кто знает, быть может, тебя будут преследовать. И этот грот сохранит тебе жизнь, нет, больше, чем жизнь, — сохранит свободу!»
Мы провели там ночь, а наутро вернулись в дом, где теперь харчевня. Когда мы возвращались, я заметила, что мать идет медленно, неуверенной походкой. Она не раз садилась на землю и прижимала меня к сердцу. И когда она обнимала меня и целовала, я не могла сдержать слез, ибо. помимо воли мысленно переносилась к прошлому и словно видела отца, когда он, бледный и ослабевший, выехал верхом из Бургоса, когда он прижал меня к сердцу и назвал своей дочерью.
Предчувствие не обмануло меня. На следующий день мать слегла. С этого часа я поняла, что она на пути к вечности, и не покидала ее ни на миг.
Она понимала, что для нее наступает этот час, начало того бесконечного пути, что удаляет нас от всего, что нам мило, и говорила она со мной только о моем отце. И ее слова врезались навечно мне в память.
Никогда я не забуду того, что произошло со мной в детстве, того, о чем я вам уже рассказала, государь. И вот она дала мне перстень, дала мне пергамент; она сказала, что у меня есть брат, — простите меня, ваше величество, — брат, который станет королем, и что я сама должна решить, знакомиться ли мне с моим братом или жить в неизвестности, но в богатстве, жить там, где мне нравится, что я ни в чем не буду нуждаться, владея алмазами — подарком отца.
Я выслушала ее, рыдая, преклонив колена перед ее ложем. Она больше не поднималась, и с каждым днем ее глаза блестели все ярче, лицо становилось все бледнее, голос слабее.
И когда я спрашивала лекаря из нашего племени, который изучил науку исцелять у лекарей Востока, чем больна моя мать, он отвечал:
«Она не больна. Она уходит к богу».
И вот день, когда бог открыл ей врата в вечность, наступил.
Как всегда, я стояла на коленях у ее ложа, и она, как всегда, говорила не о себе, а обо мне. Казалось, очи ее, перед тем как закрыться навек, очи матери, пытались проникнуть взором в будущее. Слабая улыбка блуждала на ее губах. И вдруг она подняла руку, указывая на чью-то фигуру, словно тень, мелькнувшую вдали, и прошептала два слова, — я приняла их за бред, ибо они не имели никакого отношения к нам, к нашим воспоминаниям. Я даже подумала, что ослышалась, подняла голову, вникая в ее слова. И она еще дважды слабеющим голосом невнятно повторила:
«Дон Фернандо, дон Фернандо…»
Она возложила руки на мою голову, и я склонилась под последним благословением. Я ждала, что она поднимет руки, но ждала напрасно, — она благословляла меня, умирая. Она будто хотела на веки вечные прикрыть меня щитом своей нежной любви.
Если вам, ваше величество, когда-нибудь доведется проехать из Гранады в Малагу, вы увидите могилу матери в небольшой долине за милю от харчевни «У мавританского короля». Вы сразу узнаете ее — рядом вьется ручей, а над ней возвышается крест, ибо моя мать, благодарение Иисусу Христу, была христианкой; и вы прочтете надпись, высеченную кинжалом на могильном камне:
«Королева Топаз Прекрасная».
И знайте, ваше величество, что та, которая покоится под этим камнем, не совсем чужая вам, ибо она так любила короля Филиппа, нашего отца, что не могла пережить его… О матушка, матушка, — твердила молодая девушка, задыхаясь от рыданий и прижимая руки к глазам, чтобы скрыть слезы.
— Я прикажу перенести ее прах в священную обитель, — сказал своим обычным невозмутимым тоном молодой король. — Я закажу заупокойную мессу, и монахи будут петь ее каждый день, во спасение души ее… Ну, продолжайте же.
День прошел без всяких новостей — говорили, будто король слег, вернувшись во дворец.
Назавтра утром стало известно, что король пытался заговорить, но тщетно. А еще через день сообщили, что в два часа пополудни король лишился дара речи. На следующее утро — в одиннадцать часов — из замка донесся громкий вопль, он вырывался из окон и дверей, и его подхватила толпа, и он пронесся над городом, над всей Испанией: «Король умер».
Увы, государь, в ту пору я еще не представляла себе, что такое жизнь и смерть, однако ж, услышав крик: «Король умер» — и чувствуя, как от рыданий надрывается грудь моей матери, видя, как слезы заливают ее лицо, я поняла впервые, что на свете существует горе.
Целых четыре дня мы провели у дворцовых ворот. Ма-. тушка неустанно пеклась обо мне, приносила мне еду, только я не помню, чтобы она сама что-нибудь пила или ела.
Прошли еще сутки.
В то утро дворцовые ворота распахнулись, и оттуда на лошади выехал герольд в сопровождении трубача; раздались скорбные звуки трубы, и когда они затихли, герольд заговорил. Я не поняла его слов, но вот он кончил свою речь и двинулся дальше, чтобы объявить скорбную новость на площадях и перекрестках города. Тут толпа хлынула в отворенные ворота — казалось, в замок прорвались многоводные потоки.
Матушка встала, взяла меня на руки и, целуя, шепнула на ухо: «Пойдем, доченька, и мы. В последний раз полюбуемся твоим дорогим отцом».
Я не поняла, почему она плачет, говоря, что мы полюбуемся моим дорогим отцом.
Мы двигались вслед за толпой, ринувшейся в дворцовые ворота. Когда мы вошли, дворец уже был заполнен народом; у дверей стояла стража. Люди проходили по двое.
Ждали мы долго; мать все держала меня на руках, иначе толпа смяла бы меня. Наконец настал и наш черед, и мы вошли, как все остальные. Тут мать спустила меня на пол, крепко держа за руку.
Все, кто был впереди нас, плакали, плакали и те, кто следовал за нами.
Мы медленно двигались по роскошным покоям. У дверей каждого зала стояло по два стражника, следивших за порядком.
Вот мы приблизились к залу, где, очевидно, и кончался наш скорбный путь, и переступили порог.
О государь, я была еще совсем мала, но вся обстановка, узорчатые ковры, занавеси в королевских покоях, — все это могла бы подробно описать: они запомнились до мельчайших подробностей, ибо каждая мелочь произвела на меня неизгладимое впечатление. Но больше всего меня поразило ложе — и мрачное, и пышное, покрытое черным бархатом и парчой, — там покоился он; одет он был в мантию багряного цвета, подбитую горностаем, в камзол, расшитый золотом, обут в черные сапожки и лежал неподвижно, объятый сном смерти.
То был мой отец.
Смерть вернула его облику спокойствие, которого не было четыре дня тому назад, когда мы встретились, — так он страдал от боли. Опочив, он, казалось, стал еще красивее, если только это возможно.
У самого ложа стояла женщина в мантии из пурпурного бархата, отороченного горностаем, с королевской короной на голове, в длинном белом платье, ее распущенные волосы спускались по плечам, глаза были расширены и неподвижны, лицо застыло, губы и щеки были так бледны, что, чудилось, она воплощает собой саму смерть; она стояла, прижав палец к губам, и все твердила почти беззвучным голосом:
«Осторожнее, не разбудите его, ведь он спит!»
То была королева Хуана — ваша мать, государь.
Матушка, увидя ее, остановилась, но, вероятно, сейчас же поняла, что королева ничего не видит и не слышит, и тихо сказала:
«Она счастлива, ибо безумна».
Мы медленно продвигались к ложу. Рука короля свисала с постели, и было дозволено целовать ее всем, кто подходил.
Когда мы подошли к ложу, мать пошатнулась. Потом она часто говорила мне, что ей хотелось прижаться губами к руке его, хотелось обнять почившего, в последний раз приласкать, заставить открыть глаза, хотелось согреть теплом своих губ его холодные губы… Ей достало силы воли сдержать себя. Она даже не плакала, без слез, криков, всхлипываний опустилась она на колени, сжала руку короля, велела мне первой поцеловать ее, сказав:
«О дочь моя, никогда не забывай того, кого ты увидела в этот час и больше не увидишь».
«Мой добрый отец спит, правда?» — допытывалась я.
«Да, спит отец всего народа, дитя мое», — отвечала мать, знаками заставляя меня замолчать.
И она нежно и долго целовала неподвижную руку усопшего.
Вышли мы в двери с противоположной стороны, покинув зал, где стояло королевское ложе. И вдруг, уже в соседних покоях, мать пошатнулась и, негромко вскрикнув, упала без чувств. Двое придворных, проходившие мимо, поспешили к нам.
«Встань, мама, — кричала я, — пожалуйста, встань. Или ты заснула, как мой добрый отец?»
«Постой-ка, да ведь это она», — сказал один из придворных.
«Да кто же?»
«Цыганка, возлюбленная короля, та, что называется королевой Топаз».
«Давай отнесем ее отсюда и девочку тоже», — предложил второй.
Один взял мать на руки, другой повел меня.
Мы вышли из покоев. Тот, кто держал на руках мою мать, положил ее на землю под дерево, на то место, где мы уже провели три ночи и три дня. Второй усадил меня подле матери, и оба удалились. Я крепко обняла матушку и, покрывая поцелуями ее лицо, все повторяла: «О мама, мама, не спи, как спит мой добрый отец…»
То ли подействовал свежий воздух, то ли слезы и ласки дочери оживили материнское сердце, то ли пришло время, и она очнулась сама, но вот мать открыла глаза и сразу вспомнила все. Я с детской наивностью говорила ей о том, как она упала, как ее донесли сюда, а ей все казалось, что она видела дурной сон.
«Пойдем, дитя мое, здесь нам делать больше нечего».
И мы пошли по дороге к дому.
В тот же вечер мать сняла со стены изображение мадонны — ее она любила особенно, — сняла свой портрет, портрет короля Филиппа, и когда стало совсем темно, мы покинули дом и отправились в путь.
Шли мы много дней. Теперь, когда я научилась отмечать время, я бы сказала, что, вероятно, мы шли с месяц, останавливаясь лишь на отдых. И наконец очутились в горах Сьерры-Невады. Там мою мать встретило племя цыган.
Они отвели ей домик, который позже и стал харчевней «У мавританского короля». Вокруг табором расположились цыгане, — они подчинялись ей, как королеве.
Так прошло несколько лет; но вот я стала замечать какую-то перемену в облике матери. По-прежнему она была прекрасна, только красота ее как-то менялась — мать стала такой бледной, что казалась скорее призраком, чем живым существом. Я уверена, что она, пожалуй, уже давно покинула бы землю, как туман, что по утрам отрывается от гор и летит к небу, если бы я не удерживала ее.
Как-то я обратила внимание, что в ее спальне больше не видно ни мадонны, ни ее портретов, ни портрета короля, и спросила, где же они.
«Пойдем со мной, дочка», — сказала она вместо ответа.
Мы отправились в горы, и по тропинке, известной лишь ей одной, она привела меня к гроту, укрытому от чужих глаз, затерянному, незаметному среди скал. В глубине его, над ложем из мха и папоротника, висело изображение мадонны, а чуть в стороне — оба портрета.
«Дитя мое, — начала мать, — может случиться, придет лень, и ты попросишь у гор убежища, — место это надежное.
Никому на свете не говори о нем. Кто знает, быть может, тебя будут преследовать. И этот грот сохранит тебе жизнь, нет, больше, чем жизнь, — сохранит свободу!»
Мы провели там ночь, а наутро вернулись в дом, где теперь харчевня. Когда мы возвращались, я заметила, что мать идет медленно, неуверенной походкой. Она не раз садилась на землю и прижимала меня к сердцу. И когда она обнимала меня и целовала, я не могла сдержать слез, ибо. помимо воли мысленно переносилась к прошлому и словно видела отца, когда он, бледный и ослабевший, выехал верхом из Бургоса, когда он прижал меня к сердцу и назвал своей дочерью.
Предчувствие не обмануло меня. На следующий день мать слегла. С этого часа я поняла, что она на пути к вечности, и не покидала ее ни на миг.
Она понимала, что для нее наступает этот час, начало того бесконечного пути, что удаляет нас от всего, что нам мило, и говорила она со мной только о моем отце. И ее слова врезались навечно мне в память.
Никогда я не забуду того, что произошло со мной в детстве, того, о чем я вам уже рассказала, государь. И вот она дала мне перстень, дала мне пергамент; она сказала, что у меня есть брат, — простите меня, ваше величество, — брат, который станет королем, и что я сама должна решить, знакомиться ли мне с моим братом или жить в неизвестности, но в богатстве, жить там, где мне нравится, что я ни в чем не буду нуждаться, владея алмазами — подарком отца.
Я выслушала ее, рыдая, преклонив колена перед ее ложем. Она больше не поднималась, и с каждым днем ее глаза блестели все ярче, лицо становилось все бледнее, голос слабее.
И когда я спрашивала лекаря из нашего племени, который изучил науку исцелять у лекарей Востока, чем больна моя мать, он отвечал:
«Она не больна. Она уходит к богу».
И вот день, когда бог открыл ей врата в вечность, наступил.
Как всегда, я стояла на коленях у ее ложа, и она, как всегда, говорила не о себе, а обо мне. Казалось, очи ее, перед тем как закрыться навек, очи матери, пытались проникнуть взором в будущее. Слабая улыбка блуждала на ее губах. И вдруг она подняла руку, указывая на чью-то фигуру, словно тень, мелькнувшую вдали, и прошептала два слова, — я приняла их за бред, ибо они не имели никакого отношения к нам, к нашим воспоминаниям. Я даже подумала, что ослышалась, подняла голову, вникая в ее слова. И она еще дважды слабеющим голосом невнятно повторила:
«Дон Фернандо, дон Фернандо…»
Она возложила руки на мою голову, и я склонилась под последним благословением. Я ждала, что она поднимет руки, но ждала напрасно, — она благословляла меня, умирая. Она будто хотела на веки вечные прикрыть меня щитом своей нежной любви.
Если вам, ваше величество, когда-нибудь доведется проехать из Гранады в Малагу, вы увидите могилу матери в небольшой долине за милю от харчевни «У мавританского короля». Вы сразу узнаете ее — рядом вьется ручей, а над ней возвышается крест, ибо моя мать, благодарение Иисусу Христу, была христианкой; и вы прочтете надпись, высеченную кинжалом на могильном камне:
«Королева Топаз Прекрасная».
И знайте, ваше величество, что та, которая покоится под этим камнем, не совсем чужая вам, ибо она так любила короля Филиппа, нашего отца, что не могла пережить его… О матушка, матушка, — твердила молодая девушка, задыхаясь от рыданий и прижимая руки к глазам, чтобы скрыть слезы.
— Я прикажу перенести ее прах в священную обитель, — сказал своим обычным невозмутимым тоном молодой король. — Я закажу заупокойную мессу, и монахи будут петь ее каждый день, во спасение души ее… Ну, продолжайте же.
XVIII. БРАТ И СЕСТРА
— Спустя некоторое время после смерти моей матери цыгане надумали перекочевать в другие места. Матери не стало, и они постановили избрать меня своей королевой.
Они пришли сообщить о решении старейшин и просить моего согласия. Согласие я им дала, но заявила, что табор свободен, как птица небесная, и может кочевать где угодно.
Но я никуда отсюда не тронусь и не покину могильного камня, под которым покоится мать.
Собрался совет старейшин; я узнала, что они собираются захватить меня силой. Накануне, перед уходом цыган, я перенесла в грот запасы фиников и скрылась. А вечером, когда цыгане собрались осуществить свой замысел — увезти меня силой, — их поиски оказались тщетными. Вот как помогла мне предусмотрительность матери, у меня было надежное неприступное убежище, скрытое от чужих глаз.
Цыгане не хотели уходить без меня, я же решила оставаться в своем тайнике, пока они не уйдут. Они задержались на целый месяц. И все это время я выходила из пещеры только по ночам. Я собирала дикие плоды и со скалистой вершины смотрела, горят ли еще огни в таборе, там ли еще цыгане.
Как-то ночью огни померкли. Может быть, это была хитрость, — цыгане надеялись заманить меня на какое-нибудь открытое место и там поймать. Я спряталась в густом кустарнике и оттуда смотрела на дорогу, — так продолжалось до рассвета.
Утром я увидела, что палаток уже нет, дорога пуста. Но я все еще боялась спуститься и отложила все до ночи.
Пришла ночь, темная, безлунная, лишь звезды мерцали на почти черном небе. Но мы, цыгане, дети ночи, и взор наш пронизывает самую непроницаемую тьму.
Я спустилась к тропинке — по другую сторону стоял могильный камень матери. Я подошла, преклонила колена. Пока я молилась, раздался конский топот. Вряд ли это был цыган. Я спокойно ждала. Ведь в горах ночью я не боялась даже цыган.
Вот человек выехал на тропу, и в этот миг я, кончив молитву, поднялась. Всадник, вероятно, принял меня за привидение, вставшее из могилы, он закричал, осенив себя крестным знамением, пустил коня галопом и скрылся.
Это был просто путешественник. Топот копыт затих.
Ночь снова объяла меня своим молчанием. Раздавались самые обычные звуки, как это бывает в горах, — трещит дерево, катятся камни, воет дикий зверь, ухает ночная птица. Я была уверена, что вокруг меня нет ни единого человеческого существа.
Итак, цыгане ушли. Когда стало светло, я в этом убедилась, и словно груз упал с моих плеч, Я была свободна. Горы принадлежали мне, Сьерра-Невада стала моим царством.
Так я жила несколько лет спокойно, без нужды, питаясь, как птица небесная, дикими плодами, родниковой водой, свежим ночным воздухом, утренней росой, лучами солнца. Ростом я была с мать и носила ее одежду, драгоценностей у меня было предостаточно, и все же мне чего-то недоставало — недоставало подруги, спутницы.
И вот как-то я дошла до Альгамы и купила козочку. Вместе с ней я вернулась в горы. Пока меня не было, мой дом заняли под харчевню. Хозяин все расспрашивал, кто я, и я рассказала ему о себе, но умолчала о том, где я живу. Он все допытывался, часто ли проезжают тут путешественники.
Мало-помалу благодаря харчевне в горах снова появились люди. Грубые завсегдатаи харчевни были сущими дикарями.
Они внушали мне страх, и я ушла в убежище в чаще леса, среди гор. Находилось оно не очень далеко от того недоступного места, откуда я следила за харчевней и за дорогой.
Странные звуки порой раздавались в горах — то выстрелы, то яростные возгласы, то призывы на помощь. Вместо цыган в горах появились разбойники.
Я не знала законов общества, не имела понятия о том, что хорошо, что плохо. Но видела, что в природе сила преобладает над слабостью, и воображала, что люди, живущие ныне в горах, поступают так же, как люди в городе.
Однако разбойники все больше и больше внушали мне страх, и я старалась держаться от них подальше.
Однажды я, как всегда, бродила по диким уголкам сьерры; козочка перескакивала с утеса на утес, а я пробиралась следом за ней, но поодаль, то и дело останавливаясь, чтобы сорвать плод или какую-нибудь травинку. Вдруг я услышала жалобное блеяние моей милой и верной спутницы. Оно становилось все глуше, все отдаленнее. Казалось, что кто-то уносит ее, что ее подхватил какой-то вихрь, что у нее не хватает сил противиться и она зовет меня на помощь.
Я поспешила в ту сторону, откуда доносился ее жалобный крик. Но вот в полумиле от меня раздался выстрел, над зарослями кустарника взвился дымок, и, увидев его, услышав грохот выстрела, я бросилась туда, не думая о том, что и мне грозит опасность.
Подбежав к тому месту, откуда раздался выстрел из аркебузы и где еще синел дымок, я увидела козочку: она брела мне навстречу, прихрамывая, вся в крови, — видно, была ранена в плечо и шею. Но вот она заметила меня, но не подошла ко мне, а повернула назад, словно прося следовать за ней. Я поверила в чутье бедняжки, поняла, что мне не грозит ничего плохого, и пошла вслед за ней.
Посреди поляны стоял красивый молодой человек — ему было лет двадцать пять — и, опираясь на аркебузу, смотрел на огромную волчицу, — лежа на земле, она содрогалась от конвульсий. Тут мне все стало ясно: волчица схватила мою козочку и поволокла ее прочь, вероятно, относила добычу своим детенышам. Молодой охотник, увидев дикого зверя, выстрелил. Раненый хищник выпустил козочку, и она побежала ко мне, а потом повела меня к тому, кто спас ей жизнь.
И чем ближе я подходила к молодому человеку, тем непреодолимее становилось странное волнение, охватившее меня.
Мне казалось, что произошло что-то сверхъестественное: незнакомец был так же хорош собой, как мой отец. Он тоже с удивлением смотрел на меня, словно сомневался в том, что я из плоти и крови, вероятно, принял меня за духа вод, цветов и снегов, о которых повествуют предания, бытующие в наших горах.
Он, видимо, ждал, что я заговорю с ним первая, хотел понять по моим словам, по звуку голоса, по жестам, кто я такая. И вдруг меня что-то осенило, хотя никакой связи между настоящим и прошлым как будто и не было. Казалось, ничто мне сейчас не могло напомнить прошлого, и все же я внезапно вспомнила то, что случилось лет пять тому назад: перед моими глазами предстала одна картина — то, что сказала умирающая мать, когда, озаренная предчувствием смерти, она приподнялась на своем ложе и, указывая мне на фигуру, мелькнувшую в полутьме, произнесла два слова. Я будто услышала ее голос, ясный и отчетливый, и слова, те самые слова, которые она тогда произнесла. И я громко повторила дважды: «Дон Фернандо, дон Фернандо», — будто поддаваясь какому-то порыву, какому-то движению души, даже не думая о том, что я говорю.
«Как? — удивился молодой человек, — Откуда вам известно мое имя? Ведь я-то вас вижу впервые».
И он смотрел на меня, как мне показалось, с каким-то гневом, словно был убежден, что я существо сверхъестественное.
«Так что же, вас и в самом деле зовут Фернандо?» — спросила я.
«Вы-то знаете, раз произнесли мое имя, приветствуя меня».
«Я по какому-то наитию произнесла ваше имя, как только увидела вас. Но, право, о вас я ничего не знаю».
И тут я поведала ему, как моя умирающая мать произнесла это имя, как оно запало мне в память и теперь неожиданно сорвалось с моих губ.
Не пойму, было ли это внезапное влечение или действительно какая-то тайная связь существует между прошлым и будущим, а может, сама судьба подсказала мне его имя, но с этого мгновения я полюбила его, полюбила не так, как любят случайного встречного, который вдруг на время овладевает твоими думами, а как человека, живущего своей, обособленной от тебя жизнью, но рано или поздно круг смыкается, и ваши жизни соединяются, сливаются, как соединяются и сливаются воды ручьев, питаемых источниками; низвергаясь с гор, они текут по разным склонам, но вдруг словно бросаются друг другу в объятия.
Не знаю, что испытал он, но с того дня я стала жить его жизнью.
Так прошло два года, и вот Фернандо стал жертвой жестоких преследований — тогда-то я и услышала о вашем приезде в Андалусию. Поверьте, если его жизнь оборвется, то легко и почти без страданий оборвется и моя.
Позавчера дон Иниго и его дочь проехали по горам Сьерры. Вам известно, ваше величество, что с ними произошло.
Дон Карлос, как всегда, смотрел какими-то невидящими глазами, но утвердительно кивнул головой.
— Следом за ними явились солдаты, — продолжала девушка, — они разогнали людей Фернандо и, чтобы не терять времени в погоне за ними с горы на гору, разожгли пожар в Сьерре и окружили нас огненным кольцом.
— Ты говоришь «нас», девушка?
— Да, говорю «нас», ваше величество, ибо я была с ним: я уже сказала вам, что я живу его жизнью.
— Так что же произошло? — спросил король. — Ведь атаман разбойников сдался, его захватили и заточили в тюрьму.
— Дон Фернандо в надежном месте, в пещере, которую мне завещала мать.
— Но нельзя же вечно жить в лесу. Голод выгонит его из убежища, и он попадет в руки моих солдат.
— Я тоже подумала об этом, ваше величество, — промолвила Хинеста, — потому-то, захватив с собой перстень и пергамент, я и пришла, чтобы добиться встречи с вами:
— А когда пришла, то узнала, что я отказал в помиловании Сальтеадора, отказал сначала его отцу, дону Руису де Торрильясу, а затем верховному судье — дону Иниго, не правда ли?
— Да, узнала, и это еще больше утвердило меня в решении проникнуть к королю. Я говорила себе: «Дон Карлос может отказать чужому, кто заклинает его о помиловании во имя человеколюбия или из милости, но дон Карлос не откажет сестре, ибо она заклинает его отчей могилой!» Король дон Карлос, сестра твоя заклинает тебя именем Филиппа — нашего отца — помиловать дона Фернандо де Торрильяса.
Хинеста произнесла эти слова с чувством собственного достоинства, хоть и преклонив колена перед королем.
А он смотрел на нее, пока она стояла в этой почтительной позе, и на его лице нельзя было прочесть, что же творится в его душе.
— Так знай же, — после минутного молчания произнес он, — помилование, о котором ты меня просишь, у меня в руках, хотя я и поклялся никому не давать помилования.
Но оно требует выполнения двух условий.
— Значит, ты дашь мне бумагу о его помиловании? — обрадовалась девушка, пытаясь схватить руку короля и прильнуть к ней губами.
Они пришли сообщить о решении старейшин и просить моего согласия. Согласие я им дала, но заявила, что табор свободен, как птица небесная, и может кочевать где угодно.
Но я никуда отсюда не тронусь и не покину могильного камня, под которым покоится мать.
Собрался совет старейшин; я узнала, что они собираются захватить меня силой. Накануне, перед уходом цыган, я перенесла в грот запасы фиников и скрылась. А вечером, когда цыгане собрались осуществить свой замысел — увезти меня силой, — их поиски оказались тщетными. Вот как помогла мне предусмотрительность матери, у меня было надежное неприступное убежище, скрытое от чужих глаз.
Цыгане не хотели уходить без меня, я же решила оставаться в своем тайнике, пока они не уйдут. Они задержались на целый месяц. И все это время я выходила из пещеры только по ночам. Я собирала дикие плоды и со скалистой вершины смотрела, горят ли еще огни в таборе, там ли еще цыгане.
Как-то ночью огни померкли. Может быть, это была хитрость, — цыгане надеялись заманить меня на какое-нибудь открытое место и там поймать. Я спряталась в густом кустарнике и оттуда смотрела на дорогу, — так продолжалось до рассвета.
Утром я увидела, что палаток уже нет, дорога пуста. Но я все еще боялась спуститься и отложила все до ночи.
Пришла ночь, темная, безлунная, лишь звезды мерцали на почти черном небе. Но мы, цыгане, дети ночи, и взор наш пронизывает самую непроницаемую тьму.
Я спустилась к тропинке — по другую сторону стоял могильный камень матери. Я подошла, преклонила колена. Пока я молилась, раздался конский топот. Вряд ли это был цыган. Я спокойно ждала. Ведь в горах ночью я не боялась даже цыган.
Вот человек выехал на тропу, и в этот миг я, кончив молитву, поднялась. Всадник, вероятно, принял меня за привидение, вставшее из могилы, он закричал, осенив себя крестным знамением, пустил коня галопом и скрылся.
Это был просто путешественник. Топот копыт затих.
Ночь снова объяла меня своим молчанием. Раздавались самые обычные звуки, как это бывает в горах, — трещит дерево, катятся камни, воет дикий зверь, ухает ночная птица. Я была уверена, что вокруг меня нет ни единого человеческого существа.
Итак, цыгане ушли. Когда стало светло, я в этом убедилась, и словно груз упал с моих плеч, Я была свободна. Горы принадлежали мне, Сьерра-Невада стала моим царством.
Так я жила несколько лет спокойно, без нужды, питаясь, как птица небесная, дикими плодами, родниковой водой, свежим ночным воздухом, утренней росой, лучами солнца. Ростом я была с мать и носила ее одежду, драгоценностей у меня было предостаточно, и все же мне чего-то недоставало — недоставало подруги, спутницы.
И вот как-то я дошла до Альгамы и купила козочку. Вместе с ней я вернулась в горы. Пока меня не было, мой дом заняли под харчевню. Хозяин все расспрашивал, кто я, и я рассказала ему о себе, но умолчала о том, где я живу. Он все допытывался, часто ли проезжают тут путешественники.
Мало-помалу благодаря харчевне в горах снова появились люди. Грубые завсегдатаи харчевни были сущими дикарями.
Они внушали мне страх, и я ушла в убежище в чаще леса, среди гор. Находилось оно не очень далеко от того недоступного места, откуда я следила за харчевней и за дорогой.
Странные звуки порой раздавались в горах — то выстрелы, то яростные возгласы, то призывы на помощь. Вместо цыган в горах появились разбойники.
Я не знала законов общества, не имела понятия о том, что хорошо, что плохо. Но видела, что в природе сила преобладает над слабостью, и воображала, что люди, живущие ныне в горах, поступают так же, как люди в городе.
Однако разбойники все больше и больше внушали мне страх, и я старалась держаться от них подальше.
Однажды я, как всегда, бродила по диким уголкам сьерры; козочка перескакивала с утеса на утес, а я пробиралась следом за ней, но поодаль, то и дело останавливаясь, чтобы сорвать плод или какую-нибудь травинку. Вдруг я услышала жалобное блеяние моей милой и верной спутницы. Оно становилось все глуше, все отдаленнее. Казалось, что кто-то уносит ее, что ее подхватил какой-то вихрь, что у нее не хватает сил противиться и она зовет меня на помощь.
Я поспешила в ту сторону, откуда доносился ее жалобный крик. Но вот в полумиле от меня раздался выстрел, над зарослями кустарника взвился дымок, и, увидев его, услышав грохот выстрела, я бросилась туда, не думая о том, что и мне грозит опасность.
Подбежав к тому месту, откуда раздался выстрел из аркебузы и где еще синел дымок, я увидела козочку: она брела мне навстречу, прихрамывая, вся в крови, — видно, была ранена в плечо и шею. Но вот она заметила меня, но не подошла ко мне, а повернула назад, словно прося следовать за ней. Я поверила в чутье бедняжки, поняла, что мне не грозит ничего плохого, и пошла вслед за ней.
Посреди поляны стоял красивый молодой человек — ему было лет двадцать пять — и, опираясь на аркебузу, смотрел на огромную волчицу, — лежа на земле, она содрогалась от конвульсий. Тут мне все стало ясно: волчица схватила мою козочку и поволокла ее прочь, вероятно, относила добычу своим детенышам. Молодой охотник, увидев дикого зверя, выстрелил. Раненый хищник выпустил козочку, и она побежала ко мне, а потом повела меня к тому, кто спас ей жизнь.
И чем ближе я подходила к молодому человеку, тем непреодолимее становилось странное волнение, охватившее меня.
Мне казалось, что произошло что-то сверхъестественное: незнакомец был так же хорош собой, как мой отец. Он тоже с удивлением смотрел на меня, словно сомневался в том, что я из плоти и крови, вероятно, принял меня за духа вод, цветов и снегов, о которых повествуют предания, бытующие в наших горах.
Он, видимо, ждал, что я заговорю с ним первая, хотел понять по моим словам, по звуку голоса, по жестам, кто я такая. И вдруг меня что-то осенило, хотя никакой связи между настоящим и прошлым как будто и не было. Казалось, ничто мне сейчас не могло напомнить прошлого, и все же я внезапно вспомнила то, что случилось лет пять тому назад: перед моими глазами предстала одна картина — то, что сказала умирающая мать, когда, озаренная предчувствием смерти, она приподнялась на своем ложе и, указывая мне на фигуру, мелькнувшую в полутьме, произнесла два слова. Я будто услышала ее голос, ясный и отчетливый, и слова, те самые слова, которые она тогда произнесла. И я громко повторила дважды: «Дон Фернандо, дон Фернандо», — будто поддаваясь какому-то порыву, какому-то движению души, даже не думая о том, что я говорю.
«Как? — удивился молодой человек, — Откуда вам известно мое имя? Ведь я-то вас вижу впервые».
И он смотрел на меня, как мне показалось, с каким-то гневом, словно был убежден, что я существо сверхъестественное.
«Так что же, вас и в самом деле зовут Фернандо?» — спросила я.
«Вы-то знаете, раз произнесли мое имя, приветствуя меня».
«Я по какому-то наитию произнесла ваше имя, как только увидела вас. Но, право, о вас я ничего не знаю».
И тут я поведала ему, как моя умирающая мать произнесла это имя, как оно запало мне в память и теперь неожиданно сорвалось с моих губ.
Не пойму, было ли это внезапное влечение или действительно какая-то тайная связь существует между прошлым и будущим, а может, сама судьба подсказала мне его имя, но с этого мгновения я полюбила его, полюбила не так, как любят случайного встречного, который вдруг на время овладевает твоими думами, а как человека, живущего своей, обособленной от тебя жизнью, но рано или поздно круг смыкается, и ваши жизни соединяются, сливаются, как соединяются и сливаются воды ручьев, питаемых источниками; низвергаясь с гор, они текут по разным склонам, но вдруг словно бросаются друг другу в объятия.
Не знаю, что испытал он, но с того дня я стала жить его жизнью.
Так прошло два года, и вот Фернандо стал жертвой жестоких преследований — тогда-то я и услышала о вашем приезде в Андалусию. Поверьте, если его жизнь оборвется, то легко и почти без страданий оборвется и моя.
Позавчера дон Иниго и его дочь проехали по горам Сьерры. Вам известно, ваше величество, что с ними произошло.
Дон Карлос, как всегда, смотрел какими-то невидящими глазами, но утвердительно кивнул головой.
— Следом за ними явились солдаты, — продолжала девушка, — они разогнали людей Фернандо и, чтобы не терять времени в погоне за ними с горы на гору, разожгли пожар в Сьерре и окружили нас огненным кольцом.
— Ты говоришь «нас», девушка?
— Да, говорю «нас», ваше величество, ибо я была с ним: я уже сказала вам, что я живу его жизнью.
— Так что же произошло? — спросил король. — Ведь атаман разбойников сдался, его захватили и заточили в тюрьму.
— Дон Фернандо в надежном месте, в пещере, которую мне завещала мать.
— Но нельзя же вечно жить в лесу. Голод выгонит его из убежища, и он попадет в руки моих солдат.
— Я тоже подумала об этом, ваше величество, — промолвила Хинеста, — потому-то, захватив с собой перстень и пергамент, я и пришла, чтобы добиться встречи с вами:
— А когда пришла, то узнала, что я отказал в помиловании Сальтеадора, отказал сначала его отцу, дону Руису де Торрильясу, а затем верховному судье — дону Иниго, не правда ли?
— Да, узнала, и это еще больше утвердило меня в решении проникнуть к королю. Я говорила себе: «Дон Карлос может отказать чужому, кто заклинает его о помиловании во имя человеколюбия или из милости, но дон Карлос не откажет сестре, ибо она заклинает его отчей могилой!» Король дон Карлос, сестра твоя заклинает тебя именем Филиппа — нашего отца — помиловать дона Фернандо де Торрильяса.
Хинеста произнесла эти слова с чувством собственного достоинства, хоть и преклонив колена перед королем.
А он смотрел на нее, пока она стояла в этой почтительной позе, и на его лице нельзя было прочесть, что же творится в его душе.
— Так знай же, — после минутного молчания произнес он, — помилование, о котором ты меня просишь, у меня в руках, хотя я и поклялся никому не давать помилования.
Но оно требует выполнения двух условий.
— Значит, ты дашь мне бумагу о его помиловании? — обрадовалась девушка, пытаясь схватить руку короля и прильнуть к ней губами.