До этой минуты Морис был подавлен, уничтожен. Пробуждение его было страшным, ярость — ужасающей.
   Он поднялся, закрыл окно, взял с секретера два пистолета, уже заряженные для путешествия, осмотрел запальные устройства и, убедившись, что они в хорошем состоянии, положил пистолеты в карманы. Потом опустил в кошелек два свертка луидоров, которые он, несмотря на свой патриотизм, считал благоразумным хранить в укромном месте, и взял вложенную в ножны саблю.
   — Агесилай, — сказал он, — надеюсь, ты привязан ко мне, ведь ты служил моему отцу и мне пятнадцать лет.
   — Да, гражданин, — ответил служитель, охваченный ужасом при виде мраморной бледности и нервной дрожи своего хозяина, чего никогда раньше не замечал у него, по праву считавшегося одним из самых отважных и сильных мужчин, — да, что прикажете?
   — Послушай, если дама, которая жила здесь… Морис замолчал, потому что его голос, когда он произносил эти слова, дрожал так, что он не мог продолжать.
   — Если она вернется, — сказал он через мгновение, — прими ее. Запри за ней дверь, возьми этот карабин, встань на лестнице и ценой твоей головы, твоей жизни, твоей души не позволяй никому войти сюда. Если же кто-то захочет ворваться сюда силой, защити ее: бей! убивай! убивай! И ничего не бойся, Агесилай, я все беру на себя.
   Тон, каким говорил молодой человек, и его пылкое доверие воодушевили Агесилая.
   — Я не только убью его, кто бы он ни был, — сказал он, — но и себя дам убить ради гражданки Женевьевы.
   — Спасибо… А теперь послушай. Эта квартира мне ненавистна, я вернусь сюда только в том случае, если найду Женевьеву. Если ей удастся бежать, если она вернется, поставь на окно большую японскую вазу с астрами, что она так любила. Это на день. Ночью поставишь фонарь. Таким образом, каждый раз, проезжая мимо, я буду знать, здесь ли она. Если на окне не будет вазы или фонаря, буду продолжать поиски.
   — О, будьте осторожны, сударь! Будьте осторожны! — воскликнул Агесилай. Морис даже не ответил; он выбежал из комнаты, спустился по лестнице будто на крыльях и понесся к Лорену.
   Передать изумление, гнев, ярость достойного поэта, когда он узнал эту новость, было бы так же трудно, как снова исполнить трогательные элегии, на которые Орест должен был вдохновлять Пилада.
   — Так ты даже не знаешь, где она? — все время повторял он.
   — Пропала! Исчезла! — в приступе отчаяния кричал Морис. — Он убил ее, Лорен, он убил ее!
   — Ну нет, дорогой мой, нет, мой добрый Морис, он не убил ее. Таких женщин, как Женевьева, не убивают после стольких дней размышлений; нет, если бы он ее убил, то убил бы на месте и в знак отмщения оставил бы тело в твоей квартире. Но, видишь, он исчез вместе с ней, крайне счастливый тем, что вновь нашел свое сокровище.
   — Ты не знаешь его, Лорен, ты его не знаешь, — повторял Морис. — Даже во взгляде этого человека было что-то зловещее.
   — Да нет же, ты ошибаешься; на меня он всегда производил впечатление смелого человека. Он забрал Женевьеву, чтобы принести ее в жертву. Он сделает так, что их вместе арестуют и вместе убьют. Вот в чем опасность, — сказал Лорен.
   Эти слова удвоили исступление Мориса.
   — Я найду ее! Я найду ее или умру! — воскликнул он.
   — Что касается первого, то мы, конечно, найдем ее, — сказал Лорен, — только успокойся. Морис, добрый мой Морис, поверь мне, плохо ищет тот, кто не размышляет, а плохо размышляет тот, кто волнуется, как ты.
   — Прощай, Лорен, прощай!
   — Что ты собираешься делать?
   — Ухожу.
   — Ты покидаешь меня? Почему?
   — Потому что дело касается только одного меня; потому что я один должен рисковать жизнью, чтобы спасти Женевьеву.
   — Ты хочешь умереть?
   — Я готов на все: я пойду к председателю наблюдательного комитета, поговорю с Эбером, Дантоном, Робеспьером. Я во всем признаюсь, пусть только мне вернут ее.
   — Хорошо, — согласился Лорен.
   И, не сказав больше ни слова, он поднялся, пристегнул пояс, надел форменную шляпу и, так же как Морис, сунул в карманы два заряженных пистолета.
   — Пойдем, — просто добавил он.
   — Но ты же рискуешь собой! — воскликнул Морис.
   — Ну и что?
   Я, милый друг, скажу тебе по чести:
   Коль пьеса сыграна, уйдем со сцены вместе.
   — Где начнем искать? — спросил Морис.
   — Поищем вначале в том старинном квартале — знаешь? — на Старой улице Сен-Жак. Потом выследим Мезон-Ружа: там, где он, несомненно, будет и Диксмер. Затем доберемся до домов на Старой Канатной. Знаешь, пошли разговоры о том, что королеву вновь вернут в Тампль! Поверь мне, такие люди, как они, до последней минуты не потеряют надежды спасти ее.
   — Да, — согласился Морис, — действительно, ты прав… Думаешь, что Мезон-Руж в Париже?
   — Диксмер ведь здесь.
   — Это так, это так; и они, конечно, встретились, — сказал Морис, которого эти смутные проблески надежды немного привели в себя.
   С этого момента друзья принялись за поиски; но все их усилия были напрасны. Париж велик, и его тень густа. Ни одна пропасть не могла так укрыть во мраке тайну, доверенную ей преступлением или несчастьем.
   Сотни раз Морис и Лорен проходили по Гревской площади, сотни раз бывали рядом с маленьким домом, где жила Женевьева под неусыпным надзором Диксмера. Так некогда жрецы следили за жертвой, обреченной на заклание.
   Со своей стороны, видя себя обреченной на гибель, Женевьева, как и все благородные души, смирилась с самопожертвованием и хотела лишь умереть, не возбуждая шума. При этом она опасалась — не столько ради Диксмера, столько ради дела королевы — той огласки, которую Морис не преминул бы придать своему мщению.
   Итак, она хранила глубокое молчание, словно смерть уже закрыла ей уста. Тем временем, не посвящая Лорена, Морис умолял членов ужасного Комитета общественного спасения помочь ему; а Лорен, со своей стороны, ничего не говоря Морису, тоже хлопотал по этому делу.
   И в тот же день Фукье-Тенвиль поставил красные кресты напротив их фамилий и слово «подозрительные» соединило их в кровавом объятии.

XX. СУД

   В двадцать третий день первого месяца II года Французской республики, единой и неделимой, соответствующий 14 октября 1793 года по старому стилю, как тогда говорили, толпа любопытствующих с самого утра забила зал, где проходило заседание Революционного трибунала.
   Коридоры Дворца и все подходы к Консьержери были переполнены жадными и нетерпеливыми зрителями; они передавали друг другу слухи и кипение страстей, подобно волнам, передающим друг другу свой шум и свою пену.
   Несмотря на любопытство, подталкивающее зрителей, а возможно, именно из-за этого любопытства, каждая волна этого моря — бурная, зажатая между двумя барьерами: внешним, толкавшим ее вперед, и внутренним, отталкивавшим ее, — сохраняла в этом приливе и отливе свое, почти не меняющееся место. Но те, кто успел захватить лучшие места, понимали, что им надо просить извинение за свое счастье, и они достигали этой цели, рассказывая об увиденном и услышанном своим соседям, разместившимся менее удачно, а те передавали главное другим.
   А у двери трибунала несколько сгрудившихся людей жестоко спорили о десяти линиях пространства в ширину или в высоту: десяти линий в ширину хватало для того, чтобы между двумя плечами увидеть уголок зала и фигуры судей, десяти линий в высоту — чтобы увидеть поверх чьей-то головы весь зал и фигуру обвиняемой.
   К несчастью, этот проход из коридора в зал, это узкое ущелье занимал один человек; он почти полностью загородил его своими широкими плечами и руками, поднятыми вверх в виде подпорной арки, и сдерживал волнующуюся толпу, готовую хлынуть в зал, если этот заслон из плоти и крови не выдержит.
   Этот человек, непоколебимо стоявший на пороге трибунала, был молод и красив; при каждом натиске толпы он встряхивал густой, как грива, шевелюрой, а под ней сверкал мрачный и решительный взор. Затем, оттолкнув взглядом или движением толпу, постоянный напор которой он сдерживал подобно живому молу, он вновь застывал в настороженной неподвижности.
   Сотню раз плотная толпа пыталась опрокинуть этого человека, ибо высокий рост его не давал стоявшим сзади хоть что-нибудь увидеть; но, как мы сказали, он был неколебим подобно утесу.
   Тем временем с противоположной стороны этого человеческого моря, в самой гуще давки, другой человек прокладывал себе дорогу с упорством, похожим на жестокость. Ничто не останавливало его неукротимое продвижение вперед: ни удары тех, кто оставался позади, ни проклятия тех, кого он давил, ни жалобы женщин (их в толпе было немало).
   На удары он отвечал ударами, на проклятия — таким взглядом, что перед ним отступали даже самые храбрые, на жалобы — безучастностью, схожей с презрением.
   Наконец он приблизился к тому могучему молодому человеку, кто, если можно так сказать, запирал собой вход в зал. И среди всеобщего выжидания — поскольку каждому хотелось увидеть, что произойдет между двумя этими жестокими противниками, — так вот, среди всеобщего выжидания он решил испробовать свой метод, заключающийся в том, чтобы раздвинуть локтями, как клином, двух стоящих впереди зрителей и своим телом разделить их спаянные тела.
   А между тем это был невысокий молодой человек, бледный, хрупкий и даже тщедушный на вид; но в его горящих глазах была непоколебимая воля.
   Едва его локоть коснулся бока молодого человека, стоявшего перед ним, как тот, удивленный таким нападением, быстро повернулся и вскинул кулак, грозящий мгновенно уничтожить безрассудного смельчака.
   Противники оказались лицом к лицу, и у них одновременно вырвался легкий вскрик.
   Они узнали друг друга.
   — О! Гражданин Морис, — произнес хрупкий молодой человек с невыразимой печалью в голосе, — пропустите меня, позвольте мне увидеть ее, я умоляю вас! Вы убьете меня потом!
   Мориса, а это действительно был он, тронула и восхитила эта беспредельная преданность, несокрушимая воля.
   — Вы! — прошептал он. — Вы здесь, безумец!
   — Да, я здесь! Но я уже изнемог… О, Боже мой! Она говорит! Позвольте мне увидеть ее! Позвольте ее услышать!
   Морис посторонился, и молодой человек встал перед ним. Теперь, поскольку Морис сдерживал толпу, ничто больше не мешало видеть происходящее тому, кто вынес столько ударов и окриков, чтобы попасть сюда.
   Эта сцена и глухой говор, возбужденный ею, привлекли внимание судей. Обвиняемая тоже взглянула в их сторону, она заметила и узнала шевалье, стоявшего в первом ряду.
   Что-то похожее на дрожь пробежало по телу королевы, сидевшей в железном кресле.
   Допрос, проходивший под председательством Эрмана (обвинителем был Фукье-Тенвиль, защитником королевы — Шово-Лагард), продолжался до тех пор, пока позволяли силы судей и обвиняемой.
   Все это время Морис оставался неподвижным, тогда как зрители и в зале и в коридоре уже сменились по нескольку раз.
   Шевалье нашел себе опору у колонны. И был так же бледен, как гипс, к которому он прислонился.
   День сменился непроглядной ночью. Несколько свечей, зажженных на судейских столах, и несколько чадящих ламп вдоль стен зала зловещим красным отблеском освещали благородное лицо этой женщины, что было таким прекрасным на сверкающих огнями праздниках в Версале.
   Она отрешенно и надменно отвечала на вопросы председателя несколькими короткими словами, иногда наклоняясь к уху своего адвоката и что-то тихо говоря ему. Ее бледное лицо нисколько не утратило своей обычной гордости; на ней было платье с черными полосами, с которым после смерти короля она не хотела расставаться.
   Судьи поднялись, чтобы удалиться на совещание; заседание закончилось.
   — Я вела себя очень высокомерно, сударь? — спросила она у Шово-Лагарда.
   — Ах, мадам, — ответил он, — вы всегда хороши, когда остаетесь сами собой.
   — Смотрите-ка, какая она гордая! — воскликнула женщина из зала, как бы отвечая на вопрос, который несчастная королева только что задала своему адвокату.
   Королева повернула голову в сторону женщины.
   — Да, да, — откликнулась женщина, — я сказала, что ты слишком горда, Антуанетта, и эта гордость погубила тебя.
   Королева покраснела.
   Шевалье повернулся к женщине, произнесшей эти слова, и тихо заметил:
   — Она была королевой. Морис схватил его за запястье.
   — Пойдемте, — чуть слышно сказал он ему, — имейте мужество не губить себя.
   — О! Господин Морис, — отвечал шевалье, — вы мужчина и знаете, что говорите тоже с мужчиной. Скажите, как вы думаете, ее могут приговорить к смерти?
   — Не только думаю, — ответил Морис. — Я в этом уверен.
   — Как, женщину?.. — с рыданием воскликнул Мезон-Руж.
   — Нет, королеву, — ответил Морис. — Вы это только что сказали сами. Шевалье с силой, какую невозможно было предположить в нем, в свою очередь схватил запястье Мориса и заставил наклониться.
   Была половина четвертого утра; в рядах зрителей виднелись большие пустоты. То тут, то там гасли лампы, погружая ту или иную часть зала в темноту. В одной из самых неосвещенных находились Мезон-Руж и Морис, готовый выслушать все, что ему скажет шевалье.
   — Почему вы здесь и что вы здесь делаете? — спросил шевалье. — У вас же, сударь, не сердце тигра!
   — Увы! — отозвался Морис. — Я здесь лишь для того, чтобы узнать, что случилось с одной несчастной женщиной.
   — Да, да, — отозвался Мезон-Руж, — с той, кого муж толкнул в камеру королевы, не так ли? С той, кого арестовали у меня на глазах.
   — Женевьеву?
   — Да, Женевьеву.
   — Значит, Женевьева — узница, принесенная в жертву своим мужем, убитая Диксмером?.. О, теперь я понимаю, все понимаю. Шевалье, расскажите мне, что произошло; скажите, где она, как я могу найти ее? Шевалье… Эта женщина — моя жизнь, слышите?
   — Да, я ее видел; я был там, когда ее арестовали. Я тоже пришел, чтобы помочь королеве бежать! Но наши планы — мы не могли их друг другу сообщить — вместо помощи лишь повредили один другому.
   — И вы не спасли хотя бы Женевьеву, вашу сестру?
   — Как я мог? Ее отделяла от меня железная решетка. Ах, если бы вы были там, если бы могли соединить ваши силы с моими, проклятая решетка поддалась бы и мы спасли бы их обеих.
   «Женевьева! Женевьева!» — простонал Морис. Потом, взглянув на Мезон-Ружа с выражением неизъяснимой ярости, спросил:
   — А Диксмер? Что стало с ним?
   — Не знаю. Мы спаслись порознь.
   — О! — шептал Морис, стиснув зубы, — если я когда-нибудь его встречу…
   — Да, я понимаю. Но для Женевьевы еще не все потеряно, — сказал Мезон-Руж, — тогда как здесь, тогда как для королевы… О, послушайте, Морис, вы сердечный человек, вы могущественны; у вас есть друзья… О, прошу вас, как просят Бога… помогите мне спасти королеву!
   — Вы еще об этом думаете?
   — Морис, Женевьева умоляет вас моими устами.
   — Не произносите этого имени, сударь. Кто знает, может, и вы, как Диксмер, тоже пожертвовали бы бедной женщиной?
   — Сударь, — с гордостью ответил шевалье, — когда я ставлю перед собой цель, то умею жертвовать только собой.
   Морис хотел что-то сказать, но открылась дверь совещательной комнаты.
   — Тише, сударь, — остановил его шевалье, — тише. Судьи возвращаются.
   И Морис почувствовал, как дрожит рука, которую Мезон-Руж, бледный и шатающийся, положил на его руку.
   — О! — прошептал шевалье. — О! У меня останавливается сердце.
   — Мужайтесь и держитесь или вы погибли! — ответил Морис.
   Трибунал действительно вернулся, и весть о его возвращении распространилась в коридорах и галереях.
   Толпа опять ринулась в зал, и, кажется, даже лампы в этот решающий, торжественный момент сами собой ожили и засветились ярче.
   Привели королеву. Она держалась прямо, твердо, надменно; взгляд ее был неподвижен, губы сжаты.
   Ей зачитали решение суда, приговаривающее ее к смертной казни.
   Она выслушала приговор, не побледнев, не нахмурившись, ни один мускул на лице не выдал ее волнения.
   Повернувшись к шевалье, она послала ему долгий и выразительный взгляд, словно хотела поблагодарить этого человека, кого всегда воспринимала как олицетворение преданности; затем, опираясь на руку жандармского офицера, командовавшего вооруженной охраной, спокойная, полная достоинства, покинула зал трибунала.
   Морис глубоко вздохнул.
   — Слава Богу! — сказал он. — В ее показаниях нет ничего, что скомпрометировало бы Женевьеву. Еще есть надежда.
   — Слава Богу! — в свою очередь прошептал шевалье де Мезон-Руж. — Все кончено, борьба завершилась. У меня не было сил идти дальше.
   — Мужайтесь, сударь, — тихо произнес Морис.
   — Постараюсь, сударь, — отозвался шевалье.
   Затем, пожав друг другу руки, они покинули зал через разные выходы.
   Королеву увели в Консьержери. Пробило четыре на больших часах, когда она вернулась туда. Перейдя Новый мост, Морис попал в объятия Лорена.
   — Стой! — сказал он, — хода нет!
   — Почему?
   — Прежде всего, куда ты направляешься?
   — К себе. Именно теперь я могу вернуться: я знаю, что с ней произошло.
   — Тем лучше; но домой ты не пойдешь.
   — Причина?
   — Причина проста: два часа назад приходили жандармы, чтобы тебя арестовать.
   — Ах так! — воскликнул Морис. — Тем более следует вернуться.
   — С ума сошел? А Женевьева?
   — Да, ты прав. И куда же мы пойдем?
   — Ко мне, черт возьми!
   — Но я погублю тебя.
   — Тем более надо идти. Итак, в путь! И он увлек Мориса за собой.

XXI. СВЯЩЕННИК И ПАЛАЧ

   Из трибунала королеву отвели назад, в Консьержери.
   Вернувшись в камеру, она взяла ножницы и обрезала свои длинные прекрасные волосы, ставшие еще прекраснее из-за отсутствия пудры, отмененной год назад. Она завернула волосы в бумагу, написав сверху: «Разделить между моей дочерью и сыном».
   Затем она села, а вернее, упала на стул, разбитая усталостью (допрос длился восемнадцать часов), и уснула.
   В семь часов ее внезапно разбудил шум отодвигаемой ширмы; она повернулась и увидела совсем незнакомого человека.
   — Что хотят от меня? — спросила она.
   Человек подошел к ней и поклонился так же вежливо, как если бы она по-прежнему была королевой.
   — Меня зовут Сансон, — сказал он.
   Королева слегка вздрогнула и поднялась. Одно это имя говорило больше, чем длинная речь.
   — Вы пришли очень рано, сударь, — сказала она. — Не могли бы вы явиться немного позже?
   — Нет, сударыня, — возразил Сансон. — У меня приказ. Ответив, он сделал еще один шаг в сторону королевы. Все в этом человеке сейчас было выразительным и ужасным.
   — А, я понимаю, — произнесла узница, — вы хотите обрезать мне волосы?
   — Это необходимо, сударыня, — ответил палач.
   — Я знала об этом, сударь, — сказала королева, — и мне захотелось избавить вас от такого труда. Мои волосы здесь, на столе.
   Сансон проследил за движением руки королевы.
   — Только, — продолжала она, — я бы желала, чтобы сегодня вечером они были переданы моим детям.
   — Сударыня, — ответил Сансон, — это не моя забота.
   — Однако я думала…
   — Мне принадлежит, — продолжал палач, — только то, что остается после… людей… приговоренных… их одежда, их драгоценности, да и то, если они их формально отдают мне. Иначе все это идет в Сальпетриер и распределяется между бедняками в больницах. Так предписывает постановление Комитета общественного спасения.
   — Но, в конце концов, сударь, — настаивала Мария Антуанетта, — могу ли я рассчитывать, что эти волосы вручат моим детям?
   Сансон молчал.
   — Я обещаю постараться, — сказал Жильбер. Узница бросила на жандарма взгляд, полный невыразимой признательности.
   — Я пришел, — объяснил Сансон, — чтобы обрезать вам волосы. Поскольку эта работа уже сделана, я могу, если желаете, ненадолго оставить вас одну.
   — Прошу вас об этом, сударь, — сказала королева, — мне нужно сосредоточиться и помолиться.
   Сансон поклонился и вышел.
   Королева осталась одна: Жильбер высунул голову из-за ширмы лишь для того, чтобы произнести приведенные нами слова.
   В то время как приговоренная преклонила колени на стул (он был ниже других и служил ей скамеечкой для молитвы), другая сцена, не менее трагическая, чем та, о которой мы рассказали, происходила в доме священника маленькой церкви Сен-Ландри в Сите.
   Местный кюре только что поднялся, а старая экономка накрывала стол для скромного завтрака, как вдруг в дверь дома громко постучали.
   Даже в наши дни для священника непредвиденный визит всегда возвещает какое-нибудь событие: речь идет или о крестинах, или браке in extremis note 13, или о последней исповеди. Ну а в то время визит незнакомца мог означать нечто еще более серьезное. Действительно, в ту эпоху священник больше не был уполномоченным Бога, а должен был давать отчет людям.
   Однако аббат Жирар принадлежал к числу тех, кому можно было бояться меньше других: он присягнул конституции, совесть и порядочность взяли в нем верх над эгоизмом и религиозностью. Несомненно, аббат Жирар допускал возможность того, что новый образ правления может быть успешным, и жалел о многочисленных злоупотреблениях, совершенных во имя божественной власти; сохранив своего Бога, он принял братство республиканского режима.
   — Посмотрите, госпожа Гиацинта, — попросил он, — посмотрите, кто это так рано стучит в нашу дверь. Если меня требуют не по какому-нибудь неотложному делу, то скажите, что я вызван на это утро в Консьержери и вынужден немедленно туда отправиться.
   Госпожу Гиацинту раньше называли г-жой Мадлен, но она согласилась обменять свое прежнее имя на название цветка, как и аббат Жирар согласился вместо кюре стать гражданином.
   По приказу хозяина г-жа Гиацинта поспешила спуститься в маленький сад, где была дверь на улицу. Она отодвинула засовы и увидела молодого человека, очень бледного, очень взволнованного, с приятным и честным лицом.
   — Дома господин аббат Жирар? — сказал он. Гиацинта обратила внимание на беспорядок в одежде, длинную бороду и нервную дрожь пришедшего; все это показалось ей дурным предзнаменованием.
   — Гражданин, — запротестовала она, — здесь нет ни господина, ни аббата.
   — Простите, мадам, — продолжал молодой человек, — я хочу сказать священника церкви Сен-Ландри.
   Гиацинта, несмотря на свой патриотизм, была тронута словом «мадам», обращенным отнюдь не к императрице; однако ответила:
   — Его нельзя видеть, гражданин: он читает свой требник.
   — В таком случае, я подожду, — ответил молодой человек.
   — Но, — продолжала г-жа Гиацинта, которой эта настойчивость вновь напомнила о дурных предчувствиях, охвативших ее вначале, — вы напрасно будете ждать, гражданин: его вызывают в Консьержери, и он сейчас уезжает.
   Молодой человек ужасно побледнел, а точнее, из бледного превратился в мертвенно-бледного.
   — Значит, это правда, — прошептал он. Потом уже громче сказал:
   — Именно эта причина, сударыня, и привела меня к гражданину Жирару. Продолжая говорить, он шагнул вперед, осторожно, но с твердостью задвинул засовы двери и, несмотря на настояния и даже угрозы г-жи Гиацинты, вошел в дом и проник в комнату аббата.
   Тот, увидев его, удивленно вскрикнул.
   — Простите, господин кюре, — торопливо сказал молодой человек, — но мне нужно поговорить с вами об очень важном деле. Позвольте сделать это без свидетелей.
   Старый священник по опыту знал проявления больших несчастий. На взволнованном лице молодого человека он прочитал всю силу страсти, а в прерывающемся голосе — крайнее волнение.
   — Оставьте нас, госпожа Гиацинта, — сказал он. Молодой человек с нетерпением следил глазами за экономкой: привыкнув принимать участие во всех тайнах своего хозяина, она колебалась — уйти или остаться. Потом, когда она наконец закрыла дверь, незнакомец заговорил:
   — Господин кюре, вы, наверное, хотите знать, кто я такой. Я вам сейчас скажу. Я изгнанник; я человек, приговоренный к смерти и живущий только благодаря своей дерзости; я шевалье де Мезон-Руж.
   Аббат подскочил от ужаса в своем большом кресле.
   — О, не бойтесь ничего! — продолжал шевалье. — Никто не заметил, как я вошел сюда, а если бы кто-нибудь меня и увидел, то не узнал бы. За два месяца я очень изменился.
   — Но что, наконец, вам угодно, гражданин? — спросил кюре.
   — Сегодня вы направляетесь в Консьержери, не так ли?
   — Да, меня вызвал тюремный смотритель.
   — Вы знаете, зачем?
   — К какому-нибудь больному, умирающему или, возможно, приговоренному.
   — Именно так: вас ждет приговоренная.
   Старый священник с удивлением взглянул на шевалье.
   — А вы знаете, кто она? — продолжал Мезон-Руж.
   — Нет… не знаю.
   — Ну так вот, это — королева… Аббат горестно вскрикнул:
   — Королева? О Боже мой!
   — Да, сударь, королева! Я навел справки и узнал, кого из священников ей должны дать; узнал, что это вы, и прибежал сюда.
   — Чего же вы от меня хотите? — спросил священник, напуганный возбужденным голосом шевалье.
   — Я хочу… я не хочу, сударь. Я пришел просить вас, умолять, взывать к вам.
   — О чем?
   — Взять меня с собой к ее величеству.
   — О! Да вы сошли с ума! — воскликнул аббат. — Но вы меня погубите! Вы погубите себя самого!
   — Ничего не бойтесь.
   — Бедная женщина приговорена, и ничего нельзя изменить.
   — Знаю; я прошу вас вовсе не для того, чтобы попытаться спасти ее, я хочу видеть ее… Но выслушайте же меня, отец мой. Вы меня не слушаете.