В Германии каждому сословию в парке отведена специальная дорожка, и никто, под угрозой лишения всех прав состояния, не имеет права воспользоваться дорожкой, предназначенной другим. Есть специальные дорожки для велосипедистов и специальные дорожки для пешеходов, аллеи для верховой езды, проезда для легковых экипажей и проезда для ломовых извозчиков, тропинки для детей и для «одиноких дам». Отсутствие специальных маршрутов для лысых мужчин и «передовых женщин» всегда казалось мне досадным упущением.
   В дрезденском Grosse Garten[14] я как-то встретил пожилую даму, в растерянности стоящую на пересечении семи дорожек. Над каждой висели угрожающие объявления, сулящие суровые кары всякому, для кого эти дорожки не предназначены.
   — Прошу извинить меня, — сказала пожилая дама, узнав, что я говорю по-английски и читаю по-немецки, — не могли бы вы сказать мне, кто я и куда мне идти?
   Разглядев ее повнимательней, я пришел к выводу, что она «взрослая» и «пешеход», и указал ей дорожку. Посмотрев на дорожку, дама разочарованно повернулась ко мне.
   — Но мне туда не надо, — сказала она. — Можно мне пойти по этой?
   — Упаси вас Бог, мадам! — ответил я. — Эта дорожка специально для детей.
   — Но я им не сделаю ничего дурного, — сказала старушка улыбнувшись.
   Есть старушки, которые не делают детям ничего дурного, и она была явно из таких.
   — Мадам, — ответил я, — если бы это зависело от меня, я бы доверил вам идти по этой дорожке, даже если бы там находился мой первородный сын. Я всего лишь ставлю вас в известность о законах, существующих в этой стране… Если вы, особа явно взрослая, отважитесь пойти по этой дорожке, вас неминуемо ждет штраф, а то и тюремное заключение. Вот ваша дорожка, здесь недвусмысленно написано: «Nur fur Fussganger»,[15] и послушайтесь моего совета: ступайте-ка поскорей по ней, а то стоять и размышлять здесь не разрешается.
   — Но она идет совсем не в ту сторону, куда мне надо, — сказала старушка.
   — А это уж не нам решать. Она идет в ту сторону, куда нам следует идти, — ответил я, и на этом мы расстались.
   В немецких парках есть скамейки, на которых висят таблички: «Только для взрослых!»,[16] и маленький немец, как бы ни хотелось ему посидеть, прочтя эту надпись, двинется дальше на поиски скамейки, на которой разрешается сидеть детям; и он аккуратно залезает на эту скамейку, стараясь не запачкать деревянное сиденье грязными ботинками. Представьте себе, что в парке Реджент или Сент-Джемс появилась скамейка с табличкой: «Только для взрослых». Туда сбегутся дети со всей окрути и устроят драку за право посидеть на ней. Ну а взрослому не удастся и на полмили приблизиться к ней, такая там будет густая толпа ребятни. Маленький же немец, случайно севший на такую скамейку, пулей слетит с нее, как только ему укажут на его оплошность, и пойдет прочь, низко опустив голову и покраснев до корней волос от стыда и раскаяния.
   Было бы неверным утверждать, что германское правительство не проявляет отеческой заботы о детях. В немецких парках и садах для них отводятся специальные площадки,[17] где имеется куча песка. Здесь можно вволю попечь куличиков и понастроить замков. Куличик, выпеченный из песка в каком-нибудь ином месте, кажется маленькому немцу безнравственным. Удовольствия ему он не доставит; душа его восстанет против него.
   «Этот куличик, — скажет он себе, — выпечен не из того песка, который правительство специально выделило для этих целей. Он выпечен не в том месте, которое правительство специально отвело для их выпечки. Я ему совсем не рад, это не куличик, а беззаконие». И пока его отец не заплатит, как полагается, штраф и, как полагается, не всыплет ему, совесть его будет неспокойна.
   Есть в Германии еще одна примечательная вещь, достойная изумления, — обыкновенная детская коляска. Что можно делать с Kinderwagen, как она здесь называется, а что нельзя — об этом повествует не одна страница свода законов, прочтя которые, вы приходите к выводу, что человек, которому удалось провезти коляску через город и ни разу не нарушить при этом закона, — прирожденный дипломат. Запрещается везти коляску слишком быстро, а равно и слишком медленно. Вы со своей коляской не должны препятствовать движению, и, если вам кто-то движется навстречу, вы обязаны уступить ему дорогу. Если вам надо оставить коляску, то сделать это можно лишь на специально отведенной стоянке; попав же на стоянку, вы обязаны оставить там коляску. Запрещается с коляской переходить улицу; если же вы живете на другой стороне — тем хуже для вас и вашего ребенка. Ее нельзя бросать где попало, а появляться с ней можно лишь в определенных местах. В Германии, доложу я вам, стоит полчаса погулять с коляской — и неприятностей вам хватит на целый месяц. Если кому из нашей молодежи захочется иметь дело с полицией, пусть едет в Германию и прихватит с собой детскую коляску.
   В Германии после десяти вечера вы обязаны запирать входные двери на засов; играть на пианино после одиннадцати запрещается. В Англии ни мне, ни моим друзьям как-то не приходило в голову играть на пианино после одиннадцати; однако когда вам говорят, что это запрещается, — дело совсем другое. Здесь, в Германии, до одиннадцати я ощущал полное равнодушие к фортепианной музыке, однако же после одиннадцати я испытывал страстное желание послушать «Мольбу девы» или увертюру к «Зампа». Для любящего закон немца музыка после одиннадцати перестает быть музыкой; она становится безнравственной и радости ему не доставляет.
   Один лишь человек по всей Германии осмеливается в своих помыслах вольничать с законом, и это — немецкий студент, да и тот не выходит за строго определенные рамки. По обычаю, ему предоставлены особые привилегии, но они довольно ограничены и четко очерчены. Например, немецкий студент может напиться пьяным и уснуть в канаве; ничего ему за это не будет, надо только немного дать полицейскому, который его подобрал и отвел домой. Но для этой цели отведены исключительно канавы переулков. Немецкий студент, чувствуя, что его влечет в объятия Морфея, обязан собрать последние силы и завернуть за угол, где, уже ни о чем не беспокоясь, можно рухнуть без чувств. В определенных кварталах города ему разрешается звонить в дверные колокольчики. В этих кварталах плата за квартиру ниже, чем в других районах города; семьи, живущие здесь, с успехом выходят из положения, установив тайный код, по которому можно узнать, звонит свой или чужой. Когда вы собираетесь навестить своих знакомых, живущих в таких кварталах, вам необходимо прежде выведать этот тайный код, в противном же случае на ваш настойчивый звонок вам могут ответить ушатом воды.
   Кроме того, немецкому студенту разрешается опускать фонари,[18] но опускать их в большом количестве как-то не принято. Как правило, подгулявший немецкий студент ведет счет опущенным фонарям и, дойдя до полудюжины, успокаивается. Еще ему разрешается до полтретьего ночи орать и петь по дороге домой; в отдельных ресторанах ему разрешается обнимать официанток. Для соблюдения приличия официантки в ресторанах, часто посещаемых студентами, набираются из пожилых и степенных женщин, так что нежные чувства, выказываемые по отношению к ним студентами, приобретают отчасти сыновний характер и не вызывают нареканий. Очень уж они уважают закон, эти немцы.
 

Глава Х

   Баден-Баден с точки зрения туриста. — Красота раннего утра, как она видится накануне. — Расстояние, измеренное по карте. — Оно же, измеренное ногами. — Несознательность Джорджа. — Ленивая машина. — Велосипед, согласно рекламе, — лучший отдых. — Велосипедисты с рекламного плаката: во что они одеваются, как ездят. — Грифон в роли домашнего животного. — Собака с чувством собственного достоинства. — Оскорбленная кобыла
 
   В Бадене, о котором одно лишь могу сказать, что это курорт как курорт, начиналась собственно-велосипедная часть нашего путешествия. Мы запланировали десятидневный пробег; маршрут проходил через весь Шварцвальд и заканчивался спуском по Донау-Таль, живописнейшей долине, тянущейся от Тутлингена до Зигмарингена. Эти двадцать миль — самый красивый уголок Германии: еще неширокий Дунай тихо вьется среди ветхозаветных деревушек, среди древних монастырей, раскинувшихся на зеленых лугах, где и по сию пору можно встретить босоногого монаха с выбритой тонзурой, который, препоясав чресла крепкой веревкой, с посохом в руке пасет свою овечью паству; среди скал, поросших лесом; среди гор, обрывающихся отвесными уступами, где каждая выходящая к реке вершина увенчана руинами крепости, Церкви или замка, и откуда открывается чудесный вид на Фосгеские горы; где половина населения морщится, как от боли, когда заговариваешь с ними по-французски, а вторая половина чувствует себя оскорбленной, если обратиться к ним по-немецки, и все они приходят в негодование при первых же звуках английской речи; при таком положении вещей общение с населением превращается в сплошную нервотрепку.
   Полностью выполнить программу нам не удалось: наши возможности весьма заметно отстают от наших желаний. В три часа дня легко говорить и верить: «Завтра встанем в пять, в полшестого перекусим, а в шесть тронемся».
   — Тогда доберемся до места еще до полуденной жары, — замечает один.
   — Летом утро — лучшее время. А ты как считаешь? — добавляет другой.
   — И спору быть не может.
   — Прохладно, свежо!
   — А как восхитительны предрассветные туманы!
   В первое утро компания еще крепится. Все собираются к половине шестого. Все молчат, лишь изредка кто-то бросает реплику; ворчат по поводу еды, а также и по всем другим поводам; все раздражены, атмосфера опасно накаляется; все ждут, что будет. Вечером раздается голос Искусителя:
   — А по-моему, если выехать в половине седьмого, то времени будет предостаточно.
   Добродетель протестует слабым голосом:
   — Но мы же договаривались…
   Искуситель чувствует свою силу.
   — Договор для человека или человек для договора? — толкует он Писание на свой лад. — А потом, вы же всю гостиницу поднимете на ноги; подумайте о несчастной прислуге.
   Добродетель шепчет едва слышно:
   — Но ведь здесь все встают рано.
   — Если бы их не будили, они бы, бедняги, и не вставали! Скажите: завтрак ровно в половине седьмого, всех это устроит.
   Таким образом, Лень удается спрятать под маской Добра, и вы спите до шести, объясняя своей совести, что делаете это исключительно из любви к ближнему, чему она, однако, верить не желает. Были случаи, когда приступы любви к ближнему затягивались до семи.
   В той же степени, в какой наши желания не соответствуют нашим возможностям, расстояние, измеренное циркулем по карте, не соответствует расстоянию, отмеренному ногами.
   — Десять миль в час, семь часов в пути — семьдесят миль, за день легко отмахаем.
   — А подъемы?
   — А спуски? Ну ладно, пусть будет восемь миль в час и шестьдесят миль за день. Gott im Himmel![19]
   Хороши мы будем, если не сумеем выдать восемь миль в час! Меньше кажется невозможным — на бумаге.
   Но в четыре дня голос Долга гремит уже не так трубно:
   — Нет, и разговоров быть не может, надо ехать дальше!
   — Да не шуми ты, куда спешить? Прекрасный вид отсюда, как считаешь?
   — Очень. Не забывай, до Сан-Блазьена еще двадцать пять миль.
   — Сколько?
   — Двадцать пять, чуть побольше.
   — Уж не хочешь ли ты сказать, что мы проехали лишь тридцать пять миль?
   — От силы.
   — Чушь! Твоя карта врет.
   — Сам знаешь, такого быть не может.
   — С самого утра мы работаем как заводные.
   — Ну, это ты брось. Во-первых, мы выехали только в восемь.
   — Без четверти восемь.
   — Ну, без четверти восемь. И отдыхали каждые шесть миль.
   — Мы останавливались полюбоваться окрестностями. Раз уж приехал посмотреть страну, будь добр, посмотри ее.
   — И пришлось брать несколько крутых подъемов.
   — И кроме того, сегодня на диво жаркий день.
   — Не забудь, до Сан-Блазьена двадцать пять миль, и это все, что я хочу сказать.
   — Еще подъемы будут?
   — Да, два. И один спуск.
   — Мне помнится, ты говорил, что до Сан-Блазьена будет спуск?
   — Да, последние десять миль. А всего до Сан-Блазьена двадцать пять.
   — Но ведь до Сан-Блазьена не должно быть никаких селений. А это что за деревушка у озера?
   — Это не Сан-Блазьен, до него еще далеко. Кончайте, ребята, надо ехать.
   — Как бы нам не перестараться. В таких вещах необходима умеренность. Славная деревушка, как она там на карте — Титизее? А воздух там, наверное…
   — Я что? Я не против. Вы же сами предложили ехать до Сан-Блазьена.
   — На что нам сдался этот Сан-Блазьен? Что на нем, свет клином сошелся? Какой-нибудь паршивенький городишко. А эта Титизее куда приятнее.
   — И недалеко.
   — Пять миль. Все хором:
   — Останавливаемся в Титизее!
   Это расхождение теории с практикой Джордж открыл в первый же день, как мы сели за руль.
   — По-моему, — сказал Джордж — он ехал на одноместном велосипеде, а мы с Гаррисом на тандеме держались немного впереди, — мы договаривались, что в гору поднимаемся на поезде, а с горы спускаемся на велосипедах.
   — Да, — сказал Гаррис, — в общем, так оно и будет. Но ведь не на каждую же гору в Шварцвальде ходят поезда.
   — Есть у меня подозрение, что они вообще здесь не ходят, — проворчал Джордж, и на минуту воцарилась тишина.
   — Кроме того, — заметил Гаррис, развивая тему, — тебе же самому не захочется ехать только под гору. Это будет нечестно. Любишь кататься, люби и саночки возить.
   Опять воцарилась тишина, которую через минуту нарушил уже Джордж.
   — Вы, ребята, меня не особо-то жалейте, — сказал Джордж.
   — Что ты хочешь этим сказать? — спросил Гаррис.
   — Я хочу сказать, — ответил Джордж, — что, если нам по пути подвернется поезд, не бойтесь оскорбить меня в лучших чувствах. Лично я готов штурмовать эти горы в поезде, пусть даже это и нечестно. Оставьте уж это на моей совести. Всю неделю я вставал в семь утра, так что за ней небольшой должок. Итак, обо мне не беспокойтесь.
   Мы пообещали не забывать этого, и путешествие продолжалось в гробовой тишине, пока ее снова не нарушил Джордж.
   — Какой, ты говоришь, у тебя велосипед? — спросил Джордж.
   Гаррис ответил. Я забыл, какой он там был марки, но это несущественно.
   — Ты уверен? — не отставал Джордж.
   — Конечно, уверен, — ответил Гаррис, — а в чем дело?
   — Да так, просто тебя надули, — сказал Джордж.
   — Как это? — спросил Гаррис.
   — На плакатах рекламируется совсем другая машина, — объяснил Джордж. — Один такой рекламный плакат висел на тумбе на Слоун-стрит, он попался мне за день-два до нашего отъезда. На велосипеде именно твоей марки ехал человек, в руках он держал знамя. Он ничего не делал, это и слепому было видно: он просто сидел в седле, и воздух свистел у него в ушах. Велосипед катился сам по себе, и это у него хорошо получалось. Твоя же махина всю работу взвалила на меня. Это негодная лентяйка: если не крутить педали, она и с места не стронется. На твоем месте я бы стал жаловаться.
   Если задуматься, то редко какой велосипед выполняет обещания, данные им в рекламе. Из всех плакатов, что я могу вспомнить, лишь один изображал человека, который что-то делал. Но за ним гнался бык. В ситуациях ординарных задача художника — убедить сомневающегося небита в том, что занятие велоспортом сводится к сидению в роскошном седле и быстрому перемещению в желаемом направлении под воздействием невидимых небесных сил.
   Обычно на плакатах изображают даму, и тут-то начинает казаться, что никакие водные процедуры не окажут на усталое тело и истомленную душу столь благоприятное воздействие, как езда на велосипеде по пересеченной местности. Даже феям, парящим на летней тучке, не живется так беззаботно, как плакатной велосипедистке. Ее костюм идеален для велосипедных прогулок в жаркую погоду. Пусть ей не удастся пообедать — чопорные хозяйки не пустят ее и на порог своего заведения, пусть ее арестовывает тупой полицейский — в целях общественной безопасности предварительно завернув в рогожу, — ее это не волнует. Вверх и вниз, через поток транспорта, с ловкостью, которой позавидует кошка, по дорогам, на чьих рытвинах и ухабах рассыпался не один паровой каток, мчится она — воплощение жизнерадостности; ее волосы развеваются по ветру, ее сильфидные формы четко очерчены в воздухе; одна нога у нее на седле, другая — небрежно покоится на фаре. Иногда она снисходительно усаживается в седло, поставив ноги на педали, закуривает сигарету и машет над головой китайским фонариком.
   Куда реже за руль такой машины усаживают обыкновенного мужчину. Это не столь совершенный акробат, как дама, но и он способен выкидывать кое-какие несложные фортели: стоять на седле, размахивая при этом флагом; пить во время езды пиво или виски. Сидеть часами на велосипеде, ничего не делая, — малопривлекательное занятие для темпераментного человека, приходится придумывать какое-нибудь умственное занятие. И эти моменты мы можем наблюдать: вот он, привстав на педалях, приближается к вершине горы, чтобы приветствовать солнце или обратиться со стихотворным посланием к окружающему пейзажу.
   Иногда на плакатах изображена парочка велосипедистов, и тогда-то начинаешь понимать, насколько превосходит велосипед по части флирта старомодные гостиные и садовые калитки. Убедившись, что велосипеды именно той марки, какая им требуется, они садятся в седла. А больше им не о чем думать, как только вспоминать старую добрую сказку. По тенистым переулочкам, по базарным площадям оживленных городов весело катятся колеса «Лучших в Британии моделей компании „Бермондси“ с нижним кронштейном» или «Моделей „Эврика“ компании „Кэмбервелл“ с цельносварной рамой». Машины великолепные: не надо ни нажимать на педали, ни рулить. Положитесь на них — скажите, когда вам нужно быть дома, и все, больше ничего не потребуется. Эдвин может свешиваться с седла и нашептывать на ушко Анжелине вечную милую ерунду, а Анжелина, чтобы скрыть краску смущения, может разворачиваться лицом к горизонту — волшебный велосипед сам по себе следует заданным курсом.
   И всегда светит солнце, и всегда сухие дороги. И нет на плакате ни сурового папаши, не спускающего глаз со своей дочери, ни тети, появляющейся всегда некстати, ни исчадия ада — маленького братца, подсматривающего из-за угла, — ничто им не мешает. Боже мой! Ну почему не было «Лучших в Британии» и «Эврик» в годы моей юности?!
   А вот «Лучший в Британии» или «Эврика» стоит, прислонившись к воротам: он тоже устает. Весь день трудился он в поте лица, катая наших молодых людей. Люди добросердечные, они слезли и дали ему отдохнуть. Они сидят на травке под сенью величественных деревьев; травка мягкая, не мокрая. У ног их струится поток. Кругом тишь и благодать.
   Испокон веков рекламные художники стремятся изобразить тишь и благодать.
   Но я не прав, утверждая, что рекламный велосипедист никогда не крутит педали. Теперь я припоминаю, что попадались мне на плакатах джентльмены, работающие изо всех сил, я бы даже сказал, из последних сил. Они изнемогают от тяжкого труда, они отощали, пот выступает на лбу; ясно, что, окажись за плакатом подъем, они спасуют перед ним или падут бездыханными. И все это оттого, что они упорно ездят на машинах дурного качества. Если бы они ездили на «Путни-популяр» или на «Баттерси Баундер», как сообразительный молодой человек в центре плаката, они были бы избавлены от всех этих мучений. Тогда единственное, на что им пришлось бы тратить силы, как бы в знак благодарности, — это выглядеть счастливыми, да разве что еще притормозить, когда машина начнет в молодом задоре терять голову и помчится слишком быстро.
   Вы, выбившиеся из сил молодые люди, сидящие на жерновах, вымотавшиеся так, что уже не обращаете внимания на проливной дождь; вы, уставшие девушки с мокрыми спутанными волосами, не знающие, который час, и страстно желающие выругаться, но не умеющие этого делать; вы, солидные лысые мужчины, пыхтящие и ворчащие, медленно исчезающие в дали бесконечной дороги; вы, раскрасневшиеся, убитые горем почтенные матроны, до боли в ногах жмущие на медленно крутящиеся педали, — почему вы не позаботились купить «Лучший в Британии» или «Эврику»? Почему на земле преобладают велосипеды несовершенных моделей?
   Или с велосипедами творится то же, что и со всем другим? Неужели Рекламу не удается воплотить в Жизнь?
   Что меня в Германии всегда чарует и восхищает — это немецкая собака. В Англии устаешь от старых пород, все знают их как свои пять пальцев: мастиф — собака цвета сливового пудинга; терьер — черный, белый, взъерошенный — всякие встречаются, но всегда злой; колли, бульдог — ничего нового. В Германии же — тьма разновидностей. Там вы встретите собак, каких никогда и нигде больше не увидите; вы и не догадаетесь, что это собаки, пока они на вас не залают. Это так свежо, так интересно. В Зигмарингене Джордж подманил какую-то собаку и обратил на нее наше внимание. Она была похожа на помесь трески с пуделем. Не берусь утверждать, может, она и не была помесью трески с пуделем. Гаррис хотел ее сфотографировать, но она перемахнула через забор и юркнула в кусты.
   Я не знаю, какую цель преследуют немецкие собаководы; свои замыслы они держат в строжайшей тайне. Джордж предположил, что они пытаются вывести грифона. Его гипотеза не лишена оснований, и мне не раз попадались отдельные экземпляры, внешний вид которых свидетельствовал о том, что эксперимент близок к удачному завершению. И все же мне хочется верить, что эти особи — всего лишь игра случая. Немцы — народ практичный, а зачем им нужны грифоны — понять невозможно. Если они захотят вывести какую-нибудь диковинку, то для этого уже есть такса! Что еще? К тому же держать грифона дома неудобно, все будут постоянно наступать ему на хвост. Я считаю, что немцы пытаются вывести русалку, которую можно было бы научить ловить рыбу.
   Ибо немец не терпит лености. Ему нравится, когда его собака работает, и немецкая собака любит работать, в этом не может быть сомнений. Жизнь английского пса покажется ей жалким прозябанием. Представьте себе сильное, деятельное и смышленое животное с весьма живым темпераментом, обреченное на полное бездействие двадцать четыре часа в сутки! Поставьте себя на его место! Неудивительно, что нашему псу кажется, что его не понимают, он требует неизвестно что и постоянно устраивает со всеми склоку.
   Немецкой же собаке, наоборот, есть чем заняться. Она вся в делах. Только посмотрите, как она вышагивает, впряженная в молочную тележку! Ни один церковный староста при сборе пожертвований не испытывает большего довольства собой! Никакой настоящей работы она не делает — тележку толкает молочница, собака же лает; так уж видится ей разделение труда. Вот что она говорит себе: «Моя старуха не умеет лаять, но она может толкать. Отлично!»
   Приятно видеть, с каким увлечением и гордостью выполняет собака свою работу. Мимо проходит какой-то праздношатающийся пес и что-то говорит, должно быть, язвит по поводу жирности молока. Наша собака резко останавливается, не обращая внимания на транспорт:
   — Простите, вы что-то сказали насчет нашего молока?
   — Ничего подобного, — с невинным видом заявляет пес. — Я всего лишь сказал, что сегодня хороший денек, и спросил, почем нынче колодезная вода?
   — Ах, вы спросили, почем нынче колодезная вода? Вам это интересно знать?
   — Да, будьте добры, если вас это не затруднит.
   — С удовольствием вам отвечу. Вода стоит…
   — Хватит, пошли! — говорит старушка.
   Она устала, ей жарко и не терпится поскорей закончить обход клиентов.
   — Нет, подожди. Ты слышишь, на что он намекает?
   — Ладно, брось! Вот едет трамвай, сейчас нас всех задавит.
   — Нет, не брошу. Этого нельзя так оставлять. Он спрашивает, почем колодезная вода, и он узнает! Так вот, она стоит в двадцать раз дороже…
   — Ох, загонишь ты меня в гроб! — патетически восклицает старушка, изо всех своих старческих сил пытаясь оттащить ее. — Боже мой! Знала бы, оставила тебя дома!
   На них мчится трамвай; их ругает извозчик; с другой стороны улицы к ним спешит еще одна огромная псина, впряженная в хлебную тележку, явно боясь опоздать принять личное участие в скандале; за ней бежит плачущая девочка; собирается небольшая толпа; к месту происшествия спешит полицейский.
   — Она стоит, — говорит собака молочницы, — ровно в двадцать раз дороже, чем дадут за твою шкуру после того, как я тебя отделаю.
   — О, вам так кажется?
   — Да, жалкий потомок французского пуделя, пожиратель капусты…
   — Сил моих больше нет! — говорит несчастная молочница. — Я говорила, вгонит она меня в гроб.
   Но собака слишком занята и не обращает на нее внимания. Через пять минут, когда движение восстановлено, девочка булочника собрала свои перепачканные в пыли булочки, а полицейский удалился, переписав фамилии и адреса всех, оказавшихся в тот момент на улице, она снисходительно оглядывается.