Папа прошагал в свой кабинет, ни о чем не догадываясь. Впрочем, его кабинет правильнее было бы назвать комнатой дедушки, потому что там хранилась причудливая, но тем не менее впечатляющая коллекция сувениров и памятных вещиц, начиная с пряди детских волос в серебряном футляре до писем от военного командира «великого человека», восхваляющего его поведение в бирманском плену. Иногда я подозреваю, что папа проводит лучшую часть своей жизни, притворяясь, что его отец был нормальным или даже сверхнормальным человеком, а не тем, кем он был, – человеком с надломленной психикой, который более сорока лет прожил, балансируя на грани безумия, и причины этого все предпочитали обходить молчанием.
   Отец захлопнул за нами дверь, и сначала я решил, что он привел меня сюда ради панегирика в честь деда. Во мне росла волна раздражения. Я воспринял его действия как еще одну попытку уйти от настоящего разговора.
   «Он поступал так и раньше?» – хотели бы вы спросить. Это в высшей степени логичный вопрос.
   И я бы ответил: да, он поступал так и раньше. До недавних пор я не придавал этому значения. Да мне и не требовалось придавать этому значение, ведь в наших отношениях центром всегда была музыка, и мы говорили в основном о ней. Репетиции с Рафаэлем, работа в Восточной Лондонской консерватории, сеансы звукозаписи, концерты, гастроли… Мы всегда могли обратиться к музыке. И поскольку музыка поглощала меня всего целиком, меня довольно легко было отвлечь от любой другой темы, направив мои мысли к скрипке. Как продвигается Стравинский? Как насчет Баха? А «Эрцгерцог» по-прежнему не дается? Боже. «Эрцгерцог». Это трио. Оно никогда мне не давалось. Это моя Немезида. Мое Ватерлоо. Да, кстати, именно его я должен был играть в Уигмор-холле. Впервые я вышел с ним на публику и не смог сыграть его.
   Ага. Вот видите, как легко меня отвлечь музыкой, доктор Роуз. Я даже сам себя могу отвлечь, так что можете себе представить, сколь незаметно для меня умел уходить от неприятных ему разговоров мой отец.
   Но на этот раз ничто не могло заставить меня свернуть с выбранного пути, и папа, по-видимому, понял это, потому что он не стал пытаться осчастливить меня рассказом о несравненной храбрости деда в годы пленения или тронуть мои чувства обзором его величественной битвы против ужасного психического заболевания, которое пускало корни в его мозгу. И немного погодя я догадался, что дверь он закрыл, дабы мы могли поговорить без помех.
   Он сказал: «Ты ищешь грязи, как я понимаю. Психиатры всегда любили покопаться в грязном белье».
   «Я стараюсь вспомнить, – возразил я. – Только и всего».
   «И как воспоминания о Соне помогут тебе вернуться к инструменту? Доктор Роуз, случайно, не объяснила тебе?»
   Вы мне этого не объясняли, а, доктор Роуз? Все ваши объяснения сводятся к тому, что мы должны начать с того, что я помню. Я должен записать все, что найду у себя в памяти, но вы не объяснили мне, как это упражнение сдвинет камень, задавивший мою способность играть.
   И какое отношение Соня имеет к моей игре? Она ведь была совсем еще маленькой, когда умерла. Потому что я не смог бы забыть более взрослую сестру, которая ходила бы и говорила, которая играла бы в гостиной, которая строила бы со мной заводи на заднем дворе. Я бы не забыл ее.
   Я сказал: «Доктор Роуз считает, что у меня психогенная амнезия».
   «Психо… какая?»
   Я передал ему то, что вы рассказывали об этом заболевании. Закончил я так: «Поскольку для потери памяти нет никакого физиологического объяснения – а ты знаешь, что неврологи подтвердили это, – значит, причина кроется в другом. А именно в психике, папа, в психике, а не в мозгу».
   «Ерунда какая-то», – отмахнулся он, но я слышал, что за этими словами не было ничего, кроме пустой бравады. Он сел в кресло и уставился в пространство.
   «Ладно». Я тоже сел перед старым письменным столом с убирающейся крышкой, принадлежавшим моей бабушке. Я рискнул сделать то, чего никогда раньше и не думал делать, потому что не видел в этом необходимости. Я прибегнул к блефу. «Ладно, папа. Согласен. Это ерунда. И что же тогда? Если дело только в нервах и страхе, то, когда я один, мне ничто не должно мешать играть. Когда никто не слышит меня. Когда даже Либби нет дома, когда я уверен, что никто, ни единая живая душа меня не подслушивает. Тогда я смогу играть, верно? А если окажется, что я не смогу сыграть даже элементарное арпеджио, кто окажется прав? Так вот, я не могу играть, даже когда остаюсь один».
   «А ты пробовал, Гидеон?» – спросил отец.
   «Как ты не понимаешь? Мне не нужно пробовать. Зачем пробовать, если я и так знаю».
   И тогда он отвернулся от меня. Он как будто ушел внутрь себя, погрузился в молчание, и я обратил внимание на то, как тихо в квартире, как тихо на улице, даже ветерок не колышет листву. Наконец тишину нарушили слова отца: «Люди не понимают, как трудно и больно иметь ребенка, пока у них не появится ребенок. Это кажется так просто, но на поверку каждый божий день ох как не прост».
   Я не ответил. Говорил ли он обо мне? Или о Соне? Или о том другом ребенке, рожденном в далеком первом браке, той девочке по имени Вирджиния, о которой никто никогда не говорил?
   Он продолжил: «Ты отдаешь им свою жизнь, ты бы отдал все, чтобы защитить их. Вот что такое иметь детей, Гидеон».
   Я кивнул, но, поскольку он не смотрел в мою сторону, я счел нужным произнести: «Да». Что я хотел подтвердить своим «да», не знаю. Но я чувствовал, что должен сказать хоть что-то.
   Этого, похоже, оказалось достаточно. Папа заговорил снова: «Иногда ты не справляешься. Ты не думаешь, что такое может случиться. Тебе такое и в голову не могло прийти. Но это случается. Она появляется ниоткуда и застигает тебя врасплох, и не успеешь остановиться, не успеешь даже отреагировать, пусть глупо и бессмысленно, а она уже взяла над тобой верх. Она, неудача». Он поднял на меня глаза, и взгляд его был полон такой боли, что мне захотелось забрать все свои слова и поступки обратно, лишь бы не причинять ему эти страдания. Разве недостаточно пришлось ему испытать в детстве, юности и во взрослые годы, прошедшие под тиранией отца, чье нездоровье истощало терпение и опустошало запасы преданности? Неужели теперь ему предстояло взвалить на плечи хлопоты о сыне, пошедшем той же дорогой, что и дед? Я хотел взять свои слова обратно. Я хотел пощадить его. Но еще сильнее я хотел вернуть свою музыку. Поэтому я ничего не сказал. Я позволил молчанию лечь между нами, как брошенная перчатка. И когда отец больше не смог выносить вида этой незримой перчатки, он поднял ее.
   Он встал и подошел ко мне. На мгновение мне показалось, что он хочет прикоснуться ко мне, но он просто хотел поднять крышку бабушкиного стола. Со своей связки ключей он выбрал маленький ключ и вставил его в замочек центрального внутреннего ящика. Оттуда он достал аккуратную стопку бумаг и отнес ее на свое кресло.
   Это был значительный и драматичный момент в наших жизнях, так как я осознавал, что мы пересекли границу, существование которой ни один из нас ранее не признавал. Пока отец перебирал листки, в моем животе началось неприятное движение. По краю поля моего зрения замаячил серебристый полумесяц – неизменный предвестник надвигающейся мигрени.
   Отец сказал: «У меня нет ни одной фотографии Сони по самой простой и очевидной причине. Если бы ты задумался над этим хотя бы минуту и если бы ты не находился в таком расстроенном состоянии, как сейчас, ты бы сам догадался, я уверен. Все фотографии забрала твоя мать, когда ушла от нас. Она забрала их все до единой. Осталось только вот это».
   Из замусоленного конверта появился квадратик плотного картона. Папа передал его мне. На мгновение я был ошеломлен собственным нежеланием брать из его рук этот снимок, столь много вдруг стала значить моя давно умершая сестра Соня.
   Он понял, что меня останавливает. «Возьми, Гидеон. Это все, что у меня осталось от нее».
   И я взял фотографию, не смея поначалу взглянуть на нее, боясь того, что я могу там увидеть. Я сглотнул и собрался с духом. Я посмотрел.
   Вот что было на той фотокарточке: младенец на руках незнакомой мне женщины. Они сидели на заднем дворике дома на Кенсингтон-сквер, в полосатом шезлонге, выставленном на солнце. Лицо Сони скрывала тень от фигуры женщины, зато сама женщина была полностью освещена. Она была молодой, со светлыми, очень светлыми волосами. У нее были крупные правильные черты лица. Она была очень красива.
   «Я не… Кто это?» – спросил я отца.
   «Это Катя, – ответил он. – Это Катя Вольф».

Гидеон

   20 сентября
   Вот о чем я думал с тех пор, как папа показал мне ту фотографию: если мать забрала все снимки Сони, которые были в доме, почему она оставила этот? Потому ли, что на нем черты Сони, скрытые тенью, были почти неразличимы, а следовательно, не так дороги убитой горем матери… если именно горе заставило ее уйти от нас? Или потому, что на этом же снимке запечатлена и Катя Вольф? Или просто потому, что мать не знала об этом снимке? Дело в том, доктор Роуз, что, глядя на снимок (который теперь у меня и который я покажу вам при нашей следующей встрече), нельзя понять, кто его сделал.
   И почему папа хранил эту фотографию, мне тоже не совсем понятно. Ведь на ней центральная фигура – не его дочь, не его родная дочь, погибшая в младенчестве, а юная, улыбающаяся, золотоволосая женщина, которая не приходится, не приходилась и впоследствии не будет приходиться ему женой и которая не была и матерью ребенка.
   Я спросил у папы, кто такая Катя Вольф, потому что это было самым естественным в данной ситуации. Он рассказал мне, что она была няней Сони. Она немка, добавил он, и в то время довольно плохо говорила по-английски. У нее за спиной был драматичный и наделавший много шума побег из Восточной Германии на самодельном воздушном шаре вместе с ее приятелем, и благодаря этому побегу она приобрела некоторую известность.
   Вы знаете эту историю, доктор Роуз? Вряд ли. Полагаю, вам в тот год было не больше десяти лет, и жили вы тогда… где? В Америке?
   Я, проживая в Англии, то есть находясь гораздо ближе, чем вы, к тому месту, где все это случилось, почти ничего не помню. А вот судя по папиным словам, в те дни много об этом писали и говорили, потому что Катя и ее приятель предприняли свою попытку не в полях или лесах, где у них было больше шансов незамеченными пересечь границу между Востоком и Западом. Нет, они полетели прямо из Берлина. Парень до окончания их путешествия не дожил. Его подстрелили пограничники. А Катя долетела. И таким образом она получила свои пятнадцать минут славы и стала знаменосцем свободы. Телевизионные новости, первые полосы газет, статьи в журналах, радиоинтервью. В конце концов ее пригласили жить в Англию.
   Я внимательно слушал папин рассказ и следил за выражением его лица. Я искал проявлений его чувств, скрытого смысла, я пытался делать выводы и умозаключения. Потому что даже сейчас, при нынешних обстоятельствах – здесь, на Чалкот-сквер, в музыкальной комнате, в пятнадцати футах от Гварнери, вынутого из футляра (что, разумеется, можно назвать прогрессом, ради бога, доктор Роуз, скажите мне, что это прогресс, хотя я не могу заставить себя поднять инструмент к плечу), – даже сейчас есть вопросы, которые я не в силах задать своему отцу.
   «Какие вопросы?» – хотите вы знать.
   Вопросы, которые один за другим всплывают в моей голове: кто сфотографировал Катю и Соню? Почему моя мать оставила только этот снимок? Знала ли она о существовании этого снимка? Забрала ли она остальные снимки или уничтожила их? И почему – и это самое главное, – почему отец никогда раньше не говорил со мной о них: о Кате, о Соне, о моей матери?
   Очевидно, что он не забыл об их существовании. Ведь при первом моем упоминании о Соне он тут же достал ее фотографию, и, богом клянусь, состояние снимка неоспоримо свидетельствовало о том, что его доставали сотни раз и подолгу держали в руках. Так почему он молчал столько лет?
   «Порой люди избегают определенных тем, – говорите вы. – Они не хотят возвращаться к тому, что причиняет им боль».
   И что же причиняет отцу такую боль? Сама Соня? Ее смерть? Моя мать? Ее уход? Фотографии?
   «Или Катя Вольф».
   С чего бы это упоминание Кати Вольф было болезненно для отца? Хотя этому есть очень простое объяснение.
   «А именно?»
   Вы хотите, чтобы я сам назвал все своими именами, доктор Роуз? Вы хотите, чтобы я написал это. Вы хотите, чтобы я увидел, как буквы сидят на странице, и таким образом оценил, правда это или выдумка. Но что мне это даст, черт возьми? Она держит на руках мою сестру, она прижала ее к своей груди, ее глаза добры, а лицо спокойно. Одно ее плечо оголилось, потому что у платья или блузки слишком свободные лямки, а само платье (или блузка?) яркое, цветастое – желтое, оранжевое, зеленое, синее. И это голое плечо такое гладкое и круглое, и вы правы, это приглашение, и, должно быть, я был слеп, раз сразу не догадался, что если ее снимает мужчина и если этот мужчина – мой отец… Хотя это мог быть жилец Джеймс, или дедушка, или садовник, или почтальон, это мог быть любой мужчина, потому что она прекрасна, великолепна, соблазнительна, и даже я, невразумительная пародия на жалкое подобие здорового мужчины, вижу, кто она такая, и что она предлагает, и как она предлагает то, что предлагает… То есть если ее фотографирует мужчина, то этот мужчина находится с ней в связи, и я почти уверен в том, какого рода эта связь.
   «Так напишите о ней, – советуете мне вы. – Напишите о Кате. Заполните ее именем страницу, если вам это поможет, и посмотрите, куда эта страница приведет вас. И еще, Гидеон. Спросите у вашего отца, нет ли у него других фотографий, которые он мог бы показать вам: семейные фото, фото со свадеб, юбилеев, праздников, случайные снимки. Внимательно рассмотрите их. Вспомните имена всех, кого увидите. Попытайтесь понять, что выражают их лица».
   «Я должен искать Катю?» – спрашиваю я.
   «Ищите все, что есть на этих снимках».
 
   21 сентября
   Папа говорит, что Соня родилась, когда мне было шесть лет. А умерла она, когда мне вот-вот должно было исполниться восемь. Я позвонил ему и задал эти два вопроса. Вы довольны, доктор Роуз? Я не только нашел у быка рога, но и схватился за них.
   Когда я спросил у него, как умерла Соня, папа сказал: «Она утонула, сынок». Эта короткая фраза, как мне показалось, далась ему нелегко, и его голос прозвучал глухо, как будто издалека. Мне тоже было трудно задавать эти вопросы, но все-таки я не остановился на этом, а продолжал. Я спросил, в каком возрасте с ней это случилось. Ответ: в два года. Надрыв в его голосе поведал мне, что за эти два года она не только успела занять место в его сердце, но и оставить неизгладимый след в душе.
   Этот надрыв и то, что я услышал в нем, возможно, многое объяснили мне о моем отце: его сосредоточенность на мне на протяжении всего моего детства, его решимость предоставить мне все самое лучшее из того, что можно иметь, видеть или испытывать, его неустанную заботу обо мне, когда я начал карьеру артиста, и его настороженность по отношению ко всякому, кто приближался ко мне и кто мог причинить мне какой-либо вред. Потеряв одного ребенка – нет, господи, потеряв двух детей, ведь его старшая дочь, Вирджиния, тоже умерла маленькой, – он не мог допустить потерю еще одного.
   Наконец-то я понял, почему он всегда рядом со мной, почему так проникается всеми моими делами, так много внимания уделяет моей жизни и карьере. В раннем возрасте я сумел заявить о том, чего хочу, – хочу скрипку, музыку, и он сделал все, чтобы его оставшийся в живых ребенок получил именно это, как будто, вручая мне мою мечту, он мог продлить годы моей жизни. Поэтому он работал на двух работах; поэтому он и мать послал на поиски заработка; поэтому он нанял Рафаэля и устроил так, чтобы я мог получить образование дома.
   Хотя погодите-ка, ведь все это случилось еще до Сони. Значит, все это не результат ее смерти. Она родилась, когда мне было шесть лет, то есть к этому моменту Рафаэль Робсон и Сара Джейн Беккет уже заняли свои места в нашем доме. И жилец Джеймс уже поселился в одной из комнат. И вот в эту сложившуюся общность людей попадает Катя Вольф, приглашенная, чтобы нянчить маленькую Соню. Значит, вот что могло произойти: эта сложившаяся общность людей вынуждена принять чужачку. Можно сказать, агрессора. И к тому же иностранку. И не просто иностранку, а немку. Да, какое-то время она пользовалась известностью. Но немцы все одинаковы: противник Англии в войне, в плену которой навсегда остался наш дедушка.
   И значит, Сара Джейн Беккет и жилец Джеймс шепчутся в углу кухне о ней, а не о моей матери, не о Рафаэле и не о тех цветах. Они шепчутся о ней, потому что такова Сара Джейн, была такой с самого начала – шептуньей. Ее шепот вырастает из ревности, потому что Катя стройна, симпатична, соблазнительна, и Сара Джейн Беккет, с короткими рыжими волосами, свисающими с ее головы как плети, и с телом, не слишком отличным от моего, видит, как мужчины в доме пожирают Катю глазами, особенно жилец Джеймс, который помогает Кате с английским и смеется, когда немка говорит, поеживаясь: «Майн гот, мой труп еще не привык к вашим английским дождям», потому что она путает «тело» и «труп». Когда ее спрашивают, не хочет ли она чаю, она отвечает: «О да, премного благодарю, добровольно выпью чашечку», и мужчины смеются, но смех их – зачарованный. Смех моего отца, Рафаэля, жильца Джеймса и даже дедушки.
   Я помню это, доктор Роуз. Я все это помню.
 
   22 сентября
   Так где же она была все эти годы, Катя Вольф? Похоронена вместе с Соней? Или похоронена из-за Сони?
   «Из-за Сони?» Вы не пропустили этого слова, доктор Роуз. «Почему из-за Сони, Гидеон?»
   Из-за ее смерти. Если Катя была ее няней и Соня умерла в два года, то Катя должна была уйти от нас, верно? Мне няня не нужна, потому что мной уже занимаются Рафаэль и Сара Джейн. То есть Катя покинула нас после двух лет работы или даже меньше, и вот почему я забыл ее. Мне же тогда было всего восемь лет, и она была не моей няней, а Сониной, так что мы с ней, наверное, почти не общались. Меня целиком поглощала музыка, а те редкие часы, когда мое внимание и время не занимала скрипка, я посвящал школьным урокам. Я уже дал на тот момент несколько концертов, и в результате меня пригласили на год в Джульярдскую музыкальную школу[15]. Представляете? Джульярдская музыкальная школа приглашает мальчика семи или восьми лет!
   Про меня говорили: «Будущий виртуоз».
   Но я не хотел быть будущим виртуозом. Я хотел быть виртуозом.
 
   23 сентября
   Обстоятельства складываются так, что я не еду в Джульярд, несмотря на оказанную честь и на то, что год в стенах этой музыкальной школы мог бы оказать огромное влияние на мое становление как музыканта международного класса. Репутация этого заведения такова, что сотни людей в три раза старше меня сделали бы что угодно ради подобного приглашения, ради того, чтобы воспользоваться бесконечными возможностями, возникающими при получении этого экстраординарного, трансцендентного, бесценного опыта… Но денег нет, а если бы и были, я слишком юн, чтобы самостоятельно отправиться в столь далекое путешествие и тем более жить одному в Нью-Йорке. А поскольку моя семья не может переехать туда en masse[16], то эта редчайшая возможность ускользает от меня.
   En masse. Да, почему-то я знаю, что en masse – это единственный способ, которым я могу попасть в Джульярд, и даже деньги тут не будут играть роли. Поэтому я говорю: «Пожалуйста, пожалуйста, папа, разреши мне поехать, папа, я должен поехать, я хочу там учиться, я хочу в Нью-Йорк», потому что уже тогда я знаю, что означает Джульярд для моего настоящего и будущего. Папа говорит: «Гидеон, ты же знаешь, мы не можем поехать туда. Один ты не поедешь, а вместе мы не можем». Разумеется, я хочу знать почему. Почему, почему, почему я не могу получить то, чего мне хочется, хотя до этого момента я всегда получал желаемое? Он отвечает (да, доктор Роуз, я хорошо помню его слова!): «Гидеон, весь мир будет у твоих ног. Я обещаю тебе это, сынок, клянусь, что так будет, сын».
   Но в Нью-Йорк мы поехать не можем.
   Каким-то образом я знаю это, знаю, даже когда прошу снова, и снова, и снова, даже когда я торгуюсь, умоляю, веду себя как никогда плохо, пинаю пюпитр, бросаюсь на обожаемый бабушкой столик в форме полумесяца и отламываю у него две ножки… даже тогда я знаю, что Джульярда не будет, что бы я ни вытворял. Один, со всей семьей, с одним из родителей, в сопровождении Рафаэля или с Сарой Джейн в качестве моего защитника или шпиона – я не поеду в эту музыкальную Мекку.
   «Знаете, – повторяете вы за мной. – Знаете еще до того, как стали просить, знаете, когда просите, знаете, несмотря на то что делаете все возможное, чтобы изменить… что? Что вы стараетесь изменить, Гидеон?»
   Наверное, реальность. И вы правы, доктор Роуз, не надо ничего говорить, этот ответ ничего нам не дает. Сначала надо определить, какова реальность в понимании семилетнего ребенка?
   Скорее всего, эта реальность такова: мы не богаты. Да, мы живем в районе, который не только символизирует деньги, но и требует денег. Наша семья владела этим домом на протяжении многих поколений и удерживает его в собственности только благодаря жильцам, двум работам у отца, работе матери и пенсии деда. Однако у нас не принято говорить о деньгах. Упоминание денег равнозначно упоминанию физиологических отправлений за обеденным столом. И тем не менее я знаю, что не поеду в Джульярд, и во мне все сжимается от этого знания. Это ощущение начинается с рук. Потом переходит на желудок. Оно распространяется вверх, в мое горло, и я кричу, о, как я кричу, и я помню слова, вырвавшиеся из моего горла: «Это потому, что она не может поехать!» И сразу после этого я отшвыриваю ногой пюпитр и бросаюсь на столик. Вот как это было, доктор Роуз.
   «Она не может поехать?»
   Она. Конечно. Должно быть, «она» – это Катя.
 
   26 сентября, 17.00
   Снова приезжал папа. Он пробыл у меня пару часов, а затем его сменил Рафаэль. Они не хотели, чтобы их визиты выглядели как дежурства у смертного одра, так что у меня было минут пять между уходом папы и прибытием Рафаэля. Но они не знали, что я видел их в окно. Рафаэль появился на Чалкот-сквер со стороны Чалкот-роуд, и папа перехватил его в саду перед домом. Они остановились у скамейки, чтобы поговорить. То есть говорил в основном отец. Рафаэль слушал. Он кивал и, как всегда, водил пальцами по черепу слева направо, разглаживая то немногое, что осталось у него от волос. Папа был страстен. Я видел это по его жестикуляции, он то и дело поднимал руку, сжатую в кулак, к груди, словно собираясь нанести удар. Мне не нужно было читать по губам, чтобы понять, о чем речь: я отлично знаю, что приводит его в такое волнение.
   Ко мне он пришел с миром. Ни слова о музыке. «Хотел вырваться от нее хоть ненадолго, – вздохнул он. – Я начинаю думать, что в последние месяцы беременности женщины во всем мире становятся абсолютно одинаковыми».
   «Ты хочешь сказать, что Джил переехала к тебе?» – спросил я.
   «Зачем искушать судьбу?»
   Этим риторическим вопросом он дал мне понять, что они с Джил придерживаются своего первоначального плана: сначала родить ребенка, затем объединить дома, ну и потом пожениться, когда уляжется пыль, поднятая двумя первыми этапами. Такая нынче мода установилась в построении отношений между мужчиной и женщиной, а Джил следит за модой. Но иногда мне кажется, что папа не слишком приветствует столь радикальное отличие от предыдущих его браков. В душе он приверженец традиций: как мне кажется, для него нет ничего важнее, чем семья, и он знает только один способ, как создавать семью. Думаю, что как только он услышал о беременности Джил, так тут же упал на колено и заявил о своих правах на нее. Иной картины мне не представить. Более того, я знаю, что он именно так и поступил со своей первой женой. Он не в курсе того, что я осведомлен об этом, мне рассказал их историю дедушка. Папа встретил ее, когда служил в армии (такова, кстати, была предназначенная ему карьера), во время отпуска. Она забеременела от него, и он женился на ней. Коль на этот раз он не пошел таким же путем, то я делаю вывод, что верх взяла Джил.
   «Она спит в любое время суток, когда только сможет, – сообщил он мне. – В последние шесть недель всегда так. Эти младенцы такие своевольные, и если им вдруг приспичит бодрствовать с полуночи до пяти часов утра… – Он махнул рукой. – Тогда ты получаешь шанс, которого ждал всю жизнь: наконец-то прочитать “Войну и мир”».
   «Ты сейчас живешь у нее?»
   «Отбываю срок на диване».
   «Для твоей спины это не очень хорошо, пап».
   «Не надо лишний раз напоминать мне об этом».
   «Вы уже договорились об имени?»
   «Я по-прежнему хочу, чтобы девочку звали Кара».
   «А она по-прежнему хочет…» И тут меня осенило. Догадка обрушилась на меня с такой силой, что я с трудом смог продолжить: «Она по-прежнему настаивает на Кэтрин?»
   Наши взгляды встретились, и между нами возникла она, та девушка с фотографии, возникла как будто во плоти, близкая и бесконечно привлекательная. И я проговорил, хотя ладони мои взмокли, а в желудке зажглась первая искра надвигающегося пожара: «Но тебе это имя – Кэтрин – будет все время напоминать о Кате?»
   Вместо ответа отец встал и пошел делать кофе, причем отдался этому делу со всей обстоятельностью. Он неодобрительно отозвался о моем выборе молотого кофе и пространно описал, как зерна теряют всякую свежесть в процессе промышленного помола. Затем он поднял неисчерпаемую тему о вреде, наносимом новыми кафе «Старбакс» атмосфере района, в котором он проживает.