А тем временем боль в моем желудке медленно, но верно, как и было запланировано, спустилась в кишечник и начала творить там хаос. Слушая, как отец перекинулся со «Старбакс» на американизацию глобальной культуры, я прижимал руки к животу, заставляя уйти боль и тревогу, потому что в противном случае папа победит.
Я позволил ему подробно осветить все темы, связанные с Америкой: международные конгломераты доминируют в бизнесе, голливудские мегаломаньяки определяют формы искусства, астрономические и откровенно непристойные зарплаты становятся мерой капиталистического успеха. Когда он почти истощил красноречие по данным вопросам, о чем я догадался по тому, что он стал чаще прикладываться к чашке с кофе, я повторил свой вопрос, только на этот раз не в форме вопроса, а в форме утверждения: «Катя, – сказал я. – Кэтрин звучит очень похоже».
Отец вышел на кухню, чтобы слить в раковину кофейную гущу. Он неспешно вернулся в музыкальную комнату. Потом вдруг выпалил: «Будь оно все проклято! Гидеон, покажи мне. – И потом: – А-а, так вот что ты считаешь прогрессом!»
Это он увидел, что Гварнери вновь лежит в футляре, и, хотя футляр не был закрыт, он каким-то образом догадался, что я еще не пытался играть. Он взял в руки инструмент, и отсутствие свойственной ему ранее почтительности в обращении со скрипкой показало мне, насколько он рассержен – или возбужден, раздражен, разъярен, напуган, обеспокоен. Он протянул мне инструмент, сжав пальцами гриф, так что изумительный завиток выходил из его кулака как надежда, обвившая невысказанную мечту. Он сказал: «На. Возьми. Покажи мне, где мы сейчас находимся. Покажи, куда тебя привели недели копания в коросте прошлого. Ноты будет достаточно, Гидеон. Одной гаммы. Одного арпеджио. Или двух-трех тактов из любого концерта, на твой выбор, хотя я понимаю, что на данной стадии это было бы чудом. Ну, Гидеон? Слишком сложно? Тогда, может, небольшой фрагмент сонаты?»
Внутри меня полыхал огонь, постепенно превращаясь в кусок угля. Раскаленный добела, до синевы, переливающийся жаром, он кислотой разливался по моему телу.
И да, да, я понимаю, что сделал отец, доктор Роуз. Не нужно указывать мне на это. Я сам прекрасно это вижу. Но в тот момент я мог лишь выдавить: «Я не могу. Не заставляй меня. Я не могу», как девятилетний ребенок которого просят исполнить произведение, никак ему не дающееся.
Тогда папа пошел другим путем: «Возможно, это слишком легко для тебя. Ты выше этого, Гидеон. Это оскорбление твоему таланту. Тогда давай начнем с “Эрцгерцога”, что скажешь?»
Давай начнем с «Эрцгерцога». Кислота разъедала меня. После того как боль связала узлом мой кишечник и превратила меня в беспомощное корчащееся ничтожество, осталось обвинение. Это я виноват. Это я довел себя до такой ситуации. Бет составляла программу для концерта в Уигмор-холле, и она, сама невинность, предложила: «Как насчет “Эрцгерцога”, Гидеон?» И поскольку это предложение исходило от Бет, которая уже была свидетелем моей другой, более интимной неудачи, я не смог заставить себя сказать: «Только не это. “Эрцгерцог” приносит мне несчастье».
Артисты верят в то, что отдельные произведения могут приносить им несчастье. Слово «Макбет», произносимое на театральных подмостках, имеет свои аналоги во всех сферах искусства. И если бы я назвал «Эрцгерцога» так, как следовало назвать его, – моим камнем преткновения, Бет поняла бы, несмотря на то, как мы расстались. А Шерриллу и вовсе было бы все равно, что играть. Он бы сказал в обычной для себя наплевательской американской манере, за которой прятал свой огромный талант: «Только покажите мне, мальчики и девочки, где тут клавиши», и все. То есть все это началось с меня, я сам позволил этому произойти. Вся вина на мне.
Папа отыскал меня там, куда я забился, не в силах принять его вызов: в беседке в саду, где я делаю наброски и клею своих воздушных змеев. Этим я и занимался – пытался набросать идею нового змея, когда он присоединился ко мне, как только убрал Гварнери в футляр, а футляр положил на место.
Он сказал: «Ты – это музыка, Гидеон. И только этого я хочу для тебя. Это все, чего я хочу».
Я ответил: «Мы тоже работаем как раз над этим».
«Чушь. Вы не придете к музыке через исписанные тетради и периодические возлежания на кушетке этой шарлатанки».
«Я не ложусь на кушетку».
«Ты отлично понимаешь, о чем я. – Желая полностью завладеть моим вниманием, он закрыл ладонью набросок, над которым я работал. – Гидеон, мы не сможем ограждать тебя от публики вечно. Пока нам это удается, и Джоанна превыше всяких похвал, кстати, но в конце концов наступит такой момент, когда даже такой преданный тебе менеджер по связям с общественностью, как она, начнет спрашивать, а что же кроется под словом “переутомление”. И когда это случится, мне либо придется сказать ей правду, либо нужно будет придумать некую новую сказку, чтобы она могла скормить ее публике, и уж не знаю, какой из двух вариантов опаснее».
«Папа, – сказал я, – это просто безумие считать, что любителей желтой прессы хоть в малейшей степени волнует…»
«Я говорю не о желтой прессе. Верно, когда рок-звезда исчезает на неделю с подмостков, журналисты каждое утро перерывают его мусорный бачок в поисках объяснений. Это меня как раз не беспокоит, тут дело другое. Меня беспокоит мир, в котором мы живем, то есть мир с расписанием концертов на двадцать пять месяцев вперед, Гидеон, как хорошо тебе известно, мир с телефонными звонками, почти ежедневными, от организаторов музыкальных мероприятий, которые расспрашивают о состоянии твоего здоровья. В данном случае “здоровье” – это не более чем эвфемизм для твоей игры. “Оправляется ли он от переутомления?” означает “Разрывать ли нам контракт или оставлять программу без изменений?”» Закончив эту тираду, папа медленно потянул к себе мой рисунок, и, хотя его пальцы смазывали карандашные линии, я ничего не сказал ему об этом и не остановил его. Поэтому он продолжил: «Так вот, сейчас я попрошу тебя сделать одну совсем несложную вещь. Прямо сейчас вернись в дом, поднимись в музыкальную комнату и возьми в руки скрипку. И сделай это не ради меня, потому что дело вовсе не во мне. Сделай это ради себя».
«Не могу».
«Я буду с тобой. Я буду рядом, буду поддерживать тебя, буду делать все, что тебе потребуется. Но ты должен взять ее в руки».
Наши взгляды встретились. Доктор Роуз, я буквально чувствовал, как отец внушает мне немедленно покинуть беседку, где я мастерил змеев, уйти из сада, подняться в дом.
Он сказал: «Ты не узнаешь наверняка, есть ли от нее польза, если хотя бы не попытаешься играть».
Он имел в виду вас, доктор Роуз. Он имел в виду пользу от вас. Он имел в виду все эти долгие часы, потраченные мною на писанину. Он имел в виду наше с вами бесконечное копание в прошлом, чему он, судя по всему, готов помочь… если только я продемонстрирую ему, что могу, по крайней мере, поднять скрипку к плечу и провести по струнам смычком.
Поэтому я ничего не ответил, а просто вышел из беседки и зашагал к дому. В музыкальной комнате я не проследовал прямо к окну, где в последнее время выполняю ваше задание по письму, а пошел в дальний от окна угол, где лежит скрипичный футляр. Внутри – скрипка Гварнери, изящная, поблескивающая лаком, хранящая в своих деках, колках, эфах два с половиной века созидания музыки.
Я могу это сделать. Двадцать пять лет не могут просто взять и исчезнуть в одно мгновение. Все, чему я научился, все, что я знаю, все мои природные способности – все это спрятано где-то, может, скрыто оползнем, который я еще не разглядел, но все это есть во мне.
Папа встал рядом со мной возле футляра. Когда я потянулся к Гварнери, он положил ладонь мне на локоть и пробормотал: «Я не оставлю тебя, сынок. Все хорошо. Я здесь».
И в это мгновение зазвонил телефон.
Отец рефлексивно сжал пальцами мой локоть. «Не обращай внимания», – сказал он, имея в виду телефон. А поскольку я не обращал на телефон внимания уже не одну неделю, то послушаться папу мне не составило никакого труда.
Но включился автоответчик, и в комнате раздался голос Джил: «Гидеон? Ричард еще у тебя? Мне нужно срочно поговорить с ним. Или он уже уехал? Пожалуйста, сними трубку». Мы с отцом отреагировали одинаково, хором произнеся: «Ребенок». Отец метнулся к телефону.
«Я еще здесь, дорогая. С тобой все в порядке?» – спросил он, а потом замолчал, слушая.
Ее ответ был более распространенным, чем простое «да» или «нет». Когда она закончила, папа отвернулся от меня и произнес в трубку: «Что за звонок? – Он выслушал еще один пространный ответ и наконец сказал: – Джил… Джил… Хватит. И зачем ты вообще ответила на него?»
Опять длинная пауза, во время которой Джил что-то объясняла ему. Очевидно, папа не дослушал ее, перебив словами: «Постой. Не глупи. Ты сама себя накручиваешь… Вряд ли следует возлагать на меня ответственность за какой-то странный звонок, когда… – Но и ему не удалось договорить, и лицо его потемнело, когда Джил что-то возразила ему. – Проклятье, Джил. Ты вслушайся в то, что говоришь. Ты ведешь себя совершенно неразумно». Эти заключительные слова он произнес тоном, который использовал, чтобы поставить точку в нежелательном для себя разговоре. Ледяным тоном. Властным, высокомерным и абсолютно спокойным.
Но Джил не собиралась так просто заканчивать этот разговор. Она снова заговорила. Папа слушал ее. Он стоял спиной ко мне, но я видел, как он напряжен. Прошла почти минута, прежде чем он смог вставить слово.
«Я еду домой, – коротко сказал он. – Мы не будем обсуждать это по телефону».
Он повесил трубку, и мне показалось, будто Джил в этот момент еще продолжала говорить. Отец развернулся и сказал мне, бросив короткий взгляд на Гварнери: «У тебя небольшая отсрочка».
«Надеюсь, дома порядок?» – спросил я.
«Порядка сейчас нигде нет» – таков был его ответ.
26 сентября, 23.30
По-видимому, отец, встретившись с Рафаэлем в сквере, поделился с моим бывшим учителем тем фактом, что я не смог сыграть для него. Это знание было написано на лице Рафаэля, когда он вошел в музыкальную комнату через несколько минут после того, как мы с отцом расстались. Глазами Рафаэль тут же нашел Гварнери.
«Я не могу», – сказал я.
«Он говорит, что ты не хочешь». Он нежно прикоснулся к инструменту. Таким жестом он мог бы приласкать женщину, если бы нашлась женщина, которая увидела бы в нем объект сексуальных желаний. Пока такой женщины не нашлось, насколько мне известно. Порой мне даже кажется, что только я сам – я и моя скрипка – не даю Рафаэлю погрузиться в полное одиночество.
Будто в подтверждение моим мыслям Рафаэль произнес: «Долго это не может продолжаться, Гидеон».
«А если может?» – спросил я.
«Нет. Не может».
«То есть ты на его стороне? Он что, сказал тебе там, – я указал на окно, – чтобы ты заставил меня играть?»
Рафаэль глянул в окно, на сквер, на деревья, начинающие понемногу желтеть, одеваясь в цвета осени. «Нет, – ответил он. – Он не говорил, чтобы я силой заставил тебя играть. Не сегодня. Мне показалось, что его мысли были заняты чем-то другим».
Я не очень-то поверил его словам, ведь я видел, с какой страстью жестикулировал отец, разговаривая с Рафаэлем под моими окнами. Однако я воспользовался представившейся возможностью сменить тему. «Почему моя мать ушла от нас? – спросил я. – Из-за Кати Вольф?»
Рафаэль нахмурился: «Я не могу обсуждать это с тобой».
«Я вспомнил Соню», – сообщил я ему.
Он потянулся к защелке на оконной раме, и я подумал, что он хочет открыть окно, чтобы впустить в комнату свежего воздуха или чтобы выйти на узкий балкончик. Но он не сделал ни того ни другого. Он бесцельно подергал механизм, и, наблюдая за ним, я вдруг осознал, о чем свидетельствует этот простой жест: если мы с Рафаэлем говорим не о скрипке и не о музыке, то наше с ним общение неполноценно.
Я повторил: «Я вспомнил ее, Рафаэль. Я вспомнил Соню. И Катю Вольф. Почему никто не говорил со мной о них?»
На лице его отразилась боль, и я решил, что он не захочет отвечать на этот вопрос. Но когда я уже готов был приступить к нему снова, он сказал: «Из-за того, что случилось с Соней».
«А что с ней случилось?»
В его голосе звучало нескрываемое удивление: «Ты что, в самом деле не помнишь? Я всегда считал, что ты не говоришь об этом только потому, что мы все тоже об этом не говорили. А ты, оказывается, ничего не помнишь».
Я потряс головой, и это признание вызвало во мне острый стыд. Она была моей сестрой, а я ничего о ней не помнил, доктор Роуз, пока мы с вами не начали этот процесс. Я начисто забыл о самом факте ее существования. Можете себе представить, как мне стыдно?
Рафаэль продолжал, деликатно оправдывая мой всепоглощающий эгоизм, который стер из моей памяти младшую сестру: «Но ведь тогда тебе было не больше восьми лет. И после суда мы никогда не упоминали о том событии. Во время суда мы старались говорить о нем как можно меньше, а потом решили вообще к нему не возвращаться. Даже твоя мать согласилась, хотя произошедшее сломило ее. Да. Я понимаю, как все это могло забыться».
Мой язык едва шевелился в пересохшем рту, но я смог выговорить: «Папа сказал мне, что она утонула. Соня утонула. Почему же был суд? Кого судили? За что?»
«Отец тебе больше ничего не рассказал?»
«Только то, что она утонула. Он… Мне показалось, что ему было очень нелегко рассказывать, как она умерла. Я не стал больше ни о чем расспрашивать. Но теперь… Суд? Ты хочешь сказать… суд?»
Рафаэль кивнул. И мой мозг тут же стал перебирать возможные варианты объяснений тому, что я сумел вспомнить или выспросить: Вирджиния умерла в младенчестве, у дедушки начинается «эпизод», мать без конца плачет в своей комнате, кто-то делает снимок в саду, сестра Сесилия в прихожей, папа кричит, а я в гостиной, пинаю ножки дивана, переворачиваю пюпитр, горячо заявляя, что я не буду играть эти детские гаммы.
«Твою сестру, Гидеон, убила Катя Вольф, – сказал мне Рафаэль. – Утопила ее в ванне».
28 сентября
Больше он ничего не сказал. Он просто замолчал, заткнулся, закрылся – поступил так, как поступают люди, достигшие предела того, что могут рассказать. Когда я переспросил: «Утопила? Намеренно? Когда? Почему?», ощущая, как страх запускает холодные пальцы в мой позвоночник, он произнес лишь: «Больше я ничего не могу сказать. Спроси своего отца».
Мой отец. Он сидит на моей кровати и смотрит на меня, и я боюсь.
«Чего вы боитесь? – спрашиваете вы. – Сколько вам лет, Гидеон?»
Я, должно быть, еще совсем мал, потому что он кажется мне большим, почти гигантом, хотя сейчас он примерно одного роста со мной. Его ладонь опускается мне на лоб…
«Этот жест успокаивает вас?»
Нет. Нет. Я отодвигаюсь.
«Он говорит что-нибудь?»
Поначалу нет. Просто сидит рядом со мной. Но потом он кладет руку мне на плечо, словно ожидает, что я захочу подняться, и удерживает меня, чтобы я лежал спокойно и слушал его. Я так и делаю. Я лежу, и мы смотрим друг на друга, а потом он начинает говорить: «Не бойся, Гидеон. Ты в безопасности».
«О чем он говорит? – спрашиваете вы. – Вам приснился дурной сон? Поэтому он сидит на вашей кровати? Или это что-то другое? Может, Катя Вольф? Это ее вам не надо бояться? Или это происходит еще раньше, до того, как Катя появилась в вашем доме?»
В доме есть и другие. Я это помню. Меня отослали в комнату в сопровождении Сары Джейн Беккет, и она бормочет, бормочет, бормочет что-то себе под нос, едва слышно. Она ходит из угла в угол, бормочет и тянет себя за пальцы, как будто хочет вырвать их. Она говорит: «Я знала. Я видела, что к этому все идет». Она говорит: «Грязная шлюшка», и я знаю, что это плохие слова, и я удивлен и испуган, потому что Сара Джейн не употребляет плохих слов. «Думала, что мы не узнаем, – говорит она. – Думала, мы не заметим».
«Не заметим чего?»
Не знаю.
За дверью моей комнаты раздаются шаги, и кто-то кричит: «Здесь! Сюда!» Я с трудом узнаю отцовский голос, звенящий от паники. А потом я слышу слова моей матери: «Ричард! О боже, Ричард! Ричард!» Дедушка ревет, бабушка причитает, и кто-то требует: «Очистить помещение, всем очистить помещение!» Этот голос я не узнаю. Услышав его, Сара Джейн перестает мерить комнату шагами и бормотать. Она замирает, прислонив голову к двери.
Потом звучат другие голоса – чужие. Кто-то задает несколько быстрых коротких вопросов, начинающихся со слова «как».
А потом опять шаги, постоянное движение, удары металлических ящиков о пол, лающие приказы, напряженные мужские голоса, и поверх всех этих пугающих звуков чей-то крик: «Нет! Я не оставляю ее одну!»
Это, должно быть, Катя, она использует настоящее время вместо прошедшего, что вполне ожидаемо от человека, плохо знающего английский, в минуту паники. И когда она произносит это со слезами в голосе, я слышу, как Сара Джейн шипит у двери: «Сучка!»
Она кладет ладонь на дверную ручку, и я думаю, что она хочет выйти в коридор, где происходит вся эта суета, но Сара Джейн остается в комнате. Она оборачивается и говорит мне, сидящему на кровати: «Похоже, теперь я не уеду».
«Не уедет? Она куда-то уезжала, Гидеон? Может, в отпуск? Когда она обычно брала отпуск?»
Нет, мне кажется, она не имеет в виду ежегодный отпуск. Почему-то мне кажется, что этот отъезд был бы окончательным.
«Может, ее уволили с места вашей учительницы?»
В этом нет смысла. Если ее хотели уволить за некомпетентность или за какой-то проступок, то почему смерть Сони позволила ей остаться и продолжать учить меня? Потому что так и было: Сара Джейн оставалась моей учительницей вплоть до тех пор, пока мне не исполнилось шестнадцать лет. Затем она вышла замуж и переехала в Челтенхем. Значит, она собиралась уехать по иной причине, но смерть Сони эту причину отменила.
«То есть получается, что Сара Джейн должна была уехать от вас из-за Сони?»
Выглядит именно так. Но объяснить это я не могу.
Глава 6
Я позволил ему подробно осветить все темы, связанные с Америкой: международные конгломераты доминируют в бизнесе, голливудские мегаломаньяки определяют формы искусства, астрономические и откровенно непристойные зарплаты становятся мерой капиталистического успеха. Когда он почти истощил красноречие по данным вопросам, о чем я догадался по тому, что он стал чаще прикладываться к чашке с кофе, я повторил свой вопрос, только на этот раз не в форме вопроса, а в форме утверждения: «Катя, – сказал я. – Кэтрин звучит очень похоже».
Отец вышел на кухню, чтобы слить в раковину кофейную гущу. Он неспешно вернулся в музыкальную комнату. Потом вдруг выпалил: «Будь оно все проклято! Гидеон, покажи мне. – И потом: – А-а, так вот что ты считаешь прогрессом!»
Это он увидел, что Гварнери вновь лежит в футляре, и, хотя футляр не был закрыт, он каким-то образом догадался, что я еще не пытался играть. Он взял в руки инструмент, и отсутствие свойственной ему ранее почтительности в обращении со скрипкой показало мне, насколько он рассержен – или возбужден, раздражен, разъярен, напуган, обеспокоен. Он протянул мне инструмент, сжав пальцами гриф, так что изумительный завиток выходил из его кулака как надежда, обвившая невысказанную мечту. Он сказал: «На. Возьми. Покажи мне, где мы сейчас находимся. Покажи, куда тебя привели недели копания в коросте прошлого. Ноты будет достаточно, Гидеон. Одной гаммы. Одного арпеджио. Или двух-трех тактов из любого концерта, на твой выбор, хотя я понимаю, что на данной стадии это было бы чудом. Ну, Гидеон? Слишком сложно? Тогда, может, небольшой фрагмент сонаты?»
Внутри меня полыхал огонь, постепенно превращаясь в кусок угля. Раскаленный добела, до синевы, переливающийся жаром, он кислотой разливался по моему телу.
И да, да, я понимаю, что сделал отец, доктор Роуз. Не нужно указывать мне на это. Я сам прекрасно это вижу. Но в тот момент я мог лишь выдавить: «Я не могу. Не заставляй меня. Я не могу», как девятилетний ребенок которого просят исполнить произведение, никак ему не дающееся.
Тогда папа пошел другим путем: «Возможно, это слишком легко для тебя. Ты выше этого, Гидеон. Это оскорбление твоему таланту. Тогда давай начнем с “Эрцгерцога”, что скажешь?»
Давай начнем с «Эрцгерцога». Кислота разъедала меня. После того как боль связала узлом мой кишечник и превратила меня в беспомощное корчащееся ничтожество, осталось обвинение. Это я виноват. Это я довел себя до такой ситуации. Бет составляла программу для концерта в Уигмор-холле, и она, сама невинность, предложила: «Как насчет “Эрцгерцога”, Гидеон?» И поскольку это предложение исходило от Бет, которая уже была свидетелем моей другой, более интимной неудачи, я не смог заставить себя сказать: «Только не это. “Эрцгерцог” приносит мне несчастье».
Артисты верят в то, что отдельные произведения могут приносить им несчастье. Слово «Макбет», произносимое на театральных подмостках, имеет свои аналоги во всех сферах искусства. И если бы я назвал «Эрцгерцога» так, как следовало назвать его, – моим камнем преткновения, Бет поняла бы, несмотря на то, как мы расстались. А Шерриллу и вовсе было бы все равно, что играть. Он бы сказал в обычной для себя наплевательской американской манере, за которой прятал свой огромный талант: «Только покажите мне, мальчики и девочки, где тут клавиши», и все. То есть все это началось с меня, я сам позволил этому произойти. Вся вина на мне.
Папа отыскал меня там, куда я забился, не в силах принять его вызов: в беседке в саду, где я делаю наброски и клею своих воздушных змеев. Этим я и занимался – пытался набросать идею нового змея, когда он присоединился ко мне, как только убрал Гварнери в футляр, а футляр положил на место.
Он сказал: «Ты – это музыка, Гидеон. И только этого я хочу для тебя. Это все, чего я хочу».
Я ответил: «Мы тоже работаем как раз над этим».
«Чушь. Вы не придете к музыке через исписанные тетради и периодические возлежания на кушетке этой шарлатанки».
«Я не ложусь на кушетку».
«Ты отлично понимаешь, о чем я. – Желая полностью завладеть моим вниманием, он закрыл ладонью набросок, над которым я работал. – Гидеон, мы не сможем ограждать тебя от публики вечно. Пока нам это удается, и Джоанна превыше всяких похвал, кстати, но в конце концов наступит такой момент, когда даже такой преданный тебе менеджер по связям с общественностью, как она, начнет спрашивать, а что же кроется под словом “переутомление”. И когда это случится, мне либо придется сказать ей правду, либо нужно будет придумать некую новую сказку, чтобы она могла скормить ее публике, и уж не знаю, какой из двух вариантов опаснее».
«Папа, – сказал я, – это просто безумие считать, что любителей желтой прессы хоть в малейшей степени волнует…»
«Я говорю не о желтой прессе. Верно, когда рок-звезда исчезает на неделю с подмостков, журналисты каждое утро перерывают его мусорный бачок в поисках объяснений. Это меня как раз не беспокоит, тут дело другое. Меня беспокоит мир, в котором мы живем, то есть мир с расписанием концертов на двадцать пять месяцев вперед, Гидеон, как хорошо тебе известно, мир с телефонными звонками, почти ежедневными, от организаторов музыкальных мероприятий, которые расспрашивают о состоянии твоего здоровья. В данном случае “здоровье” – это не более чем эвфемизм для твоей игры. “Оправляется ли он от переутомления?” означает “Разрывать ли нам контракт или оставлять программу без изменений?”» Закончив эту тираду, папа медленно потянул к себе мой рисунок, и, хотя его пальцы смазывали карандашные линии, я ничего не сказал ему об этом и не остановил его. Поэтому он продолжил: «Так вот, сейчас я попрошу тебя сделать одну совсем несложную вещь. Прямо сейчас вернись в дом, поднимись в музыкальную комнату и возьми в руки скрипку. И сделай это не ради меня, потому что дело вовсе не во мне. Сделай это ради себя».
«Не могу».
«Я буду с тобой. Я буду рядом, буду поддерживать тебя, буду делать все, что тебе потребуется. Но ты должен взять ее в руки».
Наши взгляды встретились. Доктор Роуз, я буквально чувствовал, как отец внушает мне немедленно покинуть беседку, где я мастерил змеев, уйти из сада, подняться в дом.
Он сказал: «Ты не узнаешь наверняка, есть ли от нее польза, если хотя бы не попытаешься играть».
Он имел в виду вас, доктор Роуз. Он имел в виду пользу от вас. Он имел в виду все эти долгие часы, потраченные мною на писанину. Он имел в виду наше с вами бесконечное копание в прошлом, чему он, судя по всему, готов помочь… если только я продемонстрирую ему, что могу, по крайней мере, поднять скрипку к плечу и провести по струнам смычком.
Поэтому я ничего не ответил, а просто вышел из беседки и зашагал к дому. В музыкальной комнате я не проследовал прямо к окну, где в последнее время выполняю ваше задание по письму, а пошел в дальний от окна угол, где лежит скрипичный футляр. Внутри – скрипка Гварнери, изящная, поблескивающая лаком, хранящая в своих деках, колках, эфах два с половиной века созидания музыки.
Я могу это сделать. Двадцать пять лет не могут просто взять и исчезнуть в одно мгновение. Все, чему я научился, все, что я знаю, все мои природные способности – все это спрятано где-то, может, скрыто оползнем, который я еще не разглядел, но все это есть во мне.
Папа встал рядом со мной возле футляра. Когда я потянулся к Гварнери, он положил ладонь мне на локоть и пробормотал: «Я не оставлю тебя, сынок. Все хорошо. Я здесь».
И в это мгновение зазвонил телефон.
Отец рефлексивно сжал пальцами мой локоть. «Не обращай внимания», – сказал он, имея в виду телефон. А поскольку я не обращал на телефон внимания уже не одну неделю, то послушаться папу мне не составило никакого труда.
Но включился автоответчик, и в комнате раздался голос Джил: «Гидеон? Ричард еще у тебя? Мне нужно срочно поговорить с ним. Или он уже уехал? Пожалуйста, сними трубку». Мы с отцом отреагировали одинаково, хором произнеся: «Ребенок». Отец метнулся к телефону.
«Я еще здесь, дорогая. С тобой все в порядке?» – спросил он, а потом замолчал, слушая.
Ее ответ был более распространенным, чем простое «да» или «нет». Когда она закончила, папа отвернулся от меня и произнес в трубку: «Что за звонок? – Он выслушал еще один пространный ответ и наконец сказал: – Джил… Джил… Хватит. И зачем ты вообще ответила на него?»
Опять длинная пауза, во время которой Джил что-то объясняла ему. Очевидно, папа не дослушал ее, перебив словами: «Постой. Не глупи. Ты сама себя накручиваешь… Вряд ли следует возлагать на меня ответственность за какой-то странный звонок, когда… – Но и ему не удалось договорить, и лицо его потемнело, когда Джил что-то возразила ему. – Проклятье, Джил. Ты вслушайся в то, что говоришь. Ты ведешь себя совершенно неразумно». Эти заключительные слова он произнес тоном, который использовал, чтобы поставить точку в нежелательном для себя разговоре. Ледяным тоном. Властным, высокомерным и абсолютно спокойным.
Но Джил не собиралась так просто заканчивать этот разговор. Она снова заговорила. Папа слушал ее. Он стоял спиной ко мне, но я видел, как он напряжен. Прошла почти минута, прежде чем он смог вставить слово.
«Я еду домой, – коротко сказал он. – Мы не будем обсуждать это по телефону».
Он повесил трубку, и мне показалось, будто Джил в этот момент еще продолжала говорить. Отец развернулся и сказал мне, бросив короткий взгляд на Гварнери: «У тебя небольшая отсрочка».
«Надеюсь, дома порядок?» – спросил я.
«Порядка сейчас нигде нет» – таков был его ответ.
26 сентября, 23.30
По-видимому, отец, встретившись с Рафаэлем в сквере, поделился с моим бывшим учителем тем фактом, что я не смог сыграть для него. Это знание было написано на лице Рафаэля, когда он вошел в музыкальную комнату через несколько минут после того, как мы с отцом расстались. Глазами Рафаэль тут же нашел Гварнери.
«Я не могу», – сказал я.
«Он говорит, что ты не хочешь». Он нежно прикоснулся к инструменту. Таким жестом он мог бы приласкать женщину, если бы нашлась женщина, которая увидела бы в нем объект сексуальных желаний. Пока такой женщины не нашлось, насколько мне известно. Порой мне даже кажется, что только я сам – я и моя скрипка – не даю Рафаэлю погрузиться в полное одиночество.
Будто в подтверждение моим мыслям Рафаэль произнес: «Долго это не может продолжаться, Гидеон».
«А если может?» – спросил я.
«Нет. Не может».
«То есть ты на его стороне? Он что, сказал тебе там, – я указал на окно, – чтобы ты заставил меня играть?»
Рафаэль глянул в окно, на сквер, на деревья, начинающие понемногу желтеть, одеваясь в цвета осени. «Нет, – ответил он. – Он не говорил, чтобы я силой заставил тебя играть. Не сегодня. Мне показалось, что его мысли были заняты чем-то другим».
Я не очень-то поверил его словам, ведь я видел, с какой страстью жестикулировал отец, разговаривая с Рафаэлем под моими окнами. Однако я воспользовался представившейся возможностью сменить тему. «Почему моя мать ушла от нас? – спросил я. – Из-за Кати Вольф?»
Рафаэль нахмурился: «Я не могу обсуждать это с тобой».
«Я вспомнил Соню», – сообщил я ему.
Он потянулся к защелке на оконной раме, и я подумал, что он хочет открыть окно, чтобы впустить в комнату свежего воздуха или чтобы выйти на узкий балкончик. Но он не сделал ни того ни другого. Он бесцельно подергал механизм, и, наблюдая за ним, я вдруг осознал, о чем свидетельствует этот простой жест: если мы с Рафаэлем говорим не о скрипке и не о музыке, то наше с ним общение неполноценно.
Я повторил: «Я вспомнил ее, Рафаэль. Я вспомнил Соню. И Катю Вольф. Почему никто не говорил со мной о них?»
На лице его отразилась боль, и я решил, что он не захочет отвечать на этот вопрос. Но когда я уже готов был приступить к нему снова, он сказал: «Из-за того, что случилось с Соней».
«А что с ней случилось?»
В его голосе звучало нескрываемое удивление: «Ты что, в самом деле не помнишь? Я всегда считал, что ты не говоришь об этом только потому, что мы все тоже об этом не говорили. А ты, оказывается, ничего не помнишь».
Я потряс головой, и это признание вызвало во мне острый стыд. Она была моей сестрой, а я ничего о ней не помнил, доктор Роуз, пока мы с вами не начали этот процесс. Я начисто забыл о самом факте ее существования. Можете себе представить, как мне стыдно?
Рафаэль продолжал, деликатно оправдывая мой всепоглощающий эгоизм, который стер из моей памяти младшую сестру: «Но ведь тогда тебе было не больше восьми лет. И после суда мы никогда не упоминали о том событии. Во время суда мы старались говорить о нем как можно меньше, а потом решили вообще к нему не возвращаться. Даже твоя мать согласилась, хотя произошедшее сломило ее. Да. Я понимаю, как все это могло забыться».
Мой язык едва шевелился в пересохшем рту, но я смог выговорить: «Папа сказал мне, что она утонула. Соня утонула. Почему же был суд? Кого судили? За что?»
«Отец тебе больше ничего не рассказал?»
«Только то, что она утонула. Он… Мне показалось, что ему было очень нелегко рассказывать, как она умерла. Я не стал больше ни о чем расспрашивать. Но теперь… Суд? Ты хочешь сказать… суд?»
Рафаэль кивнул. И мой мозг тут же стал перебирать возможные варианты объяснений тому, что я сумел вспомнить или выспросить: Вирджиния умерла в младенчестве, у дедушки начинается «эпизод», мать без конца плачет в своей комнате, кто-то делает снимок в саду, сестра Сесилия в прихожей, папа кричит, а я в гостиной, пинаю ножки дивана, переворачиваю пюпитр, горячо заявляя, что я не буду играть эти детские гаммы.
«Твою сестру, Гидеон, убила Катя Вольф, – сказал мне Рафаэль. – Утопила ее в ванне».
28 сентября
Больше он ничего не сказал. Он просто замолчал, заткнулся, закрылся – поступил так, как поступают люди, достигшие предела того, что могут рассказать. Когда я переспросил: «Утопила? Намеренно? Когда? Почему?», ощущая, как страх запускает холодные пальцы в мой позвоночник, он произнес лишь: «Больше я ничего не могу сказать. Спроси своего отца».
Мой отец. Он сидит на моей кровати и смотрит на меня, и я боюсь.
«Чего вы боитесь? – спрашиваете вы. – Сколько вам лет, Гидеон?»
Я, должно быть, еще совсем мал, потому что он кажется мне большим, почти гигантом, хотя сейчас он примерно одного роста со мной. Его ладонь опускается мне на лоб…
«Этот жест успокаивает вас?»
Нет. Нет. Я отодвигаюсь.
«Он говорит что-нибудь?»
Поначалу нет. Просто сидит рядом со мной. Но потом он кладет руку мне на плечо, словно ожидает, что я захочу подняться, и удерживает меня, чтобы я лежал спокойно и слушал его. Я так и делаю. Я лежу, и мы смотрим друг на друга, а потом он начинает говорить: «Не бойся, Гидеон. Ты в безопасности».
«О чем он говорит? – спрашиваете вы. – Вам приснился дурной сон? Поэтому он сидит на вашей кровати? Или это что-то другое? Может, Катя Вольф? Это ее вам не надо бояться? Или это происходит еще раньше, до того, как Катя появилась в вашем доме?»
В доме есть и другие. Я это помню. Меня отослали в комнату в сопровождении Сары Джейн Беккет, и она бормочет, бормочет, бормочет что-то себе под нос, едва слышно. Она ходит из угла в угол, бормочет и тянет себя за пальцы, как будто хочет вырвать их. Она говорит: «Я знала. Я видела, что к этому все идет». Она говорит: «Грязная шлюшка», и я знаю, что это плохие слова, и я удивлен и испуган, потому что Сара Джейн не употребляет плохих слов. «Думала, что мы не узнаем, – говорит она. – Думала, мы не заметим».
«Не заметим чего?»
Не знаю.
За дверью моей комнаты раздаются шаги, и кто-то кричит: «Здесь! Сюда!» Я с трудом узнаю отцовский голос, звенящий от паники. А потом я слышу слова моей матери: «Ричард! О боже, Ричард! Ричард!» Дедушка ревет, бабушка причитает, и кто-то требует: «Очистить помещение, всем очистить помещение!» Этот голос я не узнаю. Услышав его, Сара Джейн перестает мерить комнату шагами и бормотать. Она замирает, прислонив голову к двери.
Потом звучат другие голоса – чужие. Кто-то задает несколько быстрых коротких вопросов, начинающихся со слова «как».
А потом опять шаги, постоянное движение, удары металлических ящиков о пол, лающие приказы, напряженные мужские голоса, и поверх всех этих пугающих звуков чей-то крик: «Нет! Я не оставляю ее одну!»
Это, должно быть, Катя, она использует настоящее время вместо прошедшего, что вполне ожидаемо от человека, плохо знающего английский, в минуту паники. И когда она произносит это со слезами в голосе, я слышу, как Сара Джейн шипит у двери: «Сучка!»
Она кладет ладонь на дверную ручку, и я думаю, что она хочет выйти в коридор, где происходит вся эта суета, но Сара Джейн остается в комнате. Она оборачивается и говорит мне, сидящему на кровати: «Похоже, теперь я не уеду».
«Не уедет? Она куда-то уезжала, Гидеон? Может, в отпуск? Когда она обычно брала отпуск?»
Нет, мне кажется, она не имеет в виду ежегодный отпуск. Почему-то мне кажется, что этот отъезд был бы окончательным.
«Может, ее уволили с места вашей учительницы?»
В этом нет смысла. Если ее хотели уволить за некомпетентность или за какой-то проступок, то почему смерть Сони позволила ей остаться и продолжать учить меня? Потому что так и было: Сара Джейн оставалась моей учительницей вплоть до тех пор, пока мне не исполнилось шестнадцать лет. Затем она вышла замуж и переехала в Челтенхем. Значит, она собиралась уехать по иной причине, но смерть Сони эту причину отменила.
«То есть получается, что Сара Джейн должна была уехать от вас из-за Сони?»
Выглядит именно так. Но объяснить это я не могу.
Глава 6
В «Кукольном коттедже» имелся и чердак, и это помещение стало последним местом, которое констебль Барбара Хейверс и инспектор Линли осмотрели в доме Юджинии Дэвис. Чердак представлял собой крохотный закуток между скатами крыши, и детективы попали в него через люк в потолке возле ванной комнаты. Внутри им пришлось чуть ли не ползать по застеленному ковролином полу. Отсутствие пыли свидетельствовало о том, что кто-то регулярно наведывался на чердак – то ли чтобы наводить чистоту, то ли чтобы перебирать хранящиеся здесь вещи.
– Так что вы думаете? – поинтересовалась Барбара у Линли, который в этот момент дергал шнур, прикрепленный к электрической лампочке под низким потолком. Конус желтого света упал на него сверху и скрыл в тени надбровий выражение его глаз. – Уайли говорит, что она хотела поговорить с ним, но это только его слова. И в случае чего ему достаточно лишь немного поменять время, которое он нам назвал.
– То есть вы хотите сказать, что у майора есть мотив? – уточнил Линли. – Кстати, здесь нет паутины, Хейверс.
– Уже отметила. И пыли тоже нет.
Линли провел ладонью по деревянному сундучку, стоящему рядом с несколькими большими картонными коробками. Сундук был закрыт на щеколду, но замка не было, и Линли поднял крышку и заглянул внутрь. Барбара тем временем подобралась к одной из коробок.
– Он три года терпеливо, кропотливо выстраивает отношения, которые, как он надеялся, приведут к чему-то большему, на что готова Юджиния. – Линли вернулся к теме мотива у майора Уайли. – В конце концов она вынуждена сообщить ему, что между ними никогда не может быть ничего большего, чем уже есть, из-за…
– Из-за того типа, который ездит на темно-синей или черной «ауди» и с которым она поссорилась на стоянке?
– Возможно. В отчаянии он едет за ней в Лондон – в смысле, майор Уайли – и сбивает ее машиной. Да. Такой ход событий вполне допустим.
– Но вы не считаете, что так и было?
– Я считаю, что еще слишком рано строить предположения. Что у вас?
Барбара разглядывала содержимое открытой коробки.
– Одежда.
– Ее?
Барбара подняла лежащий сверху предмет одежды и расправила его на весу. Это оказался детский вельветовый комбинезончик – розовый в желтый цветочек.
– Должно быть, дочкин.
Она засунула руки в коробку по самые плечи и вытащила разом ворох одежды: платья, свитера, пижамы, шорты, футболки, ботинки и носки. Все они явно принадлежали девочке – расцветка и украшения не оставляли в этом сомнений, а судя по размеру, носившей их девочке было не более двух лет. Значит, одежда действительно принадлежала убитому ребенку. Барбара сложила все обратно и занялась следующей коробкой.
Во второй коробке лежало постельное белье и другие принадлежности, относящиеся к детской кроватке: аккуратно сложенные простынки с рисунком в виде кроликов, музыкальные подвесные игрушки, потертая тряпичная гусыня, еще шесть мягких игрушек, мягкие маты, которыми обкладывают стенки кровати, чтобы ребенок не ударился о них головой.
В третьей коробке Барбара обнаружила все для купания малыша – от резиновой уточки до крохотного махрового халатика. Ей стало немного жутко: было что-то противоестественное в хранении купальных принадлежностей, учитывая то, какой конец нашла несчастная девочка. Барбара не успела поделиться своим ощущением с Линли, который все еще занимался сундучком, потому что он в этот момент воскликнул:
– А вот это интересно! Взгляните-ка, Хейверс.
Она повернулась к нему и увидела, что он надел очки и держит в руках пачку газетных вырезок. На полу вокруг себя он разложил остальные свои находки: журналы, газеты и пять кожаных альбомов, в каких обычно хранят фотографии.
– Что там? – спросила Барбара.
– Она собрала целую библиотеку о Гидеоне.
– Вырезки из газет? О чем?
– О его игре на скрипке. – Линли оторвал взгляд от газетной статьи и пояснил: – Гидеон Дэвис, скрипач.
Сидевшая до этого на коленях перед коробками Барбара вернула на место губку в форме кошки и осторожно приподнялась, стараясь не стукнуться головой о потолок.
– Мне следовало завопить, услышав это имя?
– Вы не знаете… Впрочем, конечно, – сказал Линли. – Совсем забыл. Классическая музыка не входит в число ваших увлечений. Вот если бы он был солистом «Гнилых зубов»…
– Уж не осуждаете ли вы мои музыкальные вкусы?
– …или другой группы в том же духе, то вы тут же узнали бы его.
– Может быть, – согласилась Барбара. – Так кто же он, этот парень?
Линли объяснил: скрипач-виртуоз, бывший вундеркинд, известный во всем мире музыкант, который выступает на публике как профессионал чуть ли не с десяти лет.
– И похоже, его мать хранила все статьи, которые хотя бы косвенно касались его карьеры.
– Несмотря на то, что они не общались? – спросила Хейверс. – Тогда получается, что это сын не хотел видеть мать. Или отец не хотел, чтобы они виделись.
– Вот именно, – согласился Линли, перебирая вырезки. – Надо же, у нее тут настоящая библиотека. И особенно много материала по его последнему концерту, включая бульварную прессу.
– Ну, если он такой известный…
Барбара выудила из купальных принадлежностей небольшой контейнер. Она открыла его – внутри оказались рецепты на лекарства, выписанные на имя Сони Дэвис.
– Видите ли, Хейверс, последний концерт обернулся фиаско, – поведал ей Линли. – Он должен был исполнять одно трио в Уигмор-холле, но отказался играть. Ушел со сцены в самом начале и с тех пор ни разу не выступал.
– Его величеству шлея под хвост попала?
– Кто его знает?
– Или приступ страха сцены?
– Тоже возможно. – Линли сложил листки вместе, и таблоиды, и толстые газеты. – Как я погляжу, она собрала все, что хоть как-то касается того концерта, даже упоминания в одну строку.
– Ну, ведь она его мать. А что в альбомах?
Линли открыл верхний из альбомов, и Барбара пристроилась у него за спиной. Страницы толстого тома были вместилищем новой порции газетных вырезок, только теперь к ним прибавились афиши, концертные программки, буклеты и брошюры музыкального заведения, которое называлось Восточная Лондонская консерватория.
– Интересно, что заставило их отдалиться друг от друга, – задумчиво произнесла Барбара, глядя на этот мемориал Гидеона Дэвиса.
– Это принципиальный вопрос, согласен, – кивнул Линли.
Они просмотрели остальное содержимое коробок и сундуков.
Все оно так или иначе касалось одного из двух детей Юджинии Дэвис – Сони или Гидеона. Можно подумать, рассуждала Барбара, что Юджинии Дэвис не существовало до тех пор, пока не появились ее дети. И когда она потеряла их, то исчезла и сама. Хотя, поправила себя Барбара, потеряла она только одного из детей.
– Нам надо будет найти этого Гидеона, – высказала она свое мнение.
– Непременно, – согласился инспектор.
Они сложили все как было и покинули чердак. Линли закрыл люк на щеколду и сказал:
– Принесите письма из спальни, Хейверс. А потом поедем в этот клуб, «Шестьдесят с плюсом». Может, там узнаем что-нибудь полезное.
Выйдя из коттеджа, они двинулись по Фрайди-стрит в сторону от реки и по пути миновали книжный магазин Теда Уайли. Барбара заметила, что майор следит за ними из-за стойки с художественными альбомами, причем он даже не потрудился скрыть этот факт. Ее внимание привлек носовой платок, который майор держал у лица. Плачет? Притворяется, что плачет? Или просто сморкается? Все-таки интересно, что он чувствует? Три года в ожидании взаимности – долгий срок, особенно если в конце его твои чувства и надежды оказываются никому ненужными.
– Так что вы думаете? – поинтересовалась Барбара у Линли, который в этот момент дергал шнур, прикрепленный к электрической лампочке под низким потолком. Конус желтого света упал на него сверху и скрыл в тени надбровий выражение его глаз. – Уайли говорит, что она хотела поговорить с ним, но это только его слова. И в случае чего ему достаточно лишь немного поменять время, которое он нам назвал.
– То есть вы хотите сказать, что у майора есть мотив? – уточнил Линли. – Кстати, здесь нет паутины, Хейверс.
– Уже отметила. И пыли тоже нет.
Линли провел ладонью по деревянному сундучку, стоящему рядом с несколькими большими картонными коробками. Сундук был закрыт на щеколду, но замка не было, и Линли поднял крышку и заглянул внутрь. Барбара тем временем подобралась к одной из коробок.
– Он три года терпеливо, кропотливо выстраивает отношения, которые, как он надеялся, приведут к чему-то большему, на что готова Юджиния. – Линли вернулся к теме мотива у майора Уайли. – В конце концов она вынуждена сообщить ему, что между ними никогда не может быть ничего большего, чем уже есть, из-за…
– Из-за того типа, который ездит на темно-синей или черной «ауди» и с которым она поссорилась на стоянке?
– Возможно. В отчаянии он едет за ней в Лондон – в смысле, майор Уайли – и сбивает ее машиной. Да. Такой ход событий вполне допустим.
– Но вы не считаете, что так и было?
– Я считаю, что еще слишком рано строить предположения. Что у вас?
Барбара разглядывала содержимое открытой коробки.
– Одежда.
– Ее?
Барбара подняла лежащий сверху предмет одежды и расправила его на весу. Это оказался детский вельветовый комбинезончик – розовый в желтый цветочек.
– Должно быть, дочкин.
Она засунула руки в коробку по самые плечи и вытащила разом ворох одежды: платья, свитера, пижамы, шорты, футболки, ботинки и носки. Все они явно принадлежали девочке – расцветка и украшения не оставляли в этом сомнений, а судя по размеру, носившей их девочке было не более двух лет. Значит, одежда действительно принадлежала убитому ребенку. Барбара сложила все обратно и занялась следующей коробкой.
Во второй коробке лежало постельное белье и другие принадлежности, относящиеся к детской кроватке: аккуратно сложенные простынки с рисунком в виде кроликов, музыкальные подвесные игрушки, потертая тряпичная гусыня, еще шесть мягких игрушек, мягкие маты, которыми обкладывают стенки кровати, чтобы ребенок не ударился о них головой.
В третьей коробке Барбара обнаружила все для купания малыша – от резиновой уточки до крохотного махрового халатика. Ей стало немного жутко: было что-то противоестественное в хранении купальных принадлежностей, учитывая то, какой конец нашла несчастная девочка. Барбара не успела поделиться своим ощущением с Линли, который все еще занимался сундучком, потому что он в этот момент воскликнул:
– А вот это интересно! Взгляните-ка, Хейверс.
Она повернулась к нему и увидела, что он надел очки и держит в руках пачку газетных вырезок. На полу вокруг себя он разложил остальные свои находки: журналы, газеты и пять кожаных альбомов, в каких обычно хранят фотографии.
– Что там? – спросила Барбара.
– Она собрала целую библиотеку о Гидеоне.
– Вырезки из газет? О чем?
– О его игре на скрипке. – Линли оторвал взгляд от газетной статьи и пояснил: – Гидеон Дэвис, скрипач.
Сидевшая до этого на коленях перед коробками Барбара вернула на место губку в форме кошки и осторожно приподнялась, стараясь не стукнуться головой о потолок.
– Мне следовало завопить, услышав это имя?
– Вы не знаете… Впрочем, конечно, – сказал Линли. – Совсем забыл. Классическая музыка не входит в число ваших увлечений. Вот если бы он был солистом «Гнилых зубов»…
– Уж не осуждаете ли вы мои музыкальные вкусы?
– …или другой группы в том же духе, то вы тут же узнали бы его.
– Может быть, – согласилась Барбара. – Так кто же он, этот парень?
Линли объяснил: скрипач-виртуоз, бывший вундеркинд, известный во всем мире музыкант, который выступает на публике как профессионал чуть ли не с десяти лет.
– И похоже, его мать хранила все статьи, которые хотя бы косвенно касались его карьеры.
– Несмотря на то, что они не общались? – спросила Хейверс. – Тогда получается, что это сын не хотел видеть мать. Или отец не хотел, чтобы они виделись.
– Вот именно, – согласился Линли, перебирая вырезки. – Надо же, у нее тут настоящая библиотека. И особенно много материала по его последнему концерту, включая бульварную прессу.
– Ну, если он такой известный…
Барбара выудила из купальных принадлежностей небольшой контейнер. Она открыла его – внутри оказались рецепты на лекарства, выписанные на имя Сони Дэвис.
– Видите ли, Хейверс, последний концерт обернулся фиаско, – поведал ей Линли. – Он должен был исполнять одно трио в Уигмор-холле, но отказался играть. Ушел со сцены в самом начале и с тех пор ни разу не выступал.
– Его величеству шлея под хвост попала?
– Кто его знает?
– Или приступ страха сцены?
– Тоже возможно. – Линли сложил листки вместе, и таблоиды, и толстые газеты. – Как я погляжу, она собрала все, что хоть как-то касается того концерта, даже упоминания в одну строку.
– Ну, ведь она его мать. А что в альбомах?
Линли открыл верхний из альбомов, и Барбара пристроилась у него за спиной. Страницы толстого тома были вместилищем новой порции газетных вырезок, только теперь к ним прибавились афиши, концертные программки, буклеты и брошюры музыкального заведения, которое называлось Восточная Лондонская консерватория.
– Интересно, что заставило их отдалиться друг от друга, – задумчиво произнесла Барбара, глядя на этот мемориал Гидеона Дэвиса.
– Это принципиальный вопрос, согласен, – кивнул Линли.
Они просмотрели остальное содержимое коробок и сундуков.
Все оно так или иначе касалось одного из двух детей Юджинии Дэвис – Сони или Гидеона. Можно подумать, рассуждала Барбара, что Юджинии Дэвис не существовало до тех пор, пока не появились ее дети. И когда она потеряла их, то исчезла и сама. Хотя, поправила себя Барбара, потеряла она только одного из детей.
– Нам надо будет найти этого Гидеона, – высказала она свое мнение.
– Непременно, – согласился инспектор.
Они сложили все как было и покинули чердак. Линли закрыл люк на щеколду и сказал:
– Принесите письма из спальни, Хейверс. А потом поедем в этот клуб, «Шестьдесят с плюсом». Может, там узнаем что-нибудь полезное.
Выйдя из коттеджа, они двинулись по Фрайди-стрит в сторону от реки и по пути миновали книжный магазин Теда Уайли. Барбара заметила, что майор следит за ними из-за стойки с художественными альбомами, причем он даже не потрудился скрыть этот факт. Ее внимание привлек носовой платок, который майор держал у лица. Плачет? Притворяется, что плачет? Или просто сморкается? Все-таки интересно, что он чувствует? Три года в ожидании взаимности – долгий срок, особенно если в конце его твои чувства и надежды оказываются никому ненужными.