А вот второй Сашин вопрос - любит ли он ее, Ольгу? - казался ему сейчас, на ночной, ни души, московской улице, самым главным, от которого зависят не только его отношения с Ольгой - какие могут быть теперь отношения после сказанного ею в мастерской?! - но и нечто куда более важное, на него ему надо себе ответить немедля. И вопрос этот не только в том, любит и любил ли он Ольгу, а любил ли когда хоть кого-нибудь? способен ли он вообще на любовь? - и от ответа на него зависит ответ и на самый решительный вопрос: а жил ли он до сих пор?
   Но и отвечать себе было страшно.
   В постели он словно находил ответ - именно и только в постели, потому что до нее или после он мог днями, неделями не думать об Ольге, обходиться без нее и без ее близости. Дела, работа, заботы, вернисажи, выставки, обсуждения или просто заменившие со временем и то, и другое, и третье и ставшие неотъемлемой частью московского коловращения тусовки, где можно со всеми повидаться, всем улыбнуться, со всеми перекинуться парой пустых, никого ни к чему не обязывающих слов, на ходу, не прекращая этого, белкой в колесе, бега по кругу, обделать как нельзя лучше свои дела-делишки. В постели же с Ольгой он ощущал такую полную свободу, такую волю от себя самого и от тесных правил, которыми, словно тяжкими веригами, была опутана его жизнь - и дома с Ириной, и на работе, и в общении с коллегами и знакомцами,- что и одним этим он был счастлив и не лгал нисколько, когда на ее исступленные и обращенные, как он теперь наверняка знал, вовсе не к нему мольбы: "Скажи, что любишь меня, говори, что любишь, говори, говори!" - отвечал так же неосознанно: "Я люблю тебя, люблю, люблю". Но, насытив голод и утолив жажду телесного желания и умиротворившись, ни она не просила его об этих словах, ни ему не приходило в голову говорить ей их. Обманывали ли они друг друга? Каждый получал именно то, чего желал, и на большее не покушался. Обманывали ли себя самих? - тоже едва ли, потому что в эти мгновения говорили именно то, что чувствовали.
   Она была так свободна в любви, так бесстыдно изобретательна и ничем не скована, что это, по его все еще провинциально стеснительному, скудному любовному опыту, казалось ему почти распутством, развратом, и именно это манило, распаляло и привязывало его к ней. И он сам чувствовал себя таким же свободным, смелым и сильным, как она, и это льстило его мужскому тщеславию.
   Тем более поражало и ставило его в тупик то, что не в постели, а в обыденности, при свете дня ничего не выдавало ее сладострастности, он просто не узнавал ее, не мог совместить воедино ее - ту, в постели, и эту, на людях, на улице, в обычной, будничной жизни.
   Как не мог узнать и в себе, сдержанном, благопристойном, деловитом, того себя, который шептал ей в закрытые ее глаза: "Я люблю тебя, люблю!"
   Теперь-то уж, после того, как она бросила всем - ему в первую очередь! - в лицо там, у Нечаева: "Я люблю его, я хочу от него ребенка",- и стало ясно, что никого и никогда она, кроме Нечаева, не любила, теперь Рэму Викторовичу
   было куда проще - и он сделал это хоть и с печальным вздохом, но и с облегчением - признаться себе, что то, что было у него с Ольгой, было прекрасно, и он навсегда будет ей за это благодарен, но любовью - нет, любовью это назвать, пожалуй, было бы преувеличением. Страсть, одержимость, неутолимая жажда ее тела и ласк, память о которых никогда не забудется,- да, но любовь...
   Значит, не знал он никогда любви, не умеет, не способен любить, нет у него той железы, что ли, которая вырабатывает любовь, всечасно ее источает и оплодотворяет ею человеческую жизнь?..
   Но тут Рэм Викторович поймал себя на том, что все эти укоры самому себе, все эти уничижительные признания он делает как бы не взаправду, как бы понарошку. Нет, не то чтобы он совсем не огорчен тем, что вот так, нежданно-негаданно, кончилась его любовь - любовь ли? - с Ольгой, но при всем при этом готов - признался он себе,- пусть с сожалением, но и почти с облегчением принять все необратимо произошедшее с ним как некую неизбежную, никуда не денешься, данность.
   И тут неведомо откуда явилась и вовсе унизительно-постыдная, ставящая на всем точку и вместе успокоительная в своей простоте и непреложности мысль: не сегодня, так завтра переезжать окончательно на дачу, а стало быть, начнется у него какая-то новая, не испытанная пока жизнь, и уж вовсе неведомо, что она с собою принесет. А все прежнее останется по эту сторону, так уж сложилось или таков уж он, каждому - свое...
   И, словно подслушав эту его мысль, к нему обернулся Борис и предложил как нечто отсекающее возможность какого-либо иного выбора:
   - Я помогу вам при переезде, Рэм Викторович, я мастак на такие дела, всю жизнь перебираюсь с одной квартиры на другую, из одного угла в другой, мне не привыкать. Нам с Сашей сейчас направо, а вам все прямо...
   - Ты не пойдешь домой?! - неуверенно, понимая, что нет у него уже на то права, спросил дочь Рэм Викторович.
   На что она ответила тоже как о чем-то само собою разумеющемся:
   - Я - к Борису. Не бойся, завтра-то я еще вернусь.
   И Рэм Викторович не нашелся, что ей ответить, не говоря уж - запретить отцовской своей волей.
   - Я вот что подумал,- как ни в чем не бывало предложил Борис,- отчего бы, в самом деле, и не сходить познакомиться с вашим другом, с Анциферовым? Если старичку так уж хочется... Для порядка, а то и получить ненароком от сомнительного родственника благословение на законный брак, тем более с вашей дочкой. Вы-то, как я понимаю, против не будете?.. Вместе и поедем к нему, в любое время, как скажете.
   Саша, наскоро поцеловав отца в щеку, взяла под руку Бориса, и они исчезли за ближайшим углом, оставив его в одиночестве на совершенно пустой Сухаревской площади.
   24
   Анциферов, казалось, ничуть не удивился не ко времени приезду Рэма Викторовича: Девятое мая давно прошло, и, верный своей привычной манере не интересоваться никакими новостями "с воли", даже не спросил, с чем тот нежданно-негаданно явился. А Рэм Викторович не знал, с чего начать, как объяснить собственный, на свой страх и риск, почин, о котором Анциферова он загодя не предупредил, и совершенно неизвестно, как тот к этому отнесется.
   Однако выслушал его сбивчивые и маловразумительные предположения Анциферов спокойно и молча, не оборачиваясь к нему в своей соломенной качалке, даже не удивился совпадению его и Иванова мыслей: Иванов и знать-то ничего о внуке не мог. Глядел по всегдашней привычке неотрывно в окно, на начинавший уже желтеть лесок вдали и на одетую в строительные леса церковку, и глаза его были такие же непонятные и непроницаемые, как у Бориса. Выслушав Рэма Викторовича не перебивая, не сказал ни "да" ни "нет", вообще ничего не сказал и лишь много погодя, после долгого и тягостного молчания, только и спросил:
   - Зачем? - но тут же, коротко, словно требуя служебного отчета и полной ясности: - Когда?
   У Рэма Викторовича отлегло от сердца.
   Больше ни он, ни Анциферов ни словом не возвращались к тому, ради чего, собственно, и приехал к нему не в срок Иванов, говорили о разном, незначащем, случайном, разговор не получался, и вскоре Анциферов прервал Рэма Викторовича на полуслове:
   - Вот что, лейтенант, ты давай-ка поезжай, что-то мне сегодня лясы точить не по потребностям. Скажешь: в любой день, в любое время, кроме ночного,- нас же тут, гордость партии, на ночь запирают, как арестантов... А не приедет вольному воля, я ни в обиде, ни внакладе не останусь. Иди.
   С тем Рэм Викторович и уехал восвояси.
   Оставшись один, Анциферов еще долго глядел в окно на знакомую до последней сосенки, до самой малой подробности, приевшуюся за долгие годы картину: все одно и то же - редкий лесок, макушки церковки, за ними уже убранное картофельное поле, да сбоку - две высокие кирпичные трубы не то заводика какого-то, не то котельной.
   Мысли в голове были путаные, перескакивали с одного на другое, мешались в смутную невнятицу, и надо было сделать над собой усилие, чтобы расставить все по местам - до полной ясности, четкости и определенности. Чего Анциферов всю жизнь терпеть не мог и не позволял самому себе, так это именно что неопределенности: всему - свое время, место и назначение. А тут попал как кур в ощип, как мышь в сметану, а ведь эта мысль - найти внука и посмотреть ему в глаза - не Иванову, а ему самому неотвязно приходила на ум, мог бы, кажется, загодя понять и решить, зачем это надо им обоим, ему и внуку, зачем.
   Одно только давно уж он понял, хотя и никак не мог решиться, все уклонялся, откладывал: он должен это сделать, обязан, может быть, это последнее, что ему неизбежно предстоит сделать, прежде чем свести окончательно счеты - так, чтобы дебет сходился с кредитом, чтобы все стало на свои места и он мог бы почувствовать себя свободным - от чего? от кого?! - и поставить последнюю точку.
   Однако мысль никак не становилась решением, ускользала, как рыба из рук, а времени - все меньше, уходит водою в песок, а теперь уж его - и вовсе в обрез.
   Внизу ударили в дребезжащий гонг - время обеда, но он не пошел в столовую, снял с себя казенную суконную пижаму с брандебурами, подошел к шкафу, достал с верхней полки свежую белую рубаху, повязал галстук, надел темный, обвисший, за столько лет, на плечиках костюм, ботинки с трудом налезли на избалованные войлочными тапочками ноги, и пустыми в этот обеденный час лестницей и вестибюлем вышел наружу.
   Спроси его кто, зачем и куда он направляется, едва ли он смог бы внятно ответить, но про себя знал, куда приведут его ноги.
   Ноги были слабые, тяжелые, будто не свои - он давно уже не выходил никуда за пределы дома ветеранов,- однако он старался идти все тем же твердым, уверенным шагом, каким ходил всегда, сколько себя помнил, хотя сейчас это давалось ему нелегко. Но он не позволил себе ни сбавить шаг, ни остановиться, чтобы перевести дух. Правда, дорога шла все больше под уклон, а вот обратно, в гору, придется потруднее.
   Ноги и привели его туда, куда надо, куда он и хотел прийти. Да и тропинка, по которой они сами вышагивали, в другое место и не могла привести: вот она, "коммуналка", стройные, по ранжиру, ряды стоящих торчком черных, не отличимых одна от другой могильных плит, похожих на стадо черных овец. Впрочем, тут не бессловесных в своей слепой покорности овец хоронили, усмехнулся он недоброй, едкой своей ухмылкой, тут хоронят одних заслуживших это безропотной, верной службой баранов-вожаков, ведших за собою овец на бойню; право упокоиться на "коммуналке" дается далеко не каждому, их строго сортируют, прежде чем закопать навечно здесь, как, впрочем, еще строже и придирчивее сортируют главных вожаков, вожаков над вожаками,- кому в кремлевскую стену, кому на Новодевичье, партийная иерархия торжествует и после смерти.
   И на каждой плите выбитая в камне или нанесенная непрочной бронзовой краской - не имя главное, не годы рождения и смерти - дата вступления в партию. В стадо. В стадо, в котором и он прожил всю свою жизнь и в котором ему истлевать, превращаться в прах, в историческую пыль после смерти.
   Что ж, это будет и правильно, и справедливо, да он и сам это для себя избрал - правда, для него это будет не посмертной данью тщеславию, не почетной наградой, а спокойно и свободно принятым приговором, воздаянием за некогда им самим сделанный выбор.
   И пусть на его плите тоже будет выбита навечно дата вступления в стадо. Но он велит Иванову, берлинскому своему лейтенанту-переводчику и сего
   дня единственному своему другу - не другу, так близкому человеку, и Иванов не осмелится ослушаться его последней воли, сделает так, как он ему велит,- он велит Иванову, чтобы на плите рядом с этой датой не было и упоминания о КПСС, ни даже о ВКП(б), не в этой партии он состоял душою, а в той, какой и вовсе не было, когда он желторотым юнцом верил безоглядно во всеобщую, одну для всех и на всех, свободу, справедливость и счастье. Он и сейчас, несмотря ни на что и вопреки всему, в это верит. И готов снова и снова не щадить себя во имя ее дальней, высокой цели. Хотя теперь он знает, что цель эта недостижима. Ну и что, подумал он упрямо, пусть недостижимая, но высокая, выше нее он ничего не знает. Ведь не синица в руке, а журавль в небе нужен человеку, чтобы можно было хоть как-то жить в этом не лучшем из миров, чтобы хоть чем-то жить, во что-то верить. Конец делу венец? Что ж, и это тоже правда, но начало-то, первая вера, как и первая любовь, пусть и обманутая - ее со счетов тоже не сбросить. И я - верю, и буду лежать здесь, среди этого стада, потому что должна же быть в стаде хоть одна овца, все под конец жизни понявшая, всему узнавшая цену и ничего себе не простившая.
   Ноги совсем обмякли под ним, и он присел на краешек ближней плиты. Мысли туманились, кровь молотком стучала в висках, на затылок навалилась свинцовая тяжесть, но он себя пересилил, справился с собою, посидел недолго и пошел обратно тою же тропинкой. Взглянув вверх - не застигнет ли его дождь, и чуть вправо, на вершину кладбищенского холма, скорее угадал, чем увидел за разросшимися деревьями три стремительно взметнувшиеся к небу верхушки сосен и, вспомнив, усмехнулся: скажите, как он угадал, как наперед глядел: "Предвестьем льгот приходит гений и гнетом мстит за свой уход..."
   25
   Переселение, а если уж смотреть правде в глаза - выселение на дачу решительно переменило весь уклад жизни Рэма Викторовича, а со временем, день за днем, незаметно и исподволь, и его самого. Он и предполагать не мог, что так безропотно покорится этим переменам.
   Саша и Борис взяли на себя все заботы по переезду, Ирина не только ни во что не вмешивалась, будто все это нисколько ее не касалось, но даже - из тактичности, как она сама себя убедила,- уехала в командировку на все дни, по Сашиному выражению, "великого переселения народов". Даже с книгами, а их у Рэма Викторовича набралась тьма, управились в каких-нибудь три или четыре дня.
   И началось у Рэма Викторовича новое, ничем не схожее с прежним житье-бытье.
   Оказалось, к его удивлению, что все дела в институте и в редакциях безо всякого ущерба можно решать и по телефону и что его отсутствие вовсе не так невосполнимо, как он привык думать: однажды запущенное, колесо катилось по наезженной колее и без него. А иногда целыми днями телефон и вовсе молчал, и тогда Рэм Викторович еще бессильнее ощущал это новое для себя состояние: одиночество. Одиночество, тягостное, постоянное, и стало главным, если не единственным чувством, которое он теперь испытывал. В Москве, в семье, где он тоже, собственно говоря, был одинок,- если не считать тех давних уже, как казалось ему, времен, когда у него был, рукой подать, Нечаев с его мастерской, его шумливые друзья, наконец, была Ольга,- память о тех временах, хоть и тускнела день ото дня, а долго еще саднила. В Москве он этого чувства за бесконечной суетой прежде с такой остротой не слышал бы в себе. Теперь же оно поселилось в полупустой, отдающей нежилым духом даче постоянно и бессрочно, вроде ноябрьского скучного и тусклого дождя, который не вчера начался и неизвестно, кончится ли.
   Спасала работа, да вечерами, с семичасовых новостей и до полуночи, а то и дольше, телевизор, причем было совершенно неважно, что по нему показывают, важен был сам наркотический процесс мнимого общения с миром в тесном окошке экрана, кнопки на пульте можно нажимать в любом порядке - и фильмы, и передачи новостей, и оглушительная музыка так неотличимо похожи меж собою, что кажется, будто из вечера в вечер смотришь один и тот же набивший оскомину фильм, слушаешь одну и ту же громыхающую, без конца и начала, песню, а уж о политических новостях и говорить нечего... Исключение составляли только футбол летом и хоккей зимою, и Рэм Викторович поневоле стал со временем болельщиком и даже знатоком в этом деле.
   И в отношении собственных занятий он стал замечать нечто схожее - важно было не то, что он думает и пишет, а опять же сам процесс писания, само сидение перед матово-серым бельмом компьютера, устройства которого Рэм Викторович не понимал и доверял ему куда меньше, чем обычной и такой внятной пишущей машинке: механическое убивание времени, которое на даче оказалось куда медлительнее и просторнее, чем в Москве, почти бесконечным. А под рукой - один компьютер да телевизор...
   Да разве еще собственные мысли.
   В них Рэм Викторович тоже терялся и переставал себя понимать.
   Не принесло давно ожидаемой радости и избрание в члены-корреспонденты академии, разве что, помимо институтской зарплаты, академическая, "гонорис кауза", стипендия стекалась ежемесячной струйкой на его счет в сберкассе, так что денег на более чем сносную жизнь вполне хватало.
   И это при том, что он все еще ощущал в себе и крепость сил, и бодрость после утренней пробежки трусцой по дачному поселку, и вообще не наблюдал в себе никаких предвестий телесного увядания, да вот вкус к жизни день ото дня увядал, все стало казаться неинтересным, безразличным, ненужным.
   И лишь изредка перед глазами невольно вставали нечаевские карандашные наброски с Ольги - обнаженной, хрупкой, юной, с глазами узнавшей почем фунт лиха женщины, узкие ее ступни с детскими пальцами. И тогда он начинал думать об Ольге, и эти мысли вытесняли все другие, и он слышал в себе свою перед ней запоздалую без вины виноватость. Но вина, теперь он понимал это и признавался себе, была: он не любил ее, не умел любить.
   26
   На выходные дни на дачу к Рэму Викторовичу приезжали Борис и Саша. Вот уж чего он никак не мог прежде ожидать от дочери, так это такой ее заботы о нем. И вообще ему казалось, что он теперь раз от раза узнавал ее как бы заново, с еще одной неведомой ему раньше стороны, и, никогда об этом вслух не говоря, они становятся все ближе, все понятнее друг другу, даже, может быть, все необходимее. И он уверял себя, что ее еженедельные приезды на дачу - вовсе не из одного только дочернего долга.
   Но при этом дамокловым мечом висело над Рэмом Викторовичем твердо принятое ею и Борисом, трезво, по их словам, взвешенное и загодя подготавливаемое, но по разным обстоятельствам все откладываемое решение уехать вслед за Нечаевым. Нечаев же за это время, даже опережая собственные ожидания, настолько преуспел на так и не полюбившейся ему гостеприимной чужбине, что жил теперь, естественно, не в какой-то там, на краю света, Бразилии, а вперемежку то в Америке, то в Париже, стал мировой знаменитостью нарасхват, университетских почетных званий и наипрестижнейших премий пруд пруди, и звал Бориса к себе, пророча ему, при своих-то связях и его, Бориса, таланте, сногсшибательные проекты и контракты, просто-таки золотые горы. Поставив Рэма Викторовича в известность, ни Борис, ни Саша больше не заговаривали с ним на эту тему, вопрос не подлежал обсуждению, и ему только и оставалось, как ждать все более близкого дня их отъезда с ясным, безжалостным пониманием того, что тогда-то останется уже окончательно, бесповоротно один на один с одиночеством, да не таким, как прежде, как сейчас - от приезда Саши до другого, а таким, что ни конца ему, ни края, ни просвета.
   С Борисом Рэму Викторовичу не часто доводилось поговорить - приехав из Москвы, тот тут же забирался в мезонин, отведенный ему под мастерскую, и до самого вечера не спускался оттуда, да и за ужином был не слишком общителен. Но с Сашей, судя по всему, они умели обходиться и без слов.
   И уж о чем они, Рэм Викторович с Борисом, никогда бы и не заговорили, так это об Ольге. Как, естественно, и с Сашей.
   Недели за две до отъезда - уже и виза в паспортах стояла, и билеты были на руках - Борис совершенно неожиданно и как о чем-то само собою разумеющемся и просто упущенном в предотъездных хлопотах, спросил Рэма Викторовича:
   - Так когда же мы к деду-то, невидимке, наведаемся? Времени осталось всего-ничего.
   Вопрос застал Рэма Викторовича врасплох - за заботами последнего времени: переселением на дачу, все близящимся отъездом дочери, за невеселыми мыслями о том, как же ему теперь жить одному, он совсем позабыл о своей же идее свезти Бориса к Анциферову, да и о самом Анциферове было недосуг вспоминать.
   - Когда?..- переспросил он растерянно, на что Борис ответил чисто по-анциферовски - тоном, не допускающим разнотолков:
   - Да хоть завтра, с утра пораньше.
   Хотя у Рэма Викторовича все еще была на ходу, с грехом пополам, старая, дребезжащая всеми суставами "Волга", он предпочел поехать в Переделкино на электричке - боялся кольцевой дороги, узкой и опасной. С электрички на метро, из метро опять на электричке,- и через каких-нибудь полтора часа были в Переделкине. На этот раз Рэм Викторович пошел, минуя вопреки давнему обыкновению кладбище, прямо, коротким путем к дому ветеранов.
   Всю дорогу в поезде Борис молчал, рисуя что-то карандашом в большом блокноте, с которым никогда не расставался, и когда Рэм Викторович попытался поговорить с ним об Анциферове, чтобы как-то подготовить к встрече с дедом если тот ему и вправду дед, в чем ни у одного, ни у другого не было полной уверенности,- Борис прервал его на полуслове, не подымая на него глаз:
   - Не надо, Рэм Викторович, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.И вновь уткнулся в свой блокнот.
   Все те же укрывшие лица полотнищами "Правды" старики и старухи на скамейках перед входом, все та же садовница в выцветшем синем халате, копошащаяся у цветочной клумбы,- казалось, жизнь тут остановилась, впала в спячку, часы отмеривают время давно минувших, канувших в непроглядное прошлое дней.
   В вестибюле им навстречу встал из-за столика с двумя на нем телефонами городским и внутренним - вахтер в офицерском кителе со споротыми погонами, преградил путь к лестнице.
   - Вы к кому, товарищи?
   - К Анциферову,- объяснил Рэм Викторович и двинулся было дальше.
   У вахтера округлились почему-то глаза, удивление смешалось в них с подозрительностью.
   - Одну минутку, товарищи, одну минутку! Без разрешения начальства никак нельзя. Сейчас я его вызову, а уж как оно посмотрит...- Набрал трехзначный номер, сказал торопливо в телефонную трубку: - Антон Сергеевич?.. Извиняюсь, Сидоренко докладывает. Тут товарищи пришли к...- Прикрыл трубку ладошкой, сообщил вполголоса, будто поверяя государственную тайну или предупреждая о нежданно нагрянувшей опасности: - К товарищу Анциферову. Да! Вот именно что...- Выслушал ответ начальника, положил трубку на рычаг, сказал сухо, словно бы ставя Рэма Викторовича на место: - Ждите. Антон Сергеевич сами выйдут, разъяснят по форме.
   Антон Сергеевич, двух минут не прошло, тут же появился из боковой двери, пошел к посетителям твердой, вышколенной походкой, выдававшей в нем, несомненно, тоже военного в недавнем прошлом человека.
   - В чем дело, товарищи? - спросил строго, переводя взгляд с Рэма Викторовича на Бориса. Как бы смягчая официальный тон, представился: - Овчаров Антон Сергеевич,- но руки подавать не стал.- Вы к кому, собственно говоря?
   Это "собственно говоря" почему-то ужасно оскорбило и вывело из себя Рэма Викторовича.
   - Собственно говоря, к товарищу Анциферову, и не в первый, заметьте, раз, и никогда...
   Овчаров не дал ему договорить:
   - Кто вы ему будете, разрешите узнать?
   - Фронтовой друг! И какое вам до этого дело?! А это,- указал рукою на Бориса,- его внук, и я не понимаю...
   И не столько увидел краем глаза, сколько догадался, как Борис на это усмехнулся той самой анциферовской усмешкой - едкой, холодной.
   Овчаров подозрительно покосился на обоих:
   - Если фронтовой друг, а тем более еще и близкий родственник, как же вы оба не в курсе?..
   - Не в курсе чего? - не понял его Рэм Викторович.
   - А того, что умер он, ваш друг. Уже два месяца как умер. И похоронили сразу. Все по распорядку. На похороны, как положено, не приехали, а теперь вынь да положь вам фронтового друга.
   - Ну, ну! - резко оборвал его Борис и посмотрел ему глаза в глаза тем взглядом, который Рэм Викторович знал за одним Анциферовым: так, будто за ним стояла некая сила и воля, для которой Овчарова и не существует.
   И Овчаров это разом почувствовал, повторил уже совершенно другим, мало не искательным тоном:
   - И похоронили, все честь по чести. Даже пытались отыскать родственников, но...
   - Умер?..- не мог прийти в себя Рэм Викторович.- Как же так?!
   - А как все умирают, закон, можно сказать, жизни, да и было ему чуть ли не за девяносто,- пожал с намеком на печаль плечами Овчаров.- Личные вещи сохранили, опечатали, если желаете, можете взять. Только документ по форме потребуется. А на могилу свести - хоть сейчас, сам и проведу, у меня как раз обеденный перерыв.
   Они пошли по заросшей пожухлой травой узкой тропе низом кладбищенского холма - Овчаров впереди, за ним Борис, следом Рэм Викторович.
   Овчаров на ходу что-то объяснял насчет кладбища, и в его голосе слышалась гордость толкового администратора за вверенное ему хозяйство, за то, в каком порядке оно содержится, на ходу читал надписи на могильных камнях и пояснял, словно хвастаясь, какие достойные, при жизни на высоких должностях, люди под ними лежат.
   Оказавшись в середине кладбища - "коммуналка", вспомнил Рэм Викторович, как называл его Анциферов, и ему вновь пришло на ум, что эти надгробные камни, неотличимые один от другого, похожи на стадо черных овец, согнанных на заклание,- Борис присвистнул от удивления и неожиданности и долго молча озирался вокруг, будто пытаясь запомнить все это навсегда.