Пораженный его догадкой, которую Анциферов за все эти годы ни разу не высказывал вслух, и, главное, тоном, которым он это сказал и который прежде в нем и заподозрить было нельзя, Рэм Викторович попытался перевести разговор на другое, но Анциферов не дал:
   - И вниз спускался, в коммуналку эту нашу.- Рэм Викторович разом понял, что под "коммуналкой" он имеет в виду участок с могилами таких же, как он, ветеранов партии.- Идешь мимо, и не имена и фамилии на камнях этих глаз замечает, а одну только дату - когда кто в партию вступил. Будто и на том свете они собрались похваляться друг перед дружкой учетной карточкой - кто раньше, будто и там за это полагается паек в спецраспределителе на улице Грановского. Стоят торчком навытяжку, прямо как ладошки при единодушном голосовании: ни одного "против", ни одного "воздержавшегося"...
   Рэм Викторович был настолько сбит с толку услышанным, что машинально произнес вслух то, что хотел сказать минуту назад, чтоб свернуть слишком далеко зашедший разговор:
   - О здоровье справляться - не любите...
   - Чего и вам желаю! - отрезал Анциферов.
   - О политике...
   - Какая там политика!.. Одуревшие мартовские коты мяукают на крыше, дохлую крысу никак не поделят, только и знают, что пугать друг дружку. Сало все до крошки сожрали, сметану вылакали, в пустую миску мордами уткнулись...- И с едкой болью выдохнул, как прохрипел: - А дальше что?! - Долго молчал, глядя в окно, потом сказал не Иванову, а самому себе: - А дальше, лейтенант, все то же... Потому что внушили кнутом и пряником, правда, больше кнутом, будто человеку - независимо, грамотный он, неграмотный, ученый - не ученый, умный дурак, грешник - праведник,- что ему от природы, от рождения это самое светлое будущее полагается: все равны, у всех поровну, у кого больше - отними, надо всеми один порядок. Хоть куражься над ним, хоть плюй в глаза, а выдай ему его законную пайку. Не нами придумано. Может, самим богом. Или - обыкновенным мужицким чертом.
   - Князь тьмы...- вдруг вспомнилось вслух Рэму Викторовичу.
   - Он самый,- обыденным, скучным голосом подтвердил Анциферов.- И без перехода, как пулей в висок: - Как там, к слову, у твоего Пастернака насчет Ленина?
   - Ленина?.. - не понял его Рэм Викторович.
   - Ну - приходит, уходит?
   - А-а...- догадался Иванов.- "Предвестьем льгот приходит гений и гнетом мстит за свой уход"...
   - Вот-вот! - обрадовался подсказке Анциферов.- Льгот, гнет... складно.- И еще обыденнее закончил: - Да только никуда от нас не деться, никуда мы не ушли... Будешь на кладбище, так ему и передай: ушли, да не навек распрощались, еще свидимся. А от бога ли предстатели, от черта - практически без разницы.
   Рэму Викторовичу даже закралось в мысли подозрение: не заговаривается ли Анциферов, не следствие ли это его непосильной бессонницы, в здравом ли уме и твердой памяти Анциферов, отдает ли себе отчет, что говорит?.. Но если это и так, в словах его Рэму Викторовичу послышалась некая вполне возможная, а то и неотвратимая опасность.
   Всю обратную дорогу в электричке Рэма Викторовича не покидало чувство неясной тревоги, от которой - ни противоядия, ни защиты.
   Хотя, казалось бы, к этой вечной, всю жизнь сопровождавшей его опаске, давно и не для него одного ставшей второй натурой, к ожиданию затаившейся за каждым углом угрозы пора бы и привыкнуть.
   4
   Когда Иванов вернулся из армии осенью сорок пятого, ИФЛИ давно был закрыт и слит с Московским университетом, Рэма восстановили на втором курсе, но уже не философского, а, по собственному его выбору, филологического факультета, а по окончании курса он был зачислен в аспирантуру, и тема диссертации была уже, само собою, не по версиям легенды о докторе Фаусте - не до сомнительного алхимика было в те послевоенные годы,- а, из давней любви и юношеского поклонения, конечно же, о раннем Пастернаке. И хотя научный руководитель диссертации в некотором недоумении пожал плечами, тема все же была - условно, только условно! - утверждена.
   Но, как водится, кота в мешке было не утаить, слухи, как вода из нелуженой посудины, поползли по кафедре, а потом и по всему факультету, а там и до парткома дошли своим ходом, и стало не миновать быть вынесену вопросу за ушко да на солнышко.
   В таком-то подвешенном состоянии оказался Иванов в ноябре пятьдесят второго года. К тому времени он уже был женат на Ирине, дочери профессора-кардиолога Василия Дмитриевича Корелова, работавшего, кроме своей клиники на Пироговке, еще и в Четвертом - кремлевском - лечебном управлении. Вскоре у молодых родился и первенец - дочь, Саша.
   Василий Дмитриевич был вдов, жена его умерла молодой, тридцати четырех лет, он сам воспитал дочь, жили они вдвоем в старом доме в Хохловском переулке на Покровке, в чудом не экспроприированной в двадцатые годы барской квартире, где прожили до самой смерти и отец, и дед Василия Дмитриевича, тоже кардиологи, известные московские врачи.
   Со стороны, отдавал себе отчет Рэм, этот брак мог смахивать на брак по расчету: московская прописка, положение Василия Дмитриевича, его близость к людям влиятельным, государственным, которая могла бы облегчить путь в аспирантуру, в докторантуру и - кто знает? - и дальше, выше. Это обстоятельство долго смущало Рэма, и не оттого только, что кто-то мог заподозрить его в корысти, а по той причине, что самый мир, круг, к которому принадлежали и в котором жили Василий Дмитриевич и Ирина, казался ему, неисправимому провинциалу, таким далеким и прекрасным, но вместе и совершенно недоступным, что смел ли он притязать на то, чтобы войти в него на равных?
   Родители Рэма - учителя средней школы в такой степной глуши, что до нее три года скачи, не доскачешь, с детства привили ему благоговейное преклонение перед интеллигентностью и интеллигенцией - русской интеллигенцией, подчеркивали они, равной которой во всем мире не сыщешь,- и бескорыстно, из одних высших, идеальных соображений гордились тем, что и сами, пусть и с краешку, на далекой периферии, в полной безвестности, тоже принадлежат к ней.
   Отец - учитель рисования, мать - словесница, восторженные любители поэзии - Пушкин, Некрасов, Тютчев, Есенин, Лермонтов,- они и будущее единственного сына мыслили себе только в гуманитарной области и готовили его сызмала к этому поприщу, и Рэм с юности жил ощущением своей по праву принадлежности к лучшей, как верили отец с матерью, части народа. Это было для него еще и подтверждением своего особого, счастливого предназначения и даже высшего долга, прекраснее которых и мечтать не о чем.
   Но когда, окончив школу, он ринулся в Москву, поступил в вожделенный Институт философии, литературы и истории, который сами ифлийцы называли меж собою не иначе как "вторым царскосельским лицеем", и, очутившись в среде сокурсников-москвичей, как правило, из не в первом колене образованных семей, он почувствовал, как уступает им в широте знаний, как безнадежно провинциальны его вкусы и пристрастия.
   Рэм поначалу жил среди новых своих однокашников с этим гнетом на
   душе - провинциал, недоучка, с чувством своей ущербности. И только на фронте, куда он пошел добровольцем в первый же день войны - добровольцами пошли почти все ифлийцы, уверенные, что война затянется от силы недели на две, в худшем случае на несколько месяцев, к осени наверняка все закончится, и уж никаких сомнений, что бить фашистов будем на их же территории, в их же логове,- на фронте Рэму было не до комплексов, какая уж там неполноценность: перед шальной пулей все равны.
   После войны, в университете, все стало наоборот, фронтовики ощущали законное, неоспоримое превосходство над "малявками", "салагами", пришедшими прямо со школьной скамьи. А вот перед Ириной Кореловой, хотя она и была совершеннейшей "салагой", он продолжал испытывать давешний свой комплекс провинциала и долго не то чтобы объясниться, но и познакомиться с нею не смел.
   Красивой ее назвать, пожалуй, нельзя было, но она всегда была такой свежей, чистенькой, аккуратной, всегда в подчеркнуто простеньких, дешевых платьях - хотя в самой подчеркнутости этой простоты без труда можно было угадать смиряемое идейным принципом или, может статься, инстинктом самосохранения, но упрямо живучее, ни спрятать его, ни побороть, непроизвольное высокомерие профессорской дочки, не ведавшей, что такое жизнь от стипендии до стипендии, не жившей в общежитии и никогда не снимавшей "угол" где-нибудь в Марьиной Роще в скособочившемся домишке без горячей воды, с уборной во дворе.
   Как Рэм своей провинциальности, Ира стеснялась и мучилась тем, что -профессорская дочка, это-то и понуждало ее носить простенькие ситцевые платья, и то же смутное чувство без вины виноватости толкало ее быть активной общественницей, не чураться никакого поручения комитета комсомола или профкома. Так она как бы смиренно каялась в своей классовой чужеродности, но смирение ее отдавало чем-то вроде "паче гордыни". Она принадлежала к новой породе молодежи из интеллигентов: слепо преданной одной на всех непререкаемой идее, а стало быть, и власти, эту идею олицетворяющей, преданной с избыточной восторженностью, и именно потому, что эти молодые интеллигенты подсознательно знали и помнили, что они генетически, по определению, этой власти чужды и подозрительны.
   Когда Рэм впервые переступил порог профессорского дома в Хохловском переулке, ему показалось, что он попал как по волшебству в совершенно иной, неведомый, прекрасный мир: таких просторных, уютных, носящих на всем, на каждом предмете, печать многих поколений живших в них благополучных, уверенных в себе и в своей неуязвимости, спокойных и утонченных людей,- таких квартир он никогда прежде не видал.
   - Не стесняйся, осмотрись, будь как дома,- сказала ему Ирина, и он ходил из комнаты в комнату - а их было целых четыре, это на двоих-то жильцов! - и чувство своей неуместности здесь, даже незаконности своего пребывания в этом не ему принадлежащем мире поначалу ошеломило его. Книг в кабинете Василия Дмитриевича и в тесной, без окон, комнатке рядом - Ирина так ее и назвала: "библиотечная" - было, пожалуй, побольше, чем в общественной читальне родного его городка. Но дело было даже не в количестве их, занимавших все стены от пола до потолка, так что до верхних полок можно было дотянуться, только взобравшись на деревянную стремянку, а в том, что по большей части это были книги старые, с золотым обрезом, в переплетах с золотым же тиснением, а некоторые - и в старой, потертой коже. И пьянил, перехватывал дыхание застоявшийся легкий сладковатый запах старой, хрупкой, пожелтевшей бумаги, переплетного клея, кожи и еще чего-то неведомого, который шел от них и от чего чуть кружилась голова.
   Огромный, потемневшего орехового дерева рабочий стол Василия Дмитриевича, обитый зеленым сукном, настольная лампа, очерчивающая на нем золотой круг света, отсекающий работающего за столом от суеты и ничтожества всего, что лежит вне этого круга, снаружи, в мире, до которого погруженному в счастливую работу мысли человеку и дела нет, недосягаем он в своем золотом круге для всего низменного, для пошлости и тлетворности того, что лежит за кругом, за стенами дома: "мой дом - моя крепость" - именно таким представлялся Рэму в провинциальной мечтательности уклад жизни истинно интеллигентных людей. Кабинет и вся квартира Кореловых будто воплотили вживе сны и мечтания мальчика из глухого степного городка, начитавшегося Гончарова, Тургенева, Чехова,- или же он сам, Рэм, чудом каким-то перенесся из тусклой и привычной повседневности на ожившие их страницы.
   Тяжелое покойное кресло с брошенным на него пледом в шотландскую клетку, скамеечка для ног, стоящая у кресла, кремовый торшер на гнутой ноге над ним, на стенах множество фотографий в старинных деревянных рамках - спокойные лица, крахмальные воротнички сорочек с отогнутыми углами, поблескивающие стекла пенсне, глаза, глядящие сквозь них без тревоги и недоверчивости, бороды, бородки, усы - разные лица, совершенно несхожие, может быть, эти люди никогда-то и не встречались меж собой, но Рэму казалось, что все они родные друг другу, одной породы, одного племени, ничего общего не имеющие с толпой за стенами этого дома, стоящей в очередях или стиснутой в потной давке переполненного трамвая, с лицами плоскими, как блин, источающими постоянную недоброту, неуверенность в себе и смертельную усталость.
   А когда Ирина позвала его в столовую пить чай - пожелтевший от времени, тонкий, просвечивающий на свет фарфор чайных чашек, крепкий чай цвета красного дерева в них, истончившиеся по краю за долгие десятилетия серебряные ложечки, свисающая с абажура над столом похожая на желудь электрическая сонетка, чтобы звать прислугу с кухни... Тяжелые, с выгнутыми лирой спинками стулья вокруг стола, палевые плюшевые гардины, запахнувшие окна и, будто крепостные стены, ограждающие живущих в доме людей - и тех, в пенсне, с крахмальным пластроном рубашек и завязанными широким бантом шелковыми галстуками, и нынешних Василия Дмитриевича, покойную его жену, Ирину...
   Рэму чудилось, что и у Ирины такое же лицо, спокойное, безбоязненное, уютное, как у тех, на фотографиях с давно вышедшими из употребления "фитами" и "ятями" в размашистых автографах.
   И ему до ревнивых слез захотелось в этот мир - жить за этими зашторенными окнами, работать за этим письменным столом с малахитовым чернильным прибором, сидеть вечерами в кресле под кремовым торшером, накинув на колени шотландский плед, с пахнущей прошлым веком книгой в руках, или играть в шахматы на низеньком, стоящем перед креслом шахматном столике с выложенными черным и белым мрамором клетками и большими, тяжелыми фигурами,- так явственно и живо он все это себе представил, так ему всего этого - этой жизни, этих лиц вокруг, слов, в которых, даже произнесенных вслух, слышатся "фиты" и "яти",захотелось, что у него задрожала рука с чашкой, и он пролил чай на камчатную скатерть с кистями.
   Именно этого ему не хватало, именно этого он жаждал, а вовсе не покровительства Василия Дмитриевича, не прописки, не сытости и довольства, а тишины этой, душевного покоя и равновесия, уверенности в себе, которые исходили от каждой вещи в этом доме, в этом недоступном ему мире. И главным образом - от Ирины, неотъемлемой и законной его части.
   Когда он уходил и прощался с нею в полутемной передней, Ирина сама встала на цыпочки, потянулась к нему и поцеловала неловко в губы, удивляясь себе и ужасаясь своей безнравственности,- это было решительно против ее строжайших моральных правил, которые, правда, доселе у нее еще не было случая подвергнуть испытанию, и сделала она это не только из принципа, очень схожего с "хождением в народ" ее прадедов-народников в прошлом веке, но потому, что, к ее удивлению, ей вдруг показалось, что она на самом деле любит Рэма, и, не дождавшись от него решительного объяснения и поступка, вдруг решила, что сама должна сделать первый шаг.
   Однако тут же поспешно подтолкнула его в спину, словно испугавшись того, что произошло, и захлопнула за ним дверь, а он, сбегая опрометью по пологой, широкой дугою, лестнице, никак не мог взять в толк и поверить, что для него внезапно и совершенно незаслуженно распахнулся вход - "Сезам, отворись!" - в этот дом, в эту семью, в этот еще минуту назад казавшийся запретным, запредельным мир.
   5
   Анциферов всегда знал за собою, принимал как должное и ценил в себе, что человек он жесткий, твердый - ни согнуть, ни переломить. Человек долга в том высшем смысле, когда долг равен убеждению. И что ни на йоту нет в нем сентиментальности, снисходительности, слезливой жалости - ни к кому, ни к чему. Он вообще не числил за собою каких-либо слабостей или сомнений, ошибки да, промахов хоть отбавляй, но раздвоенности, неуверенности в своей правде и в своем праве на нее - никогда.
   Он никогда и никому ничего не прощал, не хотел и не мог позволить себе простить, но это в нем уравновешивалось тем, что он умел забывать. Он сам определял - раз и навсегда,- что можно и чего нельзя забыть.
   А поскольку - так уж сложились его жизнь и работа - забыть следовало слишком многое, то в итоге нечего и некого было помнить. А значит, никто ему и не стал нужен.
   Однако и этого Анциферов никак не мог понять, без малого полвека назад, в Берлине, он обнаружил в себе совершенно неожиданную, ничем не объяснимую симпатию, почти даже нежность к молоденькому лейтенантику, который был приставлен к нему переводчиком. И сам на себя удивился, когда, прощаясь с ним перед отлетом в Москву, назвал ему номер своего служебного телефона, что было несомненным нарушением установленного строгого порядка. А когда судьба, опять же совершенно случайно, столкнула его вновь с Ивановым, он этому неожиданно обрадовался, хотя эта встреча и поставила его в непростое, двусмысленное положение.
   Не признаваясь в этом самому себе, Анциферов догадывался, что эта неожиданно обнаруженная брешь в неприступной, как ему верилось, стене, которую он с годами возвел между собою и всем прочим миром, странным на первый взгляд, но почти несомненным образом связана с тем, чтоh он всеми силами старался забыть, но так и не забыл, не смог, да и, если уж начистоту, не хотел забыть: низкое, пошлое предательство, жалкую измену своей - первой и единственной жены, которая в тридцать девятом, когда его посадили, тут же, двух месяцев не прошло, отреклась от него и вышла замуж за его же заместителя, которого словно для того, чтобы еще более унизить его, Анциферова, назначили на его должность и он тут же переселился в его кабинет в Управлении разведки. Да еще и забрала с собою единственного их сына, тому и двух месяцев еще не было, которого он после освобождения в сорок первом так никогда и не увидел - не желал видеть, слишком глубоки и на всю жизнь оказались эта обида и,
   главное, унижение. Обиду он еще мог бы, пожалуй, забыть, но не унижение, его-то он носил в себе всю жизнь, этого ежа под черепом и в сердце...
   Сын, которого он не знал и о котором запретил себе помнить и думать, и этот молоденький, безусый лейтенант каким-то незримым, но - не развязать, не перерубить - узелком как бы сплелись для него в одно, и это не столько удивляло, сколько раздражало: с чего бы?! Но признался он себе в этом не сразу.
   Судить его не успели - началась война, да его и не обязательно было посадить или расстрелять, от него всего лишь и требовались что показания - да чего там: донос, навет, подлая ложь - на лучшего друга, кавалерийского генерала, с которым он побратался еще совсем юнцом в отряде продразверстки и сохранил дружбу на всю, оказавшуюся такой короткой и уязвимой, жизнь. Анциферов отказался давать выпытываемые - в прямом смысле слова - у него показания. С тех самых времен и не сгибается, словно деревянная, правая ладонь и никаким дегтярным мылом не отмыть черные кровоподтеки под ногтями. Но друга его и так, безо всякого суда, расстреляли. А о самом Анциферове тут же будто напрочь забыли, и он просидел еще два года в подвале Лубянской внутренней тюрьмы - аккурат, к слову сказать, несколькими этажами ниже своего же прежнего кабинета,- не допрашивали, не вызывали ночами к следователю: вроде его и нет, умер уже. А может, в суматохе тех лет либо и вправду решили, что его уже расстреляли, либо просто затеряли папку с его делом, а нет дела - и человека, стало быть, нет. И такое бывало.
   Но как только началась война, кто-то на верхних этажах Лубянки о нем вспомнил - он считался одним из лучших, прошедших школу и проверенных в деле в Китае и Испании, специалистов по диверсионной работе в тылу врага, а уже через месяц после начала войны тылом врага стала чуть ли не половина всей европейской части страны, и получалось, что без Анциферова не обойтись, цены ему нет, Анциферову.
   И когда он в Берлине встретил Иванова, загнанные в самые дальние, слепые подвалы души мысли о, собственно, незнакомом ему сыне, усилием воли вычеркнутые им из памяти, неожиданно ожили, обретя как бы двойника.
   А жена с ее новым мужем, вскоре получившим назначение за границу, да там а впрочем, не обязательно там - сгинули без следа, просто-напросто испарилась из его прошлого, а что стало с сыном, он не знал и никаких усилий что-либо узнать о нем не прилагал - даже сейчас, когда он стал нахлебником в доме ветеранов и совершенно, бессрочно одинок, если не считать Иванова, объявляющегося всего один раз в году.
   Хотя было в молоденьком лейтенанте на чутье Анциферова и что-то смущающее его, настораживающее, не до конца понятное и потому почти подозрительное взять хотя бы этого его доктора Фауста, к реальной, настоящей жизни не имеющего ни малейшего, с какой стороны ни смотри, отношения. Или эти стихи как его, Пастернака какого-то, что ли? - и вообще недопонимание текущего момента хотя бы в отношении той же, скажем, войны, наивные, прямо-таки пионерские восторги насчет "мировой революции" - ни к чему вроде бы и не придерешься, а вместе с тем Анциферов помимо воли чуял в нем не своего, не совсем своего человека. А Анциферов твердо усвоил и знал, что мир жестко и несоединимо делится на своих и не своих. Не обязательно на врагов и друзей, но не свой, при определенных обстоятельствах, вполне мог стать и врагом. Нет, лейтенанта Анциферов никак не решился бы отнести бесповоротно к категории своих, и тем менее мог объяснить себе симпатию, почти отцовское чувство, которые испытал к нему тогда, в Берлине, с первого же, можно сказать, взгляда. И это безответное недоумение тоже раздражало его.
   Но не только это вспоминал каждый раз после ухода Иванова, не только об этом думал Анциферов, уставившись в окно на начинающий молодо и весело зеленеть лесок вдали, думал он и о том - и это было заботой и болью куда более изнурительной, особенно в бессонницу,- зачем и на что ушла вся его жизнь.
   6
   Вернувшись от Анциферова в Москву, Рэм Викторович неожиданно для самого себя решил ехать не прямиком к себе на дачу, где после развода жил теперь постоянно, наезжая в город лишь по неотложным делам, а выйти из метро на Пушкинской площади, где он не был уже бог весть сколько,- как-никак день праздничный, непривычно теплый и солнечный для начала московского мая, да и в своем дачном заточении он порядком истосковался по уличной пестрой толчее...
   Он вышел подземным переходом, немало проплутав в нем, прежде чем выбраться наружу, и оглядевшись, поймал себя на том, что невесть с чего ожидал увидеть площадь такою, какая она была в далекой его юности.
   Но Москву было не узнать,- кольнуло в сердце ревностью,- ничего похожего на прежнее. С того места, где он теперь стоял, он должен бы видеть на чистом, без облачка, белесо-голубом небе Пушкина в начале Тверского бульвара, а на башенке дома по правую от Пушкина руку девицу в недвижно развевающихся каменных одеждах, но девушки давно уже нет, как нет на привычном своем месте и бронзового, с голубями, обсевшими его кудлатую голову, Пушкина. А слева от памятника, где теперь разбит сквер со скудно бьющими струями фонтана, стоял в прежние времена приземистый, в два или три этажа дом, в котором со стороны бульвара были шашлычная и вход в крохотный кинотеатр "Новости дня", а с площади - аптека и известный всей Москве пивной бар No 4 - тогда и Елисеевский гастроном назывался "гастроном No 1", хотя все его продолжали величать по старой памяти Елисеевским, так же как "аптеку No 1" - аптекой Ферейна.
   С этим баром у Рэма Викторовича было немало связано - в день получения стипендии тут набивалась полна коробочка студентов старого университета на Моховой, литературного института, театрального, историко-архивного, отчего и прозван был бар "аудиторией No 4". Те, кто, как Рэм Иванов, пришел на студенческую скамью прямо с войны, долго еще донашивали старые шинели и выцветшие гимнастерки с красными и желтыми лычками за ранения, желтая - за легкое, красная - за тяжелое, и пили, в отличие от "салаг", не пиво, а "ерша". Тут-то Рэм и познакомился с Нечаевым, и дружил с ним до самого его отъезда к черту на рога в семьдесят четвертом... А через Нечаева - мало ли с кем еще, не счесть... Иных уж нет, а кто еще смолоду спился, сгинул, ни слуху,
   ни духу...
   - Кончилась эпоха...- сказал себе Рэм Викторович,- перебираю, как расстрига четки, воспоминания, а их давно корова языком слизала.- И усмехнулся на свою бессильную ностальгию.- Кончилась, ищи, свищи ее...
   Уж не вспомнить, почему он тогда не пошел в университет, а забрел с утра пораньше в бар No 4, спросил кружку пива и ждал у стойки, как того и требовал от него висевший над ней плакатик: "Требуйте долива пива после отстоя пены". К стойке подошел вслед за ним малого роста, коренастый и широкогрудый человек с карими глазами навыкат, обычным и постоянным, как вскоре убедился Рэм, выражением которых была готовность "дать сдачи" и "врезать", не дожидаясь, пока это сделает обидчик, чаще всего воображаемый. Прямо из крутой, горбом, груди, словно не нуждаясь в подпорке шеи, вырастала крупная, не по росту, голова, над постоянно влажной верхней губой топорщились жесткие усы. Он был похож на ежа с загодя, в постоянном ожидании нападения, стоящими колом иголками.
   Рэм взял свою кружку и пошел к круглому мраморному столику в дальнем углу пивной. И хотя бар был пуст и все столики свободны, человек с воинственным взглядом, дождавшись своей, направился к тому же столу, за которым пристроился Рэм. Не спросив позволения и нимало не заботясь, приятно ли Рэму его соседство, поставил на стол кружку, вытащил из внутреннего кармана слишком тесного, заношенного пиджака завернутую в клочок газеты воблу, стал молча и сосредоточенно ее разделывать. Ловко ошкурив, вытащил из распоротого брюха рыбий пузырь, насадил его на кончик спички, поджарил на пламени другой и, отпив жадным глотком чуть не половину пива, закусил обуглившимся пузырем - тем самым выдав в себе опытного завсегдатая тогдашних пивных. Сделав еще один, во вторые полкружки, глоток, молча же, одним кивком подбородка, пригласил Рэма разделить с ним закуску.