Страница:
– Это что! – сказала худенькая, с простуженным красным носом Лина, у которой таможенники в последний момент сняли с руки последнее кольцо. – Вы знаете, как издеваются на Ленинградской таможне? У моего приятеля были краски – обыкновенные краски в тубах. Они спрашивают: «Вы художник?» – «Да, я художник». – «А где ваш мольберт?» – «Вот». И знаете, что они сделали? Они прокалывали каждый тюбик и выжимали краски на мольберт! До остатка!
– А вы видите моего сына? – Старик Гриншпут показал на 24-летнего сварщика из Одессы. – У него белокровие, у меня есть заключение врачей, что его могут вылечить только в Бостоне. И справка, что ему положено в день двадцать таблеток. Так я пошел к самому начальнику Шереметьевской таможни и сказал: «Вот мой военный билет, я всю войну прошел капитаном артиллерии, имею два ранения и восемь орденов. И вот справка, что я диабетик и моя жена диабетик. Конечно, вы можете не пропустить наши лекарства, если хотите. Мы это переживем. Но у моего сына лейкемия, если ему не принимать лекарство несколько часов, он умрет!» И знаете, что он мне ответил? «Не летите». Вот и все. Наглая скотина – «Не летите»! Я говорю: «Но вы же иногда разрешаете вывозить немного лекарств – я видел». Так он даже улыбнулся: «Здоровым разрешаем». Вы поняли, как они над нами издеваются? Как собаки, хватают за штанину, чтобы урвать последний клок! Посмотрите на этого немца. – Гриншпут кивнул на врача, который, сидя на корточках, считал пульс его сыну. – Сколько ему лет? Может быть, я его отца грохнул из гаубицы во время войны, а он с моим пацаном возится. А эта сволочь, за которого я свою кровь пролил… Но я вам говорю: Бог есть! Пусть они будут иметь наши ковры, вилки и лекарства, но они будут иметь и наше горе! Бог должен быть!..
– Молодой человек, – повернулся ко мне мужчина из переднего ряда, – вы не переживайте за вашу машинку. В Вене я вам ее запаяю…
– Чем ты запаяешь, Гриша? – сказала его жена. – Они же забрали у тебя паяльник и весь инструмент!
– Не слушайте ее, – улыбнулся Гриша. – Они не на тех напали! Я вам на спичках запаяю. Вы будете бутерброд?
Мы обменивались бутербродами и воспоминаниями, анекдотами и сигаретами, мы почти насильно угощали австрийцев шоколадом «Аленка», твердя им, что это же «рашен чоколадо, лучший в мире!», и австрийцы принужденно откусывали от шоколадных плиток в разорванных таможенниками обертках; и в этой суете, возбуждении и хлопотах над умирающим сварщиком мы совершенно забыли о нашем конвоире.
А он сидел там, сзади, один, курил и молча буравил наши затылки своими рыбьими глазами. И в венском аэропорту он первым вышел из самолета – его вахта кончилась. Он сошел по трапу, сел в служебный австрийский автобусик, но уехать еще не мог – должен был дождаться экипажа самолета. И на его глазах мы спускались по трапу в этот новый мир.
В Вене, которая значительно южнее Москвы, стоял не по сезону теплый день. Солнце, чистенький, как лакированный, автобус у трапа и две беленькие санитарные машины, ожидающие нашего больного сварщика, а неподалеку – невысокое стеклянно-бетонное здание венского аэропорта, – здравствуй, новый мир. Какой ты?
Не успеть ни понять, ни почувствовать – нужно выгружать вещи, нужно помочь спуститься по трапу сестре с дочкой и всем остальным. За два часа полета мы стали как одна семья, и, проводив сестру и Асю в автобус, я бегу обратно в самолет, подхватываю на руки парализованную старуху Фельдман, несу ее вниз, в автобус, и чувствую, что она легче пера – ну, 30 кило, ну, 40 от силы, а Бог мне дал в эти минуты такие восторженные силы, что кажется, я могу нести эту старушку в ладонях. Я сажаю ее в автобус, и снова бегу наверх за вещами Гриншпутов, и уже на трапе спиной чувствую что-то острое, холодное, чужое.
Я поворачиваюсь скорее инстинктивно, чем осмысленно, и тут же встречаю взгляд этих рыбьих гэбэшных глаз. Но нет, теперь это не рыбьи глаза! В них появилось выражение и даже чувство, но какое! Ненависть. С каким удовольствием он достал бы сейчас припрятанный под мышкой табельный пистолет и всадил в меня всю обойму! Но поздно, господа, проморгали антисоветчика! Если я и не был им до отъезда, то стал таковым за эти две ночи ваших издевательств в шереметьевском аэропорту…
Усмехнувшись в его ненавидящие глаза, я повернулся и легко, с еще большей прытью взбежал по трапу в салон самолета. Здесь санитары укладывали на носилки больного сварщика, его отец и мать причитали рядом, а его молодая толстая жена тихо рыдала в соседнем кресле, держа на руках грудного ребенка и раскачиваясь в такт своему плачу.
Я взял у нее ребенка – почти силой отнял – и сказал: «Пошли!»
Когда женщины плачут, им нужен твердый мужской приказ.
Она покорно встала и пошла за мной к двери, на ходу теряя вязаные детские ботиночки.
Я вышел из самолета на трап с этим грудным ребенком в руках. И нашел взглядом моего гэбиста. И так, глядя ему в глаза, я выносил из советского самолета, я уносил с их советской территории еще одного еврейского ребенка, и не было в эту минуту на земле человека счастливее меня, поверьте. Я чувствовал себя сионистом, бойцом, воином. Если бы он вытащил сейчас пистолет, я бы закрыл этого ребенка своей грудью. Есть вещи, о которых не стыдно писать, даже если принято в таких случаях проявить скромность. Я не стыжусь сказать, что то была минута, когда я был стопроцентным евреем и стопроцентным человеком. Не знаю, как другим, но мне такое сочетание дается не часто.
Я спускался по трапу, глядя этому гэбэшнику прямо в глаза, и так же, глядя ему в глаза, внес этого ребенка в автобус, и было уже что-то такое напряженное в дуэли наших глаз, что моя сестра сказала поспешно:
– Я тебя умоляю: не дразни его!
– Почему? – улыбнулся я, передавая ей ребенка и не отрывая взгляда от глаз этого гэбэшника.
Но тут он и сам отвернулся. Он отвернулся с деланно равнодушным лицом, но мы-то с ним хорошо поняли друг друга. Он отвернулся и вышел из автобуса, пересел в микроавтобус, поданный советскому экипажу, и вместе с ними укатил к аэровокзалу – надеюсь, теперь уже навсегда из моей жизни…
(Но уже через два месяца, в Италии, перечитывая эти строки после визита в Американское посольство к Грегори Черни, мой герой горько усмехнется своей наивности – что эта безобидная дуэль взглядов по сравнению с тем вызовом, который послал нам вдогонку КГБ к празднику Пасхи! Где и как найти того каннибала, которого они послали в Италию? По каким приметам? В Риме, Остии и Ладисполи нас больше десяти тысяч – как же искать эту иголку в трех стогах сена? А Пасха – вот она, через две недели!..)
А рядом с ними стояла тонкая, как стручок, двадцатипятилетняя шатенка в очках, синем поношенном пальто, вязаной шапочке набекрень, в темной «водолазке» под горло и в тяжелых сапогах на низком каблуке. В ее глазах, увеличенных стеклами очков, брюнет мгновенно прочел то сочетание отчуждения, настороженности и любопытства, которым любые аборигены всегда встречают чужеземцев, и улыбнулся еще ослепительнее.
Тем временем следом за иностранцем из самолета вышел еще один кирпичелицый с тяжелым кожаным чемоданом в руке, багажом новоприбывшего. При виде этого чемодана один из встречавших тут же распахнул багажник «Волги».
– Бонджорно, синьор! – сказала ему шатенка низким голосом и продолжила также по-итальянски, показав на открытую заднюю дверцу машины: – Andare indietro! Сюда, пожалуйста…
Синьор, легко пригнувшись, нырнул в машину, шатенка тут же деловито села по его левую руку, а прибывший с иностранцем «кирпич», забросив чемодан в багажник, – по правую. Двое встречавших стремительно сели впереди – один за руль, второй рядом с ним, и машина с места рванула от трапа прямо к воротам аэропорта – без всякой таможни и паспортного контроля.
Только после этого стюардесса, заслонявшая дверной проем пражского самолета, отступила в сторону и пассажиры цепочкой потянулись вниз, к подкатившему к трапу автобусу.
– Вы так легко одеты, синьор! У нас сегодня минус двадцать три по Цельсию, – укорила в машине шатенка новоприбывшего иностранца все тем же низким голосом. – Меня зовут Елена, я ваша переводчица и гид. – И по-русски попросила водителя: – Прибавьте печку, Сережа. Не дай Бог, мы его простудим…
– Винсент, – коротко представился иностранец. – Но вы можете звать меня Винни, это еще короче…
Тут водитель вымахнул на Ленинградское шоссе и, распугав ревуном и мигалкой шарахнувшийся по сторонам транспорт, пулей помчался по осевой полосе.
– Мамма миа! – воскликнул Винсент. – Куэсто ми пьяче! Мне это нравится! Куда мы едем? В Кремль?
Елена усмехнулась:
– Разве вам не нужно отдохнуть с дороги? Мы едем на дачу, но через Москву. Вы уже бывали в Москве?
– Нет, конечно! Я первый раз в России… – Винсент, с любопытством оглядываясь по сторонам, показал на гигантский придорожный щит с портретом Брежнева: – А что тут написано?
Елена перевела текст, припорошенный снегом:
– «ЛЕОНИД ИЛЬИЧ БРЕЖНЕВ – МУДРЕЙШИЙ, ТАЛАНТЛИВЕЙШИЙ РУКОВОДИТЕЛЬ МЕЖДУНАРОДНОГО КОММУНИСТИЧЕСКОГО ДВИЖЕНИЯ!»
Произнесенный ее низким бархатным голосом, этот текст вдруг прозвучал проникновенно и почти эротически.
– Magnifico![4] – воскликнул Винсент и посмотрел на растяжку, висевшую над шоссе. – А здесь?
– «ПАРТИЯ – УМ, ЧЕСТЬ И СОВЕСТЬ НАШЕЙ СОВЕТСКОЙ ЭПОХИ!»
– Perfetto! А тут? – Он живо повернулся к щиту с портретом Ленина, поднявшего ладошку к доброму прищуру глаз.
– «ВЕРНОЙ ДОРОГОЙ ИДЕТЕ, ТОВАРИЩИ!»
Винсент расхохотался – заразительно и безыскусно.
Елена изумленно вскинула на него очки, а сопровождающие «кирпичи» посмотрели на нее вопросительно – мол, чему он смеется?
– Фантастико! – сказал Винсент. – Кампанелла! «Город солнца» в России! А тут что написано? Тоже про революцию?..
Впрочем, в Москве его жизнерадостного оптимизма слегка убыло – то ли от того, что город был накрыт низкими облаками, набухшими снегом, то ли от магазинных витрин, сиротливо уставленных пирамидами консервных банок, то ли от вида сутулых москвичей, которые тащились по тротуарам вдоль этих витрин с тяжелыми авоськами в руках[5].
А может быть, Винсенту стало не до смеха потому, что, несмотря на мощно гудящую печку и жару в салоне, пол машины оставался ледяным и его ноги в модных итальянских туфлях просто подмерзали.
Но еще тревожнее стало его лицо, когда «Волга» после короткого тура по Москве вновь выскочила из города и, проехав по узенькому Рублевскому шоссе, вдруг резко свернула влево, под заснеженные лапы гигантских сосен, а метров через двести уперлась в высоченные и глухие железные ворота. По обе стороны ворот шел трехметровый кирпичный забор – глухой, с колючей проволокой на гребне.
Винсент в тревоге посмотрел на Елену.
Однако она лишь загадочно улыбнулась, а один из сопровождающих «кирпичей» вышел из машины, подошел к воротам и нажал неприметную кнопку под железной, словно от почтового ящика, накладкой. Тотчас эта накладка приподнялась, в узкой прорези показались чьи-то глаза. «Кирпич» что-то сказал, накладка упала с металлическим звуком, затем за воротами послышался лязг отпираемых запоров, и наконец тяжеленные, кованые, будто средневековые, створки ворот стали медленно открываться под нажимом двух солдат-автоматчиков в длинных овчинных полушубках, валенках и шапках-ушанках. За ними, во все расширяющемся просвете, обнаружилась очищенная от снега дорога в дремучем сосновом бору…
– Это ГУЛАГ? – деланно улыбнулся Винсент. – Куда мы приехали?
– Я же сказала, вам нужно отдохнуть с дороги, – уклончиво ответила Елена.
– Да, но…
Машина миновала ворота, и Винсент непроизвольно оглянулся – автоматчики, всем телом налегая на тяжелые створки, уже закрыли ворота и теперь задвигали скрипящие запоры.
А впереди, за стволами гигантских заснеженных сосен, показался бело-желтый двухэтажный особняк.
– Это бывшая дача Сталина, – сказала Елена. – Здесь вас никто не потревожит.
– Господа, поздравляю вас с прибытием на свободный Запад!
Он собрал наши визы и открыл блокнот, чтобы записать в него тех, кто едет в Израиль. Оказалось, что из 27 новоприбывших только моя сестра с дочкой направляются в Израиль, а остальные хотят в США и Канаду. Но Вильчицки был корректен:
– Хорошо, господа, пойдемте со мной.
И повел нас в таможенный зал получать наш авиабагаж. Здесь чемоданы моей сестры без всякой проверки отложили в сторону и погрузили на тележку грузчика. Нам же, «прямикам», Вильчицки предложил выбрать по одному чемодану на семью для жизни в Вене, а остальной багаж мы должны были сдать в камеру хранения. Конечно, мы еще в Москве слышали о том, что в Вене, где у нас лишь краткосрочная пересадка по дороге в Рим, все чемоданы брать с собой в отель не разрешают, а этот единственный «венский» чемодан будут досматривать. И все-таки… Все-таки было что-то оскорбительно-саднящее в том, что это именно он, Вильчицки, стал рыться в наших чемоданах, запрещая брать с собой в отель ту или иную вещь, которая, на его взгляд, могла быть предметом спекуляции. Да, человек, который в эти минуты олицетворял в наших глазах весь Израиль, – что же он делал? Своими меленькими пожухлыми ручками он рылся в наших вещах, вытаскивал из них и откладывал в сторону то кипятильник, то банку икры, то алюминиевую кастрюлю. И мы понимали почему: в алюминиевой кастрюле можно с помощью кипятильника сварить курицу в гостиничном номере, а это запрещено австрийскими правилами… Но по мне, лучше бы он обозвал меня предателем за то, что я не еду в Израиль, и ушел бы с моей сестрой, оставив работникам австрийской таможни разбираться с моими вещами. Я смотрел бы в его гордую маленькую спину и понимал, что он прав. Но тут…
– Вы видели? – процедил Хасин сквозь зубы. – А они еще хотят, чтоб мы ехали в Израиль! А сами роются в наших чемоданах, как на советской таможне!
Тень сомнения легла и на лицо моей сестры, сидевшей с дочкой на скамейке под вывеской «Lost and Found», и я тут же спросил господина Вильчицки:
– А если она сейчас раздумает лететь в Израиль, вы отдадите ее вещи?
– Конечно. Отдать? – ответил он и тут же крикнул что-то по-немецки австрийскому грузчику, который уже двинулся с ее вещами к выходу из зала.
Грузчик с автокаром послушно остановился, ожидая нашего решения.
И это были секунды, которые надорвали наши сердца. Мы с сестрой смотрели друг другу в глаза. Молчал господин Вильчицки, молчали окружающие нас «прямики»-эмигранты, и австрийский грузчик в сером фирменном комбинезоне стоял неподвижно у тележки с четырьмя сиротливыми чемоданами моей сестры и ее ребенка.
Одного моего слова было достаточно, чтобы решить их судьбу. Там, за стеклянной стеной зала ожидания, были Австрия, Италия, Америка, и если бы я сказал: «Останься со мной», Белла сгрузила бы свои вещи, поехала со мной, и кто знает, как сложилась бы наша общая судьба… Но я не произнес этого слова, потому что в Московской консерватории вундеркинду по имени Ася Абрамова сказали, что лучший в мире скрипач-учитель профессор Феликс Андриевский работает в Тель-Авивской консерватории. Я вызвонил этого Феликса из Москвы, с Главтелеграфа, и он сказал мне, что если этот ребенок действительно играет Шестую сонату Генделя и Концерт ля минор Вивальди, то он берет ее в свой класс, – и это решило дорогу моей сестры.
Но сейчас, в эту секунду…
Я смотрел в лицо своей сестры, утомленное бессонными ночами последних сборов в эмиграцию. Ее щеки, запавшие после стервозного шмона в советской таможне… Ее глаза… Ее надорванное сердце и больные легкие… Там, в Израиле, в Тель-Авиве сегодня плюс двадцать четыре, там цветут пальмы и мандарины, а в Италии, где нам всю зиму сидеть в ожидании въездной американской визы, даже в самых богатых домах нет отопления…
Нет, я не сказал ей: «Останься со мной».
– Битте! – распорядился Вильчицки, и австрийский грузчик в фирменном комбинезоне увез их вещи, а рядом со мной появилась какая-то женщина, сказала: «Пойдемте, нам сюда», и повела меня и гурьбу остальных эмигрантов не за моей сестрой, а в другую дверь, куда сыновья старухи Фельдман, прилетевшие из Штатов в Вену неделю назад, уже унесли свою мать.
Толкая перед собой тележку с чемоданом и пишмашинкой и полагая, что за этой дверью я вновь увижу сестру и племяшку и прощусь с ними, я вышел из аэровокзала и обнаружил, что никакой сестры тут нет, а нас торопят в автобус. И тут я понял! Я понял, что уже простился с Беллой и Асей, что их увели от меня, увели – насовсем!
Мама моя! мне уже до лампочки эта свобода! Мама моя, мне уже до фонаря эти сверкающие, как в кино, ряды невиданных мной «мерседесов», «ауди», «вольв» и «фольксвагенов»! И в гробу я видел свой чемодан, который нужно срочно грузить в багажник автобуса! Сестру! Дайте мне сестру! Дайте мне увидеть их еще минуту! Куда вы их дели?
Я бросаю чемодан и пишмашинку и мечусь по сторонам, пытаясь вычислить, через какой выход их вывел из вокзала этот гребаный Вильчицки, я шарю взглядом поверх чьих-то голов, заглядываю в отъезжающие машины и вдруг…
Боже, спасибо тебе! – я вижу свою сестру в окне желтого микроавтобуса, который проносится мимо меня!
Остолбенев от этого мимолетного видения, я еще секунду тупо стою на месте и только потом, когда этот автобусик входит в изгиб поворота к шоссе, я спохватываюсь и что есть духу бегу за ним, цепко держа взглядом его выпуклую желтую крышу. Я бегу за ним, как терьер за зайцем, как спринтер на Олимпийских играх, бегу что есть сил – прямо по мостовой, в густом потоке «мерседесов» и «ауди», и – вот где пригодились мои ежедневные пробежки целый год перед эмиграцией! – я догоняю этот микроавтобус! Я догоняю его уже на шоссе, стучу кулаком по крыше, и… они останавливаются.
Загудели сзади машины, сбились, как стадо, в пробку, но мне плевать, я распахиваю дверь автобуса и, почти задыхаясь, спрашиваю у сестры:
– Куда вас везут?
– Я не знаю, – отвечает она.
– Куда вы их везете? – говорю я Вильчицки, который сидит рядом с ней и Асей.
– За город, в наш лагерь. Не беспокойтесь, им там будет хорошо.
– Я смогу их навестить?
– Нет.
– Почему?
– Вас не пустит охрана.
– К сестре?! Как это не пустит? Дайте мне адрес!
– Я не могу. Вы что, не понимаете? Мы охраняем их от арабских террористов. Тут в любое время может быть теракт и стрельба.
– Хорошо, – смиряюсь я. – А телефон? Я могу им позвонить?
Он отрицательно качает головой и произносит с мягким польским акцентом:
– Не бешпокойтесь, с ними будет все в порядке. – И кивает водителю: – Битте…
И – они уезжают.
А я стою посреди шоссе, два потока лакированных машин обтекают меня, как корягу, я стою на их пути, словно пень, и слежу глазами за удаляющимся микроавтобусом с выпуклой желтой крышей.
На какой срок оторвал я их от себя и доверил Неизвестности? Никогда в России я не был от них так далеко, как с этой минуты, когда между нами в одночасье легли границы государств, паспортные режимы и эмигрантское безденежье. Мы разлучались порой надолго, да, после окончания музыкального училища Белла добровольно уехала преподавать музыку в какой-то глухой кубанский совхоз и жила там год, народоволка, и доработалась до затяжного приступа астмы, но при первом известии об этом я бросил занятия во ВГИКе, вылетел за ней из Москвы и – согнутую колесом, дышавшую только верхними краями легких – на руках унес из больницы, увез к нашей маме в Полтаву. А позже Белла, бросив всех своих кавалеров, приехала в Москву и нашла себе работу в трех часах от нее, в Шатуре – лишь бы быть поближе к своему единственному брату, бездомному и безработному в то блаженное время нашей юности… А когда умирала наша мама, я прилетел из Москвы в Полтаву, застал маму в больничной палате еще живой, и она сняла тогда с руки свое единственное – обручальное – кольцо и сказала тихо, как говорят умирающие:
– Отдай Белле. Не бросай ее…
Я не бросал ее, мама!
Я написал о ней пьесу, ты знаешь. Я поставил о ней фильм, ты знаешь. И когда разбогател, то перевез их всех в Москву – и Беллу, и ее гребаного мужа, и Асю, и купил им в Москве квартиру – им, не себе. А когда запретили два моих фильма и я решил, что баста, я не буду лизать зад этой власти, лучше камни бить на нью-йоркской мостовой, то, уезжая, я поставил в титры своего последнего фильма ее фамилию вместо своей, думая, что уеду один, но… она разошлась с мужем, чтобы уехать со мной. И вот теперь – в здравом уме, не подневольно, а только подчиняясь еврейскому инстинкту жертвовать всем ради своих детей – мы с ней впервые в жизни поступали не по сердцу, а по уму. Но буду ли я благословлять эту минуту или прокляну ее?
Я стоял посреди австрийского шоссе и смотрел им вслед.
Господи, сохрани их без меня и не разлучай нас надолго!
Желтый микроавтобус увозил их по солнечной аккуратной австрийской земле, и под этим солнцем не было ни одной диссонирующей ноты, которая заставила бы меня вновь догнать этот автобус, прижать к себе Беллу и Асю и не выпускать никогда.
Я стоял и смотрел им вслед, пока они не исчезли за дальним поворотом шоссе…
…По странному стечению обстоятельств, именно в этот день, 25 января 1979 года, арабские террористы совершили нападение на Израильское посольство в Вене, выстрелили в него ракетой. Мы, однако, еще ничего не знали об этом…
Потом оказалось, что дача крайне удобна – просторная, двухэтажная, с множеством комнат и двухэтажной ротондой, и недалеко от Москвы, всего полчаса на машине, но совершенно изолирована.
Сталин перевез сюда свою семью, расширил парк и окружил его высоким кирпичным забором, приказал построить на территории казарму для охраны и теплицу для выращивания овощей, а бальный зал перестроить под домашний кинозал и бильярдную. Но после смерти жены – то ли она сама застрелилась, то ли Сталин ее тут пристрелил, этого не знает даже Светлана Аллилуева – дача опустела, дети – Яков, Светлана и Василий – переехали в Москву, и Сталин до самой войны не приезжал сюда, обзаведясь новой дачей на окраине Москвы, в Матвеевском. С тех пор дача в Матвеевском стала именоваться «ближней», а эта, в Горках-2, соответственно «дальней».
Но перед войной он вспомнил о «дальней», приказал усилить ее охрану танками, а по всем сторонам глухого кирпичного забора сделать восемь ворот, чтобы в случае опасности рвануть с этой дачи на танке в любую сторону…
Потом, после войны – но еще не остыв от нее, – он распорядился проложить от Москвы до Горок-2 железную дорогу, а от Кремля до «дальней» – секретную подземную линию метрополитена. К самой же даче были пристроены крытый плавательный бассейн с гидромассажем и сауной, а также бытовка для постоянной прислуги. Вся эта работа говорит о том, что Хозяин собирался переселиться на «дальнюю» дачу основательно и надолго, но, похоже, воспоминания о кровавой семейной драме мешали тут даже ему, стальному Сталину, и он продолжал жить на «ближней», устраивая там попойки для своих «соколов», членов его карманного Политбюро.
Под самый конец, когда боязнь покушений на его бессмертную жизнь стала маниакальной до такой степени, что он каждую ночь менял спальни на своей «ближней» даче, он и на «дальней» велел все комнаты переделать под спальни, надеясь, наверное, простым секретным рывком с одной дачи на другую перехитрить не то своих воображаемых убийц, не то саму барыню Смерть.
– А вы видите моего сына? – Старик Гриншпут показал на 24-летнего сварщика из Одессы. – У него белокровие, у меня есть заключение врачей, что его могут вылечить только в Бостоне. И справка, что ему положено в день двадцать таблеток. Так я пошел к самому начальнику Шереметьевской таможни и сказал: «Вот мой военный билет, я всю войну прошел капитаном артиллерии, имею два ранения и восемь орденов. И вот справка, что я диабетик и моя жена диабетик. Конечно, вы можете не пропустить наши лекарства, если хотите. Мы это переживем. Но у моего сына лейкемия, если ему не принимать лекарство несколько часов, он умрет!» И знаете, что он мне ответил? «Не летите». Вот и все. Наглая скотина – «Не летите»! Я говорю: «Но вы же иногда разрешаете вывозить немного лекарств – я видел». Так он даже улыбнулся: «Здоровым разрешаем». Вы поняли, как они над нами издеваются? Как собаки, хватают за штанину, чтобы урвать последний клок! Посмотрите на этого немца. – Гриншпут кивнул на врача, который, сидя на корточках, считал пульс его сыну. – Сколько ему лет? Может быть, я его отца грохнул из гаубицы во время войны, а он с моим пацаном возится. А эта сволочь, за которого я свою кровь пролил… Но я вам говорю: Бог есть! Пусть они будут иметь наши ковры, вилки и лекарства, но они будут иметь и наше горе! Бог должен быть!..
– Молодой человек, – повернулся ко мне мужчина из переднего ряда, – вы не переживайте за вашу машинку. В Вене я вам ее запаяю…
– Чем ты запаяешь, Гриша? – сказала его жена. – Они же забрали у тебя паяльник и весь инструмент!
– Не слушайте ее, – улыбнулся Гриша. – Они не на тех напали! Я вам на спичках запаяю. Вы будете бутерброд?
Мы обменивались бутербродами и воспоминаниями, анекдотами и сигаретами, мы почти насильно угощали австрийцев шоколадом «Аленка», твердя им, что это же «рашен чоколадо, лучший в мире!», и австрийцы принужденно откусывали от шоколадных плиток в разорванных таможенниками обертках; и в этой суете, возбуждении и хлопотах над умирающим сварщиком мы совершенно забыли о нашем конвоире.
А он сидел там, сзади, один, курил и молча буравил наши затылки своими рыбьими глазами. И в венском аэропорту он первым вышел из самолета – его вахта кончилась. Он сошел по трапу, сел в служебный австрийский автобусик, но уехать еще не мог – должен был дождаться экипажа самолета. И на его глазах мы спускались по трапу в этот новый мир.
В Вене, которая значительно южнее Москвы, стоял не по сезону теплый день. Солнце, чистенький, как лакированный, автобус у трапа и две беленькие санитарные машины, ожидающие нашего больного сварщика, а неподалеку – невысокое стеклянно-бетонное здание венского аэропорта, – здравствуй, новый мир. Какой ты?
Не успеть ни понять, ни почувствовать – нужно выгружать вещи, нужно помочь спуститься по трапу сестре с дочкой и всем остальным. За два часа полета мы стали как одна семья, и, проводив сестру и Асю в автобус, я бегу обратно в самолет, подхватываю на руки парализованную старуху Фельдман, несу ее вниз, в автобус, и чувствую, что она легче пера – ну, 30 кило, ну, 40 от силы, а Бог мне дал в эти минуты такие восторженные силы, что кажется, я могу нести эту старушку в ладонях. Я сажаю ее в автобус, и снова бегу наверх за вещами Гриншпутов, и уже на трапе спиной чувствую что-то острое, холодное, чужое.
Я поворачиваюсь скорее инстинктивно, чем осмысленно, и тут же встречаю взгляд этих рыбьих гэбэшных глаз. Но нет, теперь это не рыбьи глаза! В них появилось выражение и даже чувство, но какое! Ненависть. С каким удовольствием он достал бы сейчас припрятанный под мышкой табельный пистолет и всадил в меня всю обойму! Но поздно, господа, проморгали антисоветчика! Если я и не был им до отъезда, то стал таковым за эти две ночи ваших издевательств в шереметьевском аэропорту…
Усмехнувшись в его ненавидящие глаза, я повернулся и легко, с еще большей прытью взбежал по трапу в салон самолета. Здесь санитары укладывали на носилки больного сварщика, его отец и мать причитали рядом, а его молодая толстая жена тихо рыдала в соседнем кресле, держа на руках грудного ребенка и раскачиваясь в такт своему плачу.
Я взял у нее ребенка – почти силой отнял – и сказал: «Пошли!»
Когда женщины плачут, им нужен твердый мужской приказ.
Она покорно встала и пошла за мной к двери, на ходу теряя вязаные детские ботиночки.
Я вышел из самолета на трап с этим грудным ребенком в руках. И нашел взглядом моего гэбиста. И так, глядя ему в глаза, я выносил из советского самолета, я уносил с их советской территории еще одного еврейского ребенка, и не было в эту минуту на земле человека счастливее меня, поверьте. Я чувствовал себя сионистом, бойцом, воином. Если бы он вытащил сейчас пистолет, я бы закрыл этого ребенка своей грудью. Есть вещи, о которых не стыдно писать, даже если принято в таких случаях проявить скромность. Я не стыжусь сказать, что то была минута, когда я был стопроцентным евреем и стопроцентным человеком. Не знаю, как другим, но мне такое сочетание дается не часто.
Я спускался по трапу, глядя этому гэбэшнику прямо в глаза, и так же, глядя ему в глаза, внес этого ребенка в автобус, и было уже что-то такое напряженное в дуэли наших глаз, что моя сестра сказала поспешно:
– Я тебя умоляю: не дразни его!
– Почему? – улыбнулся я, передавая ей ребенка и не отрывая взгляда от глаз этого гэбэшника.
Но тут он и сам отвернулся. Он отвернулся с деланно равнодушным лицом, но мы-то с ним хорошо поняли друг друга. Он отвернулся и вышел из автобуса, пересел в микроавтобус, поданный советскому экипажу, и вместе с ними укатил к аэровокзалу – надеюсь, теперь уже навсегда из моей жизни…
(Но уже через два месяца, в Италии, перечитывая эти строки после визита в Американское посольство к Грегори Черни, мой герой горько усмехнется своей наивности – что эта безобидная дуэль взглядов по сравнению с тем вызовом, который послал нам вдогонку КГБ к празднику Пасхи! Где и как найти того каннибала, которого они послали в Италию? По каким приметам? В Риме, Остии и Ладисполи нас больше десяти тысяч – как же искать эту иголку в трех стогах сена? А Пасха – вот она, через две недели!..)
2
Да, никто из них не повернулся к иллюминатору бросить прощальный взгляд на шереметьевский аэропорт. А зря. Потому что именно в этот день, 25 января 1979 года, на посадочную полосу аэропорта приземлился еще один «ТУ», прибывший из златой, как тогда говорили, Праги. И когда, сутуло кутаясь от морозного ветра в пальто и шарфы, они поднимались в свой самолет, по пустому трапу пражского самолета легкой походкой сбежал вниз загорелый моложавый брюнет в светло-бежевом кашемировом пальто, темно-синем костюме, белоснежной сорочке и при галстуке в сине-бордовые полоски, под стать его костюму и туфлям. Одного взгляда на его прямую фигуру, свободно развернутые плечи и костюм, сшитый по фигуре буквально «с иголочки», было достаточно, чтобы понять – иностранец. Двадцатиградусный московский мороз вызвал легкую улыбку на его красивых под усиками губах. Впрочем, улыбку легкообъяснимую – прямо у трапа его ждала черная «Волга» с включенным мотором и двое мужчин, бетоннолицых, но с приветливыми улыбками на лицах.А рядом с ними стояла тонкая, как стручок, двадцатипятилетняя шатенка в очках, синем поношенном пальто, вязаной шапочке набекрень, в темной «водолазке» под горло и в тяжелых сапогах на низком каблуке. В ее глазах, увеличенных стеклами очков, брюнет мгновенно прочел то сочетание отчуждения, настороженности и любопытства, которым любые аборигены всегда встречают чужеземцев, и улыбнулся еще ослепительнее.
Тем временем следом за иностранцем из самолета вышел еще один кирпичелицый с тяжелым кожаным чемоданом в руке, багажом новоприбывшего. При виде этого чемодана один из встречавших тут же распахнул багажник «Волги».
– Бонджорно, синьор! – сказала ему шатенка низким голосом и продолжила также по-итальянски, показав на открытую заднюю дверцу машины: – Andare indietro! Сюда, пожалуйста…
Синьор, легко пригнувшись, нырнул в машину, шатенка тут же деловито села по его левую руку, а прибывший с иностранцем «кирпич», забросив чемодан в багажник, – по правую. Двое встречавших стремительно сели впереди – один за руль, второй рядом с ним, и машина с места рванула от трапа прямо к воротам аэропорта – без всякой таможни и паспортного контроля.
Только после этого стюардесса, заслонявшая дверной проем пражского самолета, отступила в сторону и пассажиры цепочкой потянулись вниз, к подкатившему к трапу автобусу.
– Вы так легко одеты, синьор! У нас сегодня минус двадцать три по Цельсию, – укорила в машине шатенка новоприбывшего иностранца все тем же низким голосом. – Меня зовут Елена, я ваша переводчица и гид. – И по-русски попросила водителя: – Прибавьте печку, Сережа. Не дай Бог, мы его простудим…
– Винсент, – коротко представился иностранец. – Но вы можете звать меня Винни, это еще короче…
Тут водитель вымахнул на Ленинградское шоссе и, распугав ревуном и мигалкой шарахнувшийся по сторонам транспорт, пулей помчался по осевой полосе.
– Мамма миа! – воскликнул Винсент. – Куэсто ми пьяче! Мне это нравится! Куда мы едем? В Кремль?
Елена усмехнулась:
– Разве вам не нужно отдохнуть с дороги? Мы едем на дачу, но через Москву. Вы уже бывали в Москве?
– Нет, конечно! Я первый раз в России… – Винсент, с любопытством оглядываясь по сторонам, показал на гигантский придорожный щит с портретом Брежнева: – А что тут написано?
Елена перевела текст, припорошенный снегом:
– «ЛЕОНИД ИЛЬИЧ БРЕЖНЕВ – МУДРЕЙШИЙ, ТАЛАНТЛИВЕЙШИЙ РУКОВОДИТЕЛЬ МЕЖДУНАРОДНОГО КОММУНИСТИЧЕСКОГО ДВИЖЕНИЯ!»
Произнесенный ее низким бархатным голосом, этот текст вдруг прозвучал проникновенно и почти эротически.
– Magnifico![4] – воскликнул Винсент и посмотрел на растяжку, висевшую над шоссе. – А здесь?
– «ПАРТИЯ – УМ, ЧЕСТЬ И СОВЕСТЬ НАШЕЙ СОВЕТСКОЙ ЭПОХИ!»
– Perfetto! А тут? – Он живо повернулся к щиту с портретом Ленина, поднявшего ладошку к доброму прищуру глаз.
– «ВЕРНОЙ ДОРОГОЙ ИДЕТЕ, ТОВАРИЩИ!»
Винсент расхохотался – заразительно и безыскусно.
Елена изумленно вскинула на него очки, а сопровождающие «кирпичи» посмотрели на нее вопросительно – мол, чему он смеется?
– Фантастико! – сказал Винсент. – Кампанелла! «Город солнца» в России! А тут что написано? Тоже про революцию?..
Впрочем, в Москве его жизнерадостного оптимизма слегка убыло – то ли от того, что город был накрыт низкими облаками, набухшими снегом, то ли от магазинных витрин, сиротливо уставленных пирамидами консервных банок, то ли от вида сутулых москвичей, которые тащились по тротуарам вдоль этих витрин с тяжелыми авоськами в руках[5].
А может быть, Винсенту стало не до смеха потому, что, несмотря на мощно гудящую печку и жару в салоне, пол машины оставался ледяным и его ноги в модных итальянских туфлях просто подмерзали.
Но еще тревожнее стало его лицо, когда «Волга» после короткого тура по Москве вновь выскочила из города и, проехав по узенькому Рублевскому шоссе, вдруг резко свернула влево, под заснеженные лапы гигантских сосен, а метров через двести уперлась в высоченные и глухие железные ворота. По обе стороны ворот шел трехметровый кирпичный забор – глухой, с колючей проволокой на гребне.
Винсент в тревоге посмотрел на Елену.
Однако она лишь загадочно улыбнулась, а один из сопровождающих «кирпичей» вышел из машины, подошел к воротам и нажал неприметную кнопку под железной, словно от почтового ящика, накладкой. Тотчас эта накладка приподнялась, в узкой прорези показались чьи-то глаза. «Кирпич» что-то сказал, накладка упала с металлическим звуком, затем за воротами послышался лязг отпираемых запоров, и наконец тяжеленные, кованые, будто средневековые, створки ворот стали медленно открываться под нажимом двух солдат-автоматчиков в длинных овчинных полушубках, валенках и шапках-ушанках. За ними, во все расширяющемся просвете, обнаружилась очищенная от снега дорога в дремучем сосновом бору…
– Это ГУЛАГ? – деланно улыбнулся Винсент. – Куда мы приехали?
– Я же сказала, вам нужно отдохнуть с дороги, – уклончиво ответила Елена.
– Да, но…
Машина миновала ворота, и Винсент непроизвольно оглянулся – автоматчики, всем телом налегая на тяжелые створки, уже закрыли ворота и теперь задвигали скрипящие запоры.
А впереди, за стволами гигантских заснеженных сосен, показался бело-желтый двухэтажный особняк.
– Это бывшая дача Сталина, – сказала Елена. – Здесь вас никто не потревожит.
3
– …Сначала мы жили в области Гошен, плодородной и обильной пастбищами и скотом. Отсюда мы могли кочевать по всей стране и очень скоро расплодились и стали жить не в шатрах, а в домах, занимаясь земледелием и ремеслами. Иосиф, сын Якова, возвысился до звания главного советника фараона, но египтяне все равно смотрели на нас с презрением и снобизмом, ведь мы не верили в их рукотворных богов…Господин Вильчицки – маленький, пожилой, вежливый и суетливый польский еврей, представитель Израиля – встречал нас за стеклянной дверью венского аэровокзала.
– Господа, поздравляю вас с прибытием на свободный Запад!
Он собрал наши визы и открыл блокнот, чтобы записать в него тех, кто едет в Израиль. Оказалось, что из 27 новоприбывших только моя сестра с дочкой направляются в Израиль, а остальные хотят в США и Канаду. Но Вильчицки был корректен:
– Хорошо, господа, пойдемте со мной.
И повел нас в таможенный зал получать наш авиабагаж. Здесь чемоданы моей сестры без всякой проверки отложили в сторону и погрузили на тележку грузчика. Нам же, «прямикам», Вильчицки предложил выбрать по одному чемодану на семью для жизни в Вене, а остальной багаж мы должны были сдать в камеру хранения. Конечно, мы еще в Москве слышали о том, что в Вене, где у нас лишь краткосрочная пересадка по дороге в Рим, все чемоданы брать с собой в отель не разрешают, а этот единственный «венский» чемодан будут досматривать. И все-таки… Все-таки было что-то оскорбительно-саднящее в том, что это именно он, Вильчицки, стал рыться в наших чемоданах, запрещая брать с собой в отель ту или иную вещь, которая, на его взгляд, могла быть предметом спекуляции. Да, человек, который в эти минуты олицетворял в наших глазах весь Израиль, – что же он делал? Своими меленькими пожухлыми ручками он рылся в наших вещах, вытаскивал из них и откладывал в сторону то кипятильник, то банку икры, то алюминиевую кастрюлю. И мы понимали почему: в алюминиевой кастрюле можно с помощью кипятильника сварить курицу в гостиничном номере, а это запрещено австрийскими правилами… Но по мне, лучше бы он обозвал меня предателем за то, что я не еду в Израиль, и ушел бы с моей сестрой, оставив работникам австрийской таможни разбираться с моими вещами. Я смотрел бы в его гордую маленькую спину и понимал, что он прав. Но тут…
– Вы видели? – процедил Хасин сквозь зубы. – А они еще хотят, чтоб мы ехали в Израиль! А сами роются в наших чемоданах, как на советской таможне!
Тень сомнения легла и на лицо моей сестры, сидевшей с дочкой на скамейке под вывеской «Lost and Found», и я тут же спросил господина Вильчицки:
– А если она сейчас раздумает лететь в Израиль, вы отдадите ее вещи?
– Конечно. Отдать? – ответил он и тут же крикнул что-то по-немецки австрийскому грузчику, который уже двинулся с ее вещами к выходу из зала.
Грузчик с автокаром послушно остановился, ожидая нашего решения.
И это были секунды, которые надорвали наши сердца. Мы с сестрой смотрели друг другу в глаза. Молчал господин Вильчицки, молчали окружающие нас «прямики»-эмигранты, и австрийский грузчик в сером фирменном комбинезоне стоял неподвижно у тележки с четырьмя сиротливыми чемоданами моей сестры и ее ребенка.
Одного моего слова было достаточно, чтобы решить их судьбу. Там, за стеклянной стеной зала ожидания, были Австрия, Италия, Америка, и если бы я сказал: «Останься со мной», Белла сгрузила бы свои вещи, поехала со мной, и кто знает, как сложилась бы наша общая судьба… Но я не произнес этого слова, потому что в Московской консерватории вундеркинду по имени Ася Абрамова сказали, что лучший в мире скрипач-учитель профессор Феликс Андриевский работает в Тель-Авивской консерватории. Я вызвонил этого Феликса из Москвы, с Главтелеграфа, и он сказал мне, что если этот ребенок действительно играет Шестую сонату Генделя и Концерт ля минор Вивальди, то он берет ее в свой класс, – и это решило дорогу моей сестры.
Но сейчас, в эту секунду…
Я смотрел в лицо своей сестры, утомленное бессонными ночами последних сборов в эмиграцию. Ее щеки, запавшие после стервозного шмона в советской таможне… Ее глаза… Ее надорванное сердце и больные легкие… Там, в Израиле, в Тель-Авиве сегодня плюс двадцать четыре, там цветут пальмы и мандарины, а в Италии, где нам всю зиму сидеть в ожидании въездной американской визы, даже в самых богатых домах нет отопления…
Нет, я не сказал ей: «Останься со мной».
– Битте! – распорядился Вильчицки, и австрийский грузчик в фирменном комбинезоне увез их вещи, а рядом со мной появилась какая-то женщина, сказала: «Пойдемте, нам сюда», и повела меня и гурьбу остальных эмигрантов не за моей сестрой, а в другую дверь, куда сыновья старухи Фельдман, прилетевшие из Штатов в Вену неделю назад, уже унесли свою мать.
Толкая перед собой тележку с чемоданом и пишмашинкой и полагая, что за этой дверью я вновь увижу сестру и племяшку и прощусь с ними, я вышел из аэровокзала и обнаружил, что никакой сестры тут нет, а нас торопят в автобус. И тут я понял! Я понял, что уже простился с Беллой и Асей, что их увели от меня, увели – насовсем!
Мама моя! мне уже до лампочки эта свобода! Мама моя, мне уже до фонаря эти сверкающие, как в кино, ряды невиданных мной «мерседесов», «ауди», «вольв» и «фольксвагенов»! И в гробу я видел свой чемодан, который нужно срочно грузить в багажник автобуса! Сестру! Дайте мне сестру! Дайте мне увидеть их еще минуту! Куда вы их дели?
Я бросаю чемодан и пишмашинку и мечусь по сторонам, пытаясь вычислить, через какой выход их вывел из вокзала этот гребаный Вильчицки, я шарю взглядом поверх чьих-то голов, заглядываю в отъезжающие машины и вдруг…
Боже, спасибо тебе! – я вижу свою сестру в окне желтого микроавтобуса, который проносится мимо меня!
Остолбенев от этого мимолетного видения, я еще секунду тупо стою на месте и только потом, когда этот автобусик входит в изгиб поворота к шоссе, я спохватываюсь и что есть духу бегу за ним, цепко держа взглядом его выпуклую желтую крышу. Я бегу за ним, как терьер за зайцем, как спринтер на Олимпийских играх, бегу что есть сил – прямо по мостовой, в густом потоке «мерседесов» и «ауди», и – вот где пригодились мои ежедневные пробежки целый год перед эмиграцией! – я догоняю этот микроавтобус! Я догоняю его уже на шоссе, стучу кулаком по крыше, и… они останавливаются.
Загудели сзади машины, сбились, как стадо, в пробку, но мне плевать, я распахиваю дверь автобуса и, почти задыхаясь, спрашиваю у сестры:
– Куда вас везут?
– Я не знаю, – отвечает она.
– Куда вы их везете? – говорю я Вильчицки, который сидит рядом с ней и Асей.
– За город, в наш лагерь. Не беспокойтесь, им там будет хорошо.
– Я смогу их навестить?
– Нет.
– Почему?
– Вас не пустит охрана.
– К сестре?! Как это не пустит? Дайте мне адрес!
– Я не могу. Вы что, не понимаете? Мы охраняем их от арабских террористов. Тут в любое время может быть теракт и стрельба.
– Хорошо, – смиряюсь я. – А телефон? Я могу им позвонить?
Он отрицательно качает головой и произносит с мягким польским акцентом:
– Не бешпокойтесь, с ними будет все в порядке. – И кивает водителю: – Битте…
И – они уезжают.
А я стою посреди шоссе, два потока лакированных машин обтекают меня, как корягу, я стою на их пути, словно пень, и слежу глазами за удаляющимся микроавтобусом с выпуклой желтой крышей.
На какой срок оторвал я их от себя и доверил Неизвестности? Никогда в России я не был от них так далеко, как с этой минуты, когда между нами в одночасье легли границы государств, паспортные режимы и эмигрантское безденежье. Мы разлучались порой надолго, да, после окончания музыкального училища Белла добровольно уехала преподавать музыку в какой-то глухой кубанский совхоз и жила там год, народоволка, и доработалась до затяжного приступа астмы, но при первом известии об этом я бросил занятия во ВГИКе, вылетел за ней из Москвы и – согнутую колесом, дышавшую только верхними краями легких – на руках унес из больницы, увез к нашей маме в Полтаву. А позже Белла, бросив всех своих кавалеров, приехала в Москву и нашла себе работу в трех часах от нее, в Шатуре – лишь бы быть поближе к своему единственному брату, бездомному и безработному в то блаженное время нашей юности… А когда умирала наша мама, я прилетел из Москвы в Полтаву, застал маму в больничной палате еще живой, и она сняла тогда с руки свое единственное – обручальное – кольцо и сказала тихо, как говорят умирающие:
– Отдай Белле. Не бросай ее…
Я не бросал ее, мама!
Я написал о ней пьесу, ты знаешь. Я поставил о ней фильм, ты знаешь. И когда разбогател, то перевез их всех в Москву – и Беллу, и ее гребаного мужа, и Асю, и купил им в Москве квартиру – им, не себе. А когда запретили два моих фильма и я решил, что баста, я не буду лизать зад этой власти, лучше камни бить на нью-йоркской мостовой, то, уезжая, я поставил в титры своего последнего фильма ее фамилию вместо своей, думая, что уеду один, но… она разошлась с мужем, чтобы уехать со мной. И вот теперь – в здравом уме, не подневольно, а только подчиняясь еврейскому инстинкту жертвовать всем ради своих детей – мы с ней впервые в жизни поступали не по сердцу, а по уму. Но буду ли я благословлять эту минуту или прокляну ее?
Я стоял посреди австрийского шоссе и смотрел им вслед.
Господи, сохрани их без меня и не разлучай нас надолго!
Желтый микроавтобус увозил их по солнечной аккуратной австрийской земле, и под этим солнцем не было ни одной диссонирующей ноты, которая заставила бы меня вновь догнать этот автобус, прижать к себе Беллу и Асю и не выпускать никогда.
Я стоял и смотрел им вслед, пока они не исчезли за дальним поворотом шоссе…
…По странному стечению обстоятельств, именно в этот день, 25 января 1979 года, арабские террористы совершили нападение на Израильское посольство в Вене, выстрелили в него ракетой. Мы, однако, еще ничего не знали об этом…
4
Сталин не любил эту дачу, но и не расставался с ней до конца своей жизни. Когда-то, едва став хозяином Кремля и всей России со всеми ее барскими усадьбами, Ясными Полянами и Петродворцами, он выбрал себе эту дачу только потому, что до революции здесь было поместье кавказского генерал-губернатора, и самолюбие сына грузинского сапожника тешилось сознанием такой символичной экспроприации.Потом оказалось, что дача крайне удобна – просторная, двухэтажная, с множеством комнат и двухэтажной ротондой, и недалеко от Москвы, всего полчаса на машине, но совершенно изолирована.
Сталин перевез сюда свою семью, расширил парк и окружил его высоким кирпичным забором, приказал построить на территории казарму для охраны и теплицу для выращивания овощей, а бальный зал перестроить под домашний кинозал и бильярдную. Но после смерти жены – то ли она сама застрелилась, то ли Сталин ее тут пристрелил, этого не знает даже Светлана Аллилуева – дача опустела, дети – Яков, Светлана и Василий – переехали в Москву, и Сталин до самой войны не приезжал сюда, обзаведясь новой дачей на окраине Москвы, в Матвеевском. С тех пор дача в Матвеевском стала именоваться «ближней», а эта, в Горках-2, соответственно «дальней».
Но перед войной он вспомнил о «дальней», приказал усилить ее охрану танками, а по всем сторонам глухого кирпичного забора сделать восемь ворот, чтобы в случае опасности рвануть с этой дачи на танке в любую сторону…
Потом, после войны – но еще не остыв от нее, – он распорядился проложить от Москвы до Горок-2 железную дорогу, а от Кремля до «дальней» – секретную подземную линию метрополитена. К самой же даче были пристроены крытый плавательный бассейн с гидромассажем и сауной, а также бытовка для постоянной прислуги. Вся эта работа говорит о том, что Хозяин собирался переселиться на «дальнюю» дачу основательно и надолго, но, похоже, воспоминания о кровавой семейной драме мешали тут даже ему, стальному Сталину, и он продолжал жить на «ближней», устраивая там попойки для своих «соколов», членов его карманного Политбюро.
Под самый конец, когда боязнь покушений на его бессмертную жизнь стала маниакальной до такой степени, что он каждую ночь менял спальни на своей «ближней» даче, он и на «дальней» велел все комнаты переделать под спальни, надеясь, наверное, простым секретным рывком с одной дачи на другую перехитрить не то своих воображаемых убийц, не то саму барыню Смерть.