– То есть как?
   – Ну как! Очень просто. – Карен сделал себе второй бутерброд. – Можно?
   Я кивнул.
   – Он приедет к концу их гастролей… – Карен надкусил второй бутерброд, прожевал его, запил супом и продолжил: – Поселится в гостинице, где будут жить советские музыканты, и после последнего концерта мой друг отдаст ему мою виолончель, а возьмет эту кастрюлю и поедет домой. Раньше этого сделать нельзя – все услышат, что он играет на другой виолончели.
   – Ни хрена себе! Ты серьезно?
   – За это я в Москве отдал своему другу тыщу рублей!
   – А где ты найдешь австрийца, который ради тебя попрется в Гамбург?
   – Не ради меня, а за деньги, которые я тут коплю. Пойми, кому я тут на фиг нужен без хорошего инструмента? Это тебе все равно, на какой машинке печатать. Но если ты дашь мою кастрюлю даже Ростроповичу, то и его никто слушать не будет… – Карен доел суп, колбасу и весь мой хлеб, блаженно откинулся на стуле и опять посмотрел на часы. – Ладно! – произнес он, расслабившись. – Скажу тебе больше: я уже нашел таких музыкантов. Правда, мы еще окончательно не договорились, они приедут за мной через двадцать минут. Ты хочешь послушать настоящий джаз?
   Конечно, меня больше интересовал не джаз, а те рисковые музыканты, которые поедут в Гамбург за его виолончелью, и через двадцать минут мы с Кареном спустились вниз, в вестибюльчик нашего отеля. Там трехлетняя Анжела и пятилетняя Римма, дети еврейского «Левши» Гриши, который таки припаял на спичках рычажок буквы «ф» в моей пишмашинке, приручали нашего вальяжного портье Ганса. Обе эти девушки уже хозяйски расположились в его конторке, Римма проводила инвентаризацию ключей, а Анжела, сидя у Ганса на коленях, пела ему с кокетливым придыханием:
   – Гуд монинг ту-у-у ю-у-у-у!..
   Ганс растроганно шмыгал носом и пробовал подыгрывать ей на расческе вместо губной гармошки, а она ерошила и гладила своими пальчиками его усы, и они оба были очень довольны.
   – Только ради этой сцены стоило эмигрировать, – сказал я Карену и спросил у Анжелы: – Как зовут этого дядю?
   – Его зовут дядя Портье.
   – Нет, его зовут дядя Ганс.
   – Дядя Портье! – сказала она уверенно и снова дернула его за усы.
   Через час (за который Карен, нервничая, похудел на вес всего того, что он у меня съел) у дверей нашего отельчика остановился обшарпанный двухдверный «рено». За рулем этого автомобильного гнома сидела худая, как жердь, девица в вязаном жилете, с узким носатым лицом и бесцветными волосами, а рядом с ней был высокий, гладко зачесанный, с кисточкой на затылке, голубоглазый очкарик. Он вышел из машины, пожал нам руки, коротко представился: «Франц Когелман», откинул свое кресло, и мы с Кареном с трудом втиснулись на заднее сиденье. Девица резво рванула с места и тут же повернулась ко мне:
   – German? French? English?
   – English.
   – Fine. My name is Ingrid[10].
   Очкарик, который назвался Францем, оказался очень дружелюбным, но молчаливым «мэном», зато Ингрид кипела энергией за двоих, гнала свою машину по узким венским улочкам как угорелая и при этом, поминутно оглядываясь через плечо, тут же затеяла со мной дискуссию о коммунизме, изумляясь, почему мы уехали from that great country, из такой замечательной страны, и вдрабадан ругая капитализм, как самое жуткое явление человеческой истории. А когда я, обозлившись, стал на своем «божественном» английском рассказывать ей о простых деталях нашего советского быта – паспортный режим, талоны на сахар и сосиски, очереди за молоком и обувью, – она, отрывая руки от руля, хваталась за голову, кричала в полный голос: «Oh, it’s impossible!.. It’s horrible!.. I can’t believe it! It’s like a fascism!»[11] – и переводила мой рассказ Францу на немецкий.
   О себе она тут же сообщила, что она никто, part-time assistant, внештатный помреж в каком-то театрике в Зальцбурге и his girlfriend, его подруга, зато Франц – великий джазмен, очень известный в Европе, он создал «Венский ансамбль», дает концерты в Австрии и ФРГ и записывает свою музыку на магнитофонные кассеты, но это только серьезный джаз, «ты увидишь!». Он вообще семь лет был ночным портье, пока завоевал известность, однако и теперь делать деньги на джазе не хочет, принципиально не играет коммерческий джаз, не дает больше двух концертов в месяц, и потому они живут в Зальцбурге довольно бедно и в основном на банковские кредиты. Я не понял, как банк дает им кредиты, если они оба безработные, и рассказал, что когда я, автор семи кинофильмов, пришел в бухгалтерию ВААП и попросил двести рублей в кредит под будущий гонорар, главный бухгалтер только беспомощно развел руками.
   Карен, который, как я теперь сообразил, взял меня с собой в качестве переводчика, все просил меня выяснить, сколько же они возьмут с него за поездку в Зальцбург, но я чувствовал, что спрашивать об этом еще не время…
   Тут мы остановились где-то за городом, чуть ли не на пустыре, перед неказистым каменным домом какого-то известного, по словам Ингрид, художника. Внутри дома оказалась большая студия – во всяком случае, по моим советским меркам. Две просторные смежные комнаты с высоченными потолками были оформлены так, как в Москве оформляют свои студии модные художники типа Брусиловского – немного антиквариата, на стенах экстравагантные картины и чучела зверей, в углу мольберт, холсты, повернутые лицом к стене, ящики с красками, а посреди комнаты – большой литографский станок. И на нем – кухонная доска с огромным куском ветчины, нож, горчица и буханка хлеба. Самообслуживание.
   Когда мы приехали, весь ансамбль был практически в сборе. Нас с Кареном представили музыкантам и посадили у стены к слушателям, коих было ровно три девицы. Между тем, как я вскоре понял, это был действительно первоклассный джазовый состав – Франц Когелман, Карл Вильхельм Крбавак, Питер Альберт Жакели и еще семь известных в джазовом мире музыкантов, собравшихся на session по случаю того, что кто-то из них оказался в Вене проездом из Парижа, кто-то – из Варшавы, а Франц – из Зальцбурга. То есть они пришли сюда поиграть сами для себя и привели с собой всего трех слушательниц – Ингрид, которая нас привезла, тощую двадцатилетнюю польку Эльжбету и жгучую, как испанка, черноглазую брюнетку без имени, на которую я тут же положил глаз. Нас с Кареном усадили рядом с этими девушками за совершенно замечательный стол, вырезанный в виде гриба из одного куска красного дерева и отполированный до матово-яхонтового свечения. На этом столе была батарея бутылок – пиво, вино; но и стол, и мы, слушатели, занимали только один угол студии, а все остальное пространство было в распоряжении музыкантов с их немыслимым количеством инструментов – ударник со своими гигантскими барабанами, контрабасист, два тромбониста, саксофонист, электропианист, два электрогитариста с динамиками и еще бог знает кто такой, игравший на всем – от свирели до горохового стручка.
   Впрочем, когда мы приехали, они еще не играли, а только разыгрывались. Худенький, как кузнечик, контрабасист, обнимал свой контрабас, как сзади, со спины, обнимают толстозадую девку, наклонялся над ней и – видимо, для разминки – шарил руками на ее животе, словно искал, где у нее расстегивается. А нащупав это заветное место, дотрагивался до него и тут же трусливо убегал пальцами вверх по грифу и щекотал уже там.
   Зато ударник лупил по своим тарелкам и барабанам в полную силу – упражнял руки.
   Еще кто-то стучал на ксилофоне, а пианист извлекал из чрева электрооргана такие дикие диссонансные звуки, что все музыканты принимались хохотать.
   И все эти тамтамы, стуки, всхлипы, взревы и ржание их инструментов были уже так далеко за пределами звуковой шкалы, что устраивать такие session можно было действительно только на пустыре. При этом все они, музыканты, пили вино и пиво, продували мундштуки, разговаривали, ели бутерброды, передвигались, и толстый черноусый тридцатилетний тромбонист, приехавший вчера из Парижа, взасос целовался с худенькой полькой Эльжбетой.
   Только Франц, приехавший с нами, хранил невозмутимое и тихое спокойствие. Его труба еще лежала в футляре, словно он и не собирался играть.
   Я наблюдал за ними за всеми, они все были мне интересны – и этот сорокалетний, «старый», как сказала о нем Эльжбета, саксофонист, который петушком, задрав одно плечико, разгуливал по комнате, выдувая весь свой дух в мундштук саксофона, и этот жирный, с пузом и усами навыпуск парижский тромбонист, отлипающий от своего тромбона только для того, чтобы вывести в соседнюю комнату худющую пигалицу Эльжбету и через пять минут с невозмутимым видом вернуться назад (что они успевали там за эти минуты?). Кося на нее глазами, он уходил в дальний угол комнаты, накачивал там дыханием свой зычный тромбон, а Эльжбета, сидя подле меня, тут же принималась щебетать со мной на ломаном и пшикающем русском («Ты слышалыш новины? Арабы хтели вжахнуть ваше посольство, но жиды их всех поштреляли!»).
   Тут ее тромбонист ревниво возвращался, наклонялся к ней, щекотал усами ее шею и совал свою ладонь ей под зад, а она нежно прижимала эту ладонь своим тощим задиком к скамье и одновременно успевала прижаться щекой к его усам. По-моему, своим флиртом со мной она его просто дразнила и возбуждала.
   Но самым интересным из всех музыкантов был сидевший подле меня Карен. Он не играл, не двигался, не дул ни в какие тромбоны. Но его лицо раскраснелось, губы открылись, глаза, вцепившиеся взглядом в чужой контрабас, выкатились, как у лягушки, а руки…
   Глядя на них, я вспомнил Салехард, куда в марте 67-го года моя мосфильмовская киногруппа приехала на съемки моего первого фильма. Утром мы завтракали в портовом ресторане «Волна», и вдруг за моей спиной раздался чудовищный крик, и даже не крик, а рев: «Пло-о-от!» Я замер, остолбенев, – это была моя школьная кличка, и реветь ее таким слоном мог только один человек – мой школьный друг Славка Наумов, музыкальный вундеркинд, с которым мы знали наизусть «Убийство на улице Данте», «Чайки умирают в гавани» и все остальные лучшие фильмы пятидесятых годов, – он знал наизусть всю музыку этих фильмов, а я – все диалоги. Но вместо того чтобы после музыкальной десятилетки, которую Славка окончил на «отлично», пойти в консерваторию, он по моде того времени поперся на геологический факультет Бакинского нефтяного института, и наши дороги разошлись, но теперь…
   Теперь в Салехарде начальник геологоразведочной партии Вячеслав Наумов – бородатый гигант в унтах и меховом комбинезоне – уселся за наш стол и сказал мне, что, услышав по местному радио о съемках моего фильма, прилетел сюда из тундры на вертолете. Тут к нам подошла официантка и, обняв нас обоих за плечи, интимно произнесла:
   – Ребята, знаете, я в Заполярье уже одиннадцать лет. И как вы понимаете, в моей жизни было много объятий. Но чтобы так обнимались, я еще не видела…
   После завтрака я повел Славку по дощатым тротуарам Салехарда в местную школу, взял у директора школы ключ от зала, где стояло пианино, усадил там Славку за этот инструмент и приказал:
   – Играй!
   Он отказывался, сопротивлялся, вскакивал со стула, но я сказал, что, если он не сыграет мне музыку из «Чайки умирают в гавани», он мне не друг. И он положил руки на клавиши. О, нужно было видеть эти руки геолога, месяцами живущего в заполярной тундре! Мозолистые, огрубевшие, обмороженные, распухшие от комариных укусов и въевшейся в них солярки, они были похожи на клешни гигантских вареных раков. И этими клешнями он начал играть. Я видел и даже чувствовал боль, которая пронизывала эти пальцы, я видел, как они шевелились, медленно ползая по клавишам и с натугой, с болью убыстряя свой принужденный бег…
   Руки Карена Гаспаряна напомнили мне Славкины руки – большие, с толстыми пальцами виолончелиста, они непроизвольно шевелились вслед за пальцами кузнечика-контрабасиста – нет, я вру! не вслед! а сами по себе! – они жили самостоятельно и играли по-своему…
   И конечно, меня ужасно интриговало, кто же из музыкантов владеет этой знойной Кармен, молча сидевшей в углу, как соблазнительное пирожное в освещенной неоном вечерней витрине. (Хотя для таких нищих псов, как я в этот первый венский вечер, лучше облизнуться и тут же идти дальше, не расходуя слюну, а сохранив безразличный байроновский вид.) Впрочем, ни один из музыкантов не уделял этой Кармен видимых знаков внимания, и она, казалось, тоже не выделяла никого из них, а сидела недвижимо, как ярко раскрашенная дымковская игрушка.
   Но вот музыканты, подчиняясь непонятно какому знаку, вдруг затихли один за другим, расположились по какому-то порядку, тоже ведомому им одним, и по кивку петушка-саксофониста негромко заиграли все вместе. Это, как я понял, было вступление, потому что только теперь Франц открыл футляр, достал из него свою трубу, продул не спеша мундштук, насадил его на трубу и… Без всякой подготовки, одним коротким движением Франц поднес инструмент к губам, вступил в мелодию и уверенно, как истинный лидер, тут же вырвался вперед и повел за собой весь оркестр, только толстый парижский тромбонист погнался за ним, не отступая, и вот они уже вдвоем повели этот музыкальный марафон, то уступая друг другу лидерство и давая возможность посолировать, то вновь состязаясь в скорости и высоте своего полета.
   Боже мой, что случилось с руками Гаспаряна! Они затрепетали, как птичьи крылья, они вдруг обрели невесомость и легкость перстов Майи Плисецкой, они вытягивались вдоль незримого грифа и воображаемых струн, ласкали их, щипали, дергали…
   В два часа ночи, когда я уже совершенно ошалел от этих тамтамов, хрипящего и скулящего саксофона, визжащих тромбонов, трепещущей флейты и жаворонкозвучной трубы Франца, худосочная Эльжбета наклонилась ко мне и сказала:
   – Мой телефон 57-08-184, ты запши, а то забудешш.
   Я еще изумленно хлопал ресницами, когда парижский тромбонист подхватил ее за цыплячью задницу и унес, а Карен сказал мне:
   – Ты помнишь, что нужно спросить у Франца?
   Но спрашивать не пришлось, по дороге в гостиницу Ингрид сказала:
   – Переведи своему другу: во время концерта Франц видел его руки. Мы поедем в Гамбург without his money, без всяких денег.
8
   – Товарищ Андропов болен, простуда и почки, врачи прописали постельный режим дней на десять. Но мы не хотим задерживать вас так надолго, поэтому он поручил мне обсудить с вами всю операцию. Я его личный помощник, моя фамилия Иванов, зовут Петром Ивановичем, а вы можете звать меня просто Питер…
   «Просто Питер» был высоким сорокалетним крепышом с открытым лицом, глубокой залысиной, по-офицерски прямой спиной и лукавыми серыми глазами. Глядя прямо в эти глаза, Винсент мысленно передал ему, что не поверил ни одному его слову, включая фамилию и имя, которые тот себе только что придумал. Впрочем, тут же подумал Винсент, и русских можно понять: если операция провалится и Винсент попадет на допросы в СИСДЕ, секретную службу итальянского министерства внутренних дел, или, что еще вероятнее, в руки генерала Джузеппе Сантовито, начальника СИСМИ, то есть контрразведки, то где гарантии, что Винсент не расколется и что имя Андропова, как главного организатора столь возмутительной акции, не попадет на первые страницы всех газет? А так – никакого Андропова, а некто «просто Питер» Иванов, этих Ивановых в России, наверное, как Винсентов в Италии.
   Винсент опустил глаза и сделал вид, что обдумывает ситуацию. Нужно показать этим русским (и особенно этой переводчице), что и он себе цену знает. В конце концов, сейчас они целиком зависят от него. И если они пригласили его в Москву и поселили здесь, на сталинской даче, и если помощник самого Андропова прикатил сюда с переводчицей (мадонна, что за una culа обозначилась в юбке, когда эта Элен нагнулась помешать поленья в камине!), то они уже на крючке, они уже начали эту операцию.
   – Карашо, – решительно сказал он по-русски и тут же перешел на итальянский: – Раз вы привезли меня сюда, то вы уже начали операцию, так я понимаю. Правильно?
   Елена перевела почти синхронно, и Иванов кивнул, его глаза сразу потеряли блеск простого сельского хитрована и стали серьезны и внимательны, как у хирурга перед сложной операцией.
   – В таком случае, – продолжал Винсент, – мы в первую очередь должны обсудить проблему секретности. До сегодняшнего дня я считал, что синьор Разлогоф выполнил мое условие и об операции знают только три человека: я, синьор Разлогоф и синьор комрад Андропов. Сегодня это число увеличилось почти вдвое. А завтра?
   Елена бесстрастно перевела. Иванов ответил:
   – Я понимаю ваши опасения. Давайте обсудим эту проблему. Но вы должны учесть: даже если бы товарищ Андропов и приехал сюда, у операции все равно был бы куратор, а у вас переводчик. Елене мы полностью доверяем, это наша сотрудница. И мне товарищ Андропов тоже пока доверяет… – Иванов чуть усмехнулся, но тут же и убрал улыбку. – Пожалуйста, скажите, что вам нужно для операции, и мы с вами вместе обсудим круг посвященных лиц.
   – Что мне нужно? – удивленно переспросил Винсент. – А разве синьор Разлогоф не доложил комраду Андропову?
   Действительно, ведь Разлогоф сам сказал Винсенту в Риме, что его идея настолько рискованна – он не станет сообщать о ней начальству никакими самыми секретными шифрами, а слетает в Москву и лично, тет-а-тет доложит Андропову.
   – Конечно, доложил, – успокоил Винсента Иванов. – А потом по приказу товарища Андропова Разлогов повторил ваши условия мне, потому что мне курировать эту операцию. Но вы же понимаете, я все равно должен выслушать план операции от вас и – со всеми подробностями!
   Что ж, подумал Винсент, это разумно. Он неловко отпил чай из диковинного стакана в тяжелом серебряном подстаканнике и сказал:
   – Bene! Цель вы знаете, я ее повторять не буду. Тем более при даме. Обсудим средства. Я должен увидеть всех каннибалов, которые находятся в ваших тюрьмах и психбольницах, и выбрать гипнотабельный субъект. Этому субъекту я полностью сотру память о его биографии – на нашем языке это называется формированием амнезии, а затем методом суггесто-лингвистического программирования сформирую новую биографию, национальность и прочие мелочи. А его психоз и инстинкты привяжу к определенному коду, которым воспользуюсь в нужный момент. Надеюсь, синьор Разлогоф привез вам для издания мою книгу «Гипноз и методы программирования информационного человека»?
   – Да, – ответил Иванов, – Елена перевела мне эту книгу, и издательство уже готовит ее к выпуску.
   – Как? – Винсент в изумлении уставился на эту хрупкую переводчицу. – Вы перевели мою книгу?
   – Конечно, – ответила она. – Больше того, нам уже ее отрецензировали в Институте Сербского. Это наш ведущий Институт судебной психиатрии.
   – Мамма миа! – восхитился Винсент. – И что же сказали русские психиатры?
   – Вам нужны комплименты или критика?
   – И то и другое!
   – Результатом их комплиментов можете считать то, что вы здесь и что сам помощник председателя КГБ сидит перед вами. А критика… Если хотите, я вам потом переведу всю рецензию, а сейчас не будем тратить на это время. Товарищ Иванов не любит его терять.
   Perbacco! Черт побери, подумал Винсент, у этой Елены не только прекрасная una culа, но и мозги! И вот почему она еще в аэропорту смотрела на меня такими глазами – она прочла и перевела на русский всю мою книгу! Все четыреста тридцать страниц со сложнейшими психиатрическими терминами! Ничего себе ragazze[12] в КГБ! А он-то думал, как просто и сладостно он переломит ее тонкое тело на сталинской постели! Но если у них такие сотрудницы, то…
   – Винсент, вы слышите?
   – Что?
   – Комрад Иванов спрашивает, когда вы хотите видеть наших каннибалов.
9
   – …Моисей же пас овец тестя своего, жреца Мадиамского. И явился ему ангел Господень в пламени огня из среды терновника, и видел он: вот терновник горит огнем, а не сгорает. И сказал Моисей: «Пойду посмотрю на это явление, отчего же терновник не сгорает?» И воззвал к нему Бог из среды терновника и сказал: «Я Бог отца твоего, Бог Авраама, Бог Исаака и Бог Якова. Увидел Я бедствие народа Моего, который в Египте, и услышал вопль его от притеснителей его, так что знаю его страдания…»
   …А назавтра мы приходим в ХИАС. Это в центре Вены, на площади Брамса, дом номер 3, второй этаж.
   Я уже отдохнул в отеле, искупался под умывальником (поскольку душевая в отеле отдельно и стоит аж сорок шиллингов!), побрился, и в прекрасном венском метро, где мелодично звенит какой-то звонок, предупреждая, что двери закрываются, где кондиционер обволакивает вас свежим воздухом, где чистые холеные австрийцы стоят друг от друга не ближе чем в полуметре, чтоб у каждого была своя зона независимости, – в этом метро я проехал из своего отеля «Франценсгоф» в центр города, а потом еще шел, гуляя, по просторным и уютным венским улицам, которые, на наш, советский, взгляд, можно довести до этой сияющей чистоты, только если мыть и дома, и тротуары, и мостовые дорогим ароматным шампунем.
   Я шел, вдыхая в себя воздух свободы, распрямляя плечи и спину на манер этих австрийцев, и уже ощущал себя почти иностранцем. Все вокруг было просторно и многоцветно, красиво и доброжелательно – совсем так, как и должно быть в человеческой жизни. Казалось, я просто вернулся домой после сорокалетней – с момента рождения – командировки в другой, неразумный мир…
   И вот – за углом – эта крохотная и аккуратная площадь Брамса. Мама моя! Мне даже не нужно искать номер дома – я уже издали вижу эту черную и серую советскую толпу у подъезда! А что ты хотел, тут же говорю я себе, чтобы эти люди за один день стали западными людьми? Я пробираюсь через толпу, вновь опустив свои еврейские плечи, и по каменной лестнице поднимаюсь на второй этаж. Я уже не удивляюсь – тут, на втором этаже, где разместились ХИАС и «Джойнт», все выглядит как вчера в «Зум Туркене» и даже похлеще.
   Маленький узкий коридор и крохотный холл забиты людьми, как в фильмах о революции, в эпизодах посадки буржуев на последний пароход из Одессы в двадцатом году. Тесно, люди стоят спина в спину и затылок в затылок. Где уж тут австрийские стандарты «зон независимости»! – это как очередь за хлебом в 1947-м. Дети ревут от духоты и стервозности, и люди, одетые, как и я, в новые костюмы, купленные перед выездом, чтобы «выглядеть как люди», но не ставшие от этого иностранцами, толпятся у дверей «Сохнута», ХИАСа и «Джойнта» и осаживают рвущихся без очереди:
   – Тише! Вы уже не в Одессе!
   – Мама, идите сюда, уже наша очередь! Стойте тут, наконец!
   – Ой, Вадим Ефимович! Неужели вас выпустили? Поздравляю! Леня, познакомься, это режиссер Плоткин, он снимал кино в нашем институте. Ник, дай дяде ручку. Да не эту, правую!..
   – Товарищи, я вам скажу, что такого безобразия нет даже в ОВИРе – чтобы целый день держать людей в такой духоте, да еще с детьми!
   – А что вы хотите, когда КГБ вдруг сразу выбросил такую кучу народу?
   – Слушайте, в пятой комнате «Джойнта» уже деньги дают, вы получили?
   – Дайте дорогу! Пропустите господина Леона! Господин Леон, вы меня извините, я правильно заполнила этот бланк?
   – Господин Леон, вот мое открепление от «Сохнута», я уже могу идти за деньгами в «Джойнт»?..
   Леон – старый и маленький портье – протискивается в этой толпе с подносом, уставленным чашками с венским кофе для сотрудников ХИАСа и «Джойнта», и только просит:
   – Господа, не толкайтесь! Тише, господа! Боже, я донесу этот кофе или не донесу?..
   Я стою в этой толчее, даже у стены нет места прислониться плечом, орут, шныряют и дерутся в ногах чьи-то дети, и поток людей пихает меня так, как могут пихаться только в одесских трамваях, и час за часом в ушах этот гвалт, но я чувствую, как лицо мое не может удержаться от блаженной улыбки. Я счастлив, что это мой народ – крикливый и хитрый, ловкий и талантливый, сильный и убогий, несчастный и остроумный, богатый и бедный, жадный и щедрый – вывозит из советского рая своих детей и стариков. Детей и стариков. Я смотрю на их лица – Господи, два дня свободы уже меняют их черты! Еще вчера в Москве, в ОВИРе и в Австрийском посольстве, это была нищая, узкоплечая, с печатью изгойства на лице и с затаенным вековечным страхом в глазах нация, еще вчера они робко стояли в дверях консульств, боялись милиции и не верили – до последней минуты не верили, что их выпустят, выпустят, а не убьют, – а сегодня им уже подавай Канаду, Австралию, Штаты!
   Я смотрю на их дерзкие, даже наглые лица, я смотрю на лица их детей – прекрасных детей, и в глаза их стариков и старух – прекрасные библейские глаза, господа! – и я говорю себе, что это мой народ, наконец! Как будто выпустили из темных конюшен застоявшихся коней, как будто спустили с ремней борзых, как будто выпорхнула из голубятни стая голубей. Лететь, ехать, двигаться – наконец-то моему народу снова дали эту великую возможность колесить по миру! И хмелеет сердце, и бьют копыта – поехали! Куда – не важно, важно – откуда, зачем – не важно, важно – от чего, катит поток, и мы в нем, и в этом – счастье! Я стою и думаю: куда же вынесет меня этот поток и во что превратит? И даст ли Бог мне силу снять о нем фильм? Потому что не снять – преступление, потому что все, что происходит сейчас с моим народом, – История, еще один – какой по счету? – Исход. Но кто ведет сегодня мой народ? Где наш нынешний Моисей? И не потому ли, что его нет, растекается этот поток на два рукава – узкий в Израиль и широкий в Америку, Австралию, Канаду, даже в Южную Африку… Как сказал бы господин Гоголь, о, жидовские кони, о, еврейские души, куда вы мчитесь, дайте ответ!