Страница:
Что скрывать – в юности и я была зачарована Вашим голосом, Вашим зовом. Я заучивала наизусть Ваши строчки, я читала их с трибуны в школьном зале и видела, как безотказно загорались глаза одноклассников, как самый воздух начинал вибрировать и позванивать в унисон дикому джазовому ритму стихов:
В русском языке есть много выражений, описывающих страдания любви: «сердце истомилось», «душа по нему иссохла», «стыдом и страхом замираю». Но нет такого выражения – «муки ненависти». Да и страдал ли кто-нибудь когда-нибудь от ненависти? Похоже что нет. Ненависть всегда – где-то на грани с восторгом. Она – великий освободитель. Ее огонь выжигает сомнения, укоры совести («они! они – ненавистные – во всем виноваты!»), сожаления о содеянном, сострадание. И Вы, Владимир Владимирович, честно и упоенно разжигали ее в своей душе и в душах ваших читателей.
О, как Вы умели – и любили – ненавидеть! Буржуев и белогвардейцев, министров и полицейских, попов и кулаков, нэпманов и бюрократов, а главное – обывателей, не ценящих Поэта. Призывами к насилию, к погрому, к бессудным убийствам переполнен каждый том собрания сочинений:
«Всякое искусство в революционной стране – не считая футуризма – имеет тенденцию стать или уже стало, или на путях к становлению – контрреволюционным».
Ненависть – ходкий товар. Уверена, что успех и популярность Ваших стихов – столь трудных для восприятия – на девяносто процентов обеспечивались крепким наркотиком ненависти, сочившимся из них.
А как Вы – Поэт – могли опуститься до прославления палачей из ГПУ? «Солдаты Дзержинского» – наверное, им нравились Ваши дифирамбы, укрепляли их веру в необходимость уничтожения «врагов и вредителей». А ведь Ваш друг-сожитель, Ваш напарник в супружестве, Осип Максимович Брик, проработавший в ГПУ четыре года (1920—1924), рассказывал Вам не раз о пытках, свидетелем которых ему доводилось быть в бессонном учреждении. И эта Ваша дружба с Яковом Аграновым, которого в Вашем доме ласково именовали Яня и Аграныч. Не могли же Вы не знать, что его кровавая карьера началась с того, что он сочинил, спровоцировал и довел до расстрельного конца «дело Таганцева» в 1921 году? То есть был прямым убийцей Гумилёва.
«В ночь на 25 августа был казнен 61 человек, из них 16 женщин… Говорили, что грузовик, в котором везли Гумилёва и других приговоренных, по пути сломался, и им пришлось стоять в кузове, дожидаясь, когда его починят. Почти все казненные были молоды: больше половины из них были в возрасте от 19 до 30 лет… Убивали семьями… О вине жен сообщалось: „сообщница во всех делах мужа". Осиротевших детей отправили в специальные детприемники».
Вы же в этом году нападаете главным образом на «прозаседавшихся», на мещан с канарейками, требуете полной уплаты налога и грозите отнять у недоплативших всю зарплату. «Скорей канарейкам шеи сверните, чтоб коммунизм канарейками не был побит»! Но сами при этом дарите Лиле Брик клетку именно с канарейкой (самопародия?), и она своими трелями украшает Ваш «новый коммунистический быт».
Да, срифмовать «не надо» и «на дом» – удачная находка. Но кто может сегодня поверить, что, «кроме чисто вымытой сорочки», Вам ничего было не надо? Это Вам-то, катавшемуся по нэпманской Москве в собственном автомобиле с собственным шофером? Разъезжавшему по заграницам с «молоткастым, серпастым» паспортом и с карманами, набитыми валютой, которой снабжали Вас друзья-чекисты? Спускавшему тысячи франков, долларов, песо за игорным столом? Привозившему друзьям и родственникам подарки по длинному списку, а возлюбленной Лиле Брик – даже взаправдашний автомобильчик «рено» («ах, такая жалость, что не «форд»!).
И когда, уже в эмиграции, мне довелось прочесть горький некролог Ходасевича о Вас, я вынуждена была согласиться почти с каждым словом. «Маяковский дал улице то, чего ей хотелось. Богатства, накопленные человеческой мыслью, он выволок на базар и – изысканное опошлил, сложное упростил, тонкое огрубил, глубокое обмелил, возвышенное принизил и втоптал в грязь».
Да, я соглашалась с этим приговором, но облегчения он не приносил. Так жалко было расставаться с пушкинской мечтой: «гений и злодейство – две вещи несовместные». Так жалко было утратить еще одну любовь юности. Да и главный парадокс, главное противоречие Вашей судьбы не давало покоя. Как же так: прислуживал кровавой неправой власти, был осыпан милостями и наградами, достиг всего, о чем мог и о чем не мог мечтать подсоветский человек, а потом взял и застрелился. Да и примеривался к самоубийству все последние пятнадцать лет своей короткой жизни. Уже в поэме «Флейта-позвоночник» (1915):
Однажды я смотрела по телевизору передачу «Из зала Нью-Йоркского суда». Слушалось дело об убийстве пятидесятилетней женщины. Она была зверски забита в своей квартире каким-то тяжелым тупым предметом. Вся мебель в столовой и кухне была забрызгана кровью. Подсудимый вяло отвечал на вопросы прокурора, подтверждал, что да, вот этим самым – чистая карамазовщина! – бронзовым подсвечником. Убитая была его теткой, жившей на том же этаже, что и он, и сильно донимавшей его попреками, насмешками, нравоучениями. Зачем убил? А вот чтоб не изводила, не приставала. Довела.
Адвокат напирал на непредумышленность преступления, на отсутствие корыстных мотивов. Истерический порыв, тяжелое детство, дурное влияние сверстников. Обвиняемый иногда ронял слезу, слушая сагу своих злоключений. Он был острижен наголо и чем-то напоминал Ваши фотографии, сделанные Родченко. Разница была лишь в том, что мальчику в момент преступления было четырнадцать лет.
Эта цифра и это лицо запали мне в память. И к ним вскоре прицепились строчки из Вашей поэмы «Люблю». Те, в которых описывается, чем и как Вас приворожила Лиля Брик:
Да, я не могу оправдать поэта и человека Маяковского – все еще дорогого мне – в глазах потомков. Но что я могу сделать: доказать с фактами и цитатами в руках, что до последнего часа, до пули в сердце, он оставался неисправимым, неизлечимым подростком, «просто мальчиком», а потому может надеяться на снисхождение, которое во всех судах оказывают несовершеннолетним.
В течение нескольких месяцев я собирала и сортировала материалы. То, что следует ниже, есть, по сути, заключение филологического судебного эксперта, ставящего целью определить возраст «подсудимого», того самого, который обещал явиться на суд потомков, неся над головой «все сто томов своих партийных книжек».
Да потому, что они – она – он – изнемог под оковами всех нельзя, которыми его окутывает мир взрослых. Нельзя пропускать школу, в которой так скучно, нельзя гонять мяч по мостовой, нельзя брать без спросу чужое – а так ведь хочется! – нельзя обманывать, нельзя запустить камнем в стекло, нельзя обижать маленьких, нельзя показать язык учителю, нельзя поджечь сарай с дровами – а так бы славно горел! – нельзя проколоть шины автомобилю – а так бы славно шипели!
Но это все «нельзя» для всех – для младших и старших. А есть еще длинный список «нельзя», которые только для тебя, а им – взрослым тюремщикам – можно! Им можно курить, пить водку, садиться за руль и мчаться куда глаза глядят, швырять деньги в ресторане, уединяться с красотками в спальне, наряжаться в модные костюмы и платья. Кому по силам все это стерпеть?
И тут вдруг наступает счастливый просвет. «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год». (Ошибся ведь всего на два месяца!) И старый мир – мир взрослых – начинает колыхаться! Стены твоей тюрьмы Нельзя дают трещины, решетки вылетают из окон, стража разбегается. И твоя смутная, глухая ненависть вдруг получает благородное классовое оправдание, научно-марксистское благословение. Ну как тут не возликовать, не присоединиться, не схватиться за маузер, за пулемет «максим», за трехлинейку?
Столь ценимый Маяковским собрат по перу, Велимир Хлебников, просто объявил войну «старшим возрастам»:
«Вот слова новой священной вражды!.. Пусть возрасты разделятся и живут отдельно!.. Пусть те, кто ближе к смерти, чем к рождению, сдадутся! Падут на лопатки в борьбе времен под нашим натиском дикарей!.. Государство молодежи, ставь крылатые паруса времени!»
А разве не видим мы того же самого сегодня, во всех концах земли? Дети, вооруженные автоматами Калашникова, выгоняли взрослых и стариков из городов Камбоджи на верную гибель в полях под открытым небом. Дети, опоясанные пулеметными лентами, брели в джунглях Перу и Никарагуа, в горах Кубы и Боливии. Мальчики и девочки учатся обращаться с взрывчаткой в тайных лагерях тамилов на Цейлоне. (Запомнился эпизод кинохроники: девочка в форме, потерявшая в бою руки, учится бросать гранату ногой.) Иранские мальчишки получали пластмассовый ключик от дверей рая и брели через иракские минные поля, расчищая – взрыв за взрывом – дорогу танкам. Палестинские, чеченские, афганские подростки обвязывают себя динамитными шашками и взрывают автобус, кафе, вагон поезда. Запасы подростковой ненависти неисчерпаемы – нужно только уметь извлечь ее и превратить в извержение, в горящую струю революционного огнемета.
И можем ли мы обвинить певца, который сам никого не убивал, а только воспел стихию, разбушевавшуюся у него перед глазами? Ею были заворожены и взрослые поэты: Блок, Мандельштам, Цветаева, Пастернак, Платонов. Велик ли спрос с таких несовершеннолетних, как Маяковский, Хлебников, Есенин?
Все красавицы, подвергавшиеся любовным атакам Маяковского, рассказывали потом о его неодолимой напористости. Он то осыпал цветами и подарками, то грубил, угрожал, требовал уйти к нему насовсем, бросив все – семью, службу, учебу. Полное подчинение – только тогда я готов сунуть шею в любовное ярмо.
Комментирует Осип Брик: «Маяковский понимал любовь так: если ты меня любишь, значит, ты мой, со мной, за меня, всегда и при всяких обстоятельствах. Не может быть такого положения, что ты был бы против меня – как бы я ни был неправ, или несправедлив, или жесток… Малейшее отклонение, малейшее колебание – уже измена».
Эльза Каган (в будущем – Триоле), сестра Лили Брик, за которой Маяковский долго ухаживал до знакомства с Лилей, вспоминает «способность Маяковского в тяжелом настроении натягивать свои и чужие нервы до крайнего предела. Его напористость, энергия, сила, с которой он настаивал на своем… в обыкновенной жизни были невыносимы. Маяковский не был самодуром… его требовательность к близким носила совсем другой характер: ему необходимо было властвовать над их сердцем».
Из мемуаров актрисы Вероники Полонской: «Он вынул револьвер. Заявил, что застрелится. Грозил, что убьет меня. Наводил на меня дуло. Я поняла, что мое присутствие только еще больше нервирует его… Вот он сейчас запрет меня в этой комнате, а сам отправится в театр, потом купит все, что мне нужно для жизни здесь… Я не должна пугаться ухода из театра. Он своим отношением заставит меня забыть театр. Вся моя жизнь, начиная от самых серьезных сторон ее и кончая складкой на чулке, будет для него предметом неустанного внимания».
Лиля Брик: «Володя не просто влюбился в меня, он напал на меня, это было нападение. Два с половиной года у меня не было спокойной минуты – буквально. Я сразу поняла, что Володя гениальный поэт, но он мне не нравился. Я не любила звонких людей – внешне звонких. Мне не нравилось, что он такого большого роста, что на него оборачиваются на улице, не нравилось, что он слушает собственный голос».
Лиля Брик казалась поначалу неприступной крепостью. Штурм захлебнулся, любовная ловушка захлопнулась, сердечная цепь натянулась. Начались муки ревности, тут же переливавшиеся в стихи.
Но в жажде независимости подросток Лиля Брик не уступала подростку Маяковскому. Два года с лишним длилось противоборство. Позднее они пытались воспроизвести его в фильме «Барышня и хулиган». Но подошла бы и история отношений Буратино и Мальвины. Только Лиля-Мальвина учила Володю-Буратино не той арифметике, которой учат в школах. Ее особая версия этой мудреной науки базировалась на допущении – а для нее, кажется, аксиоме, – что 2 = 3. И постепенно Володя убедился, что да – это так. Что ОН – муж, Ося, Осик – с этой наукой вполне согласен, что он добр, как папа Карло, и жизнь втроем с любимым – боготворимым! – поэтом не вызывает у него никакого протеста.
Так зародился этот треугольный союз, который пережил многие бури, но не распался вплоть до гибели Маяковского. Весной 1918 года они сняли три комнаты под Петроградом, в Левашове. Мать Лили приехала навестить их там и сразу «поняла, что добропорядочный брак дочери распался, что она связала свою жизнь с Маяковским, который еще недавно ухаживал за ее младшей дочерью… А как же ведет себя в таком случае Брик? Он спокоен. Она же была в шоке… не захотела ни с кем из них попрощаться».
Вскоре все трое переехали в Москву, снимали домик в Сокольниках, и это была настоящая идиллия. Множество друзей посещало их там, и тройственный союз ни для кого не был тайной, никого не шокировал, принимался как нечто вполне естественное. Оставалась, однако, проблема свободы и независимости. И тут Маяковский нащупал – интуитивно взлелеял – осуществил гениальный ход. «Моя возлюбленная непокорна, она отказывается быть связанной веревкой каких-то обязательств, подчиниться моей воле. Так я же выверну ситуацию наизнанку: свяжу по рукам и ногам себя и свободный конец веревки вручу ей как подарок на всю жизнь». (Не напоминает ли это отношения юного Блока и Любы Менделеевой?)
Полная покорность Маяковского всем капризам Лили Брик, его почти рабское подчинение ей описано многими. Вспоминает Галина Катанян:
«Власть Лили над Маяковским всегда поражала меня… Летом 1927 года Маяковский был в Крыму и на Кавказе с Наташей Брюханенко. Это были отношения, так сказать, обнародованные, и мы все были убеждены, что они поженятся. Но они не поженились… Объяснение этому я нашла в 1930 году, когда после смерти Владимира Владимировича разбирала его архив. С дачи в Пушкино Лиля писала: „Володя, до меня отовсюду доходят слухи, что ты собираешься жениться. Не делай этого…"»
Похожих ситуаций, когда Лиля дергала издалека веревку-поводок (к ноге!), было множество. Находясь в Риге, она узнала о новом увлечении Маяковского и писала ему: «Через две недели я буду в Москве и сделаю по отношению к тебе вид, что я ни о чем не знаю. Но требую: чтобы все, что мне может не понравиться, было абсолютно ликвидировано. Чтобы не было ни единого телефонного звонка и т. п. Если все это не будет исполнено до самой мелкой мелочи – мне придется расстаться с тобой, что мне совсем не хочется, оттого что я тебя люблю. Хорошо же ты выполняешь условия: „не напиваться", „ждать". Я до сих пор выполнила и то, и другое. Дальше – видно будет».
Маяковский в ответном письме оправдывается, уверяет, что романа не было, что все время он проводит в театре или за бильярдом. Подпись – как всегда – «Твой щен» (щенок).
От новых возлюбленных Маяковский не скрывал своей преданности Л ил е. «Моя семья, – говорил он им, – это Лиля Юрьевна и Осип Максимович Брик». Сам же требовал от своих подруг полной и самозабвенной покорности. Проницательная Эльза Триоле так описала этот запутанный нервный клубок:
«Когда я ему сказала, что вот он пишет Л иле такие слова, а женщин-то вокруг него!.. Он мне на это торжественно, гневно и резко ответил: „Я никогда Лиличке не изменял. Так и запомни, никогда!" Что ж, так оно и было, но сам-то он требовал от женщин… того абсолютного чувства, которое он не мог бы дать, не изменив Лиле… Когда ему случалось влюбиться, а женщина из чувства самосохранения не хотела калечить своей судьбы… он приходил в бешенство и отчаяние. Когда же такое апогейное, беспредельное чувство ему встречалось, он от него бежал».
Наступил, однако, момент, когда Буратино попытался взбунтоваться. Лиля-Мальвина решила, что пришло время перевести ученика в следующий класс и объяснить ему, что в любви два не только бывает равно трем, но – сердцу не прикажешь! – и четырем иногда тоже. В 1922 году у нее загорелся роман с председателем Промбанка Александром Михайловичем Краснощековым. Ревнивые протесты Маяковского были объявлены падением в бездну «мещанства и быта», и он был присужден к двухмесячному изгнанию.
Что тут началось! Какие страдания изливались в стихах и эпистолярной прозе! За два месяца исправительного срока была написана поэма «Про это», кончающаяся мечтой о воскрешении Поэта и его возлюбленной («Она красивая – ее, наверно, воскресят») в тридцатом веке. И письма, письма-вопли, переполненные мольбами, стенаниями, обещаниями исправиться.
«Ты не ответишь, потому что я уже заменен, что я уже не существую для тебя. Я не вымогаю, но, детка, ты же можешь сделать двумя строчками то, чтоб мне не было лишней боли. Боль чересчур! Не скупись, даже после этих строчек – у меня останутся пути мучиться. Строчка – не ты! Но ведь лишней боли не надо, детик. Если порю ревнивую глупость – черкни – ну, пожалуйста…
Заботься, детонька, о себе, о своем покое. Я надеюсь, что я еще буду когда-нибудь приятен тебе вне всяких договоров, без всяких моих диких выходок. Клянусь тебе твоей жизнью, детик, что при всех моих ревностях, сквозь них, через них я всегда счастлив узнать, что тебе хорошо и весело…
Мне непостижимо, что я стал такой… Как я мог, как я смел быть так изъеден квартирной молью?
Это не оправдание, Личика, это только новая улика против меня, новые подтверждения, что я именно опустился.
…Нет теперь ни прошлого просто, ни давнопрошедшего, а есть один, до сегодняшнего дня длящийся, ничем не делимый ужас… Всем видам человеческого горя я б дал сейчас описание с мясом и кровью…
Быта никакого, никогда, ни в чем не будет! Ничего старого бытового не пролезет, за ЭТО я ручаюсь твердо».
«Изъеден квартирной молью», «опустился», «быта никакого не будет» – это в переводе с языка Бриков – Маяковского означает покаяние в грехе ревности и обещание одолеть этот грех. И действительно, роман с Краснощековым продолжался, и Маяковский смирился с этим. Даже внезапный арест возлюбленного осенью 1923 года не охладил Лилю. Она хлопотала об арестованном, оставалась в России, отказывалась поехать к В. М. в Париж. Когда Краснощекова – при странных обстоятельствах – после пятнадцати месяцев тюрьмы (а осужден он был на шесть лет одиночки) выпустили на свободу, они с Лилей уехали летом 1925 года на Волгу и провели там несколько недель. Буратино-Маяковский в это время плыл в Мексику и писал Лиле нежные письма.
Судя по всему, борьба футуристов со всем «старьем» включала и борьбу с традиционной семьей. Героиня повести Осипа Брика говорит:
«У коммунистов нет жен. Есть сожительницы… Мы ничем друг с другом не связаны. Мы – коммунисты, не мещане, и никакие брачные драмы у нас, надеюсь, невозможны?.. Никакой супружеской верности я от тебя не требую… Но делить с какой-то там буржуазной шлюхой я не намерена».
Похоже, политическая благонадежность была немаловажным фактором в выборе «сожителей и сожительниц». Лиля Брик смотрела сквозь пальцы на романы Володи с киевской студенткой, с московской редакторшей, с актрисой МХАТа. Но когда в 1929 году у него загорелся в Париже роман с эмигранткой Татьяной Яковлевой, были приняты крутые меры, чтобы прервать эту связь. Все письма Яковлевой, остававшиеся в бумагах Маяковского, Лиля сожгла.
К концу 1920-х стало ясно, что новая власть не собирается терпеть нападки на семейные устои. Разрушительный революционный пыл пора было обуздать, «советская семья» была объявлена неприкосновенной. Лиля Брик задним числом так объясняла брачные эксперименты своей молодости:
«[В начале 1918 года] я рассказала Осе все и сказала, что немедленно уйду от Володи, если ему, Осе, это тяжело. Ося был очень серьезен и ответил мне, что уйти от Володи нельзя, но только об одном прошу тебя – давай никогда не расстанемся. Я ответила, что у меня этого и в мыслях не было.
Так оно и случилось: мы всегда жили вместе с Осей. Я была Володиной женой, изменяла ему так же, как он изменял мне, тут мы с ним в расчете… Мы с Осей больше никогда не были близки физически, так что все сплетни о „треугольнике", „любви втроем" и т. п. совершенно непохожи на то, что было».
Лиля Брик привыкла, чтобы окружающие принимали ее слова как последнюю истину. «Лиля всегда права», – говорил Маяковский. «А если она скажет, что шкаф стоит на потолке», – спросил его Асеев. «Шкаф, стоящий на третьем этаже, по отношению к нашему второму стоит на потолке», – вывернулся Буратино-Володя. Если мы любим Лилю Брик, мы должны поверить тому, что Осип, оставаясь с ней в одной квартире во время разъездов Володи, соблюдал целомудрие, что и во время поездки за границу в 1930 году они делили комнату в отеле, не прикасаясь друг к другу, и т. д. Но с чего вдруг? Ни он, ни она никогда не считали верность одному возлюбленному добродетелью. В книге преданного Лиле Брик В. В. Катаняна находим пикантное описание ее юношеских похождений в Мюнхене:
В те годы Ваше дерзкое панибратство – противоборство – с Богом, с Солнцем, с Везувием еще не коробило – наоборот, восхищало. Простая марксистская формула, объяснявшая причины войны – «развязана империалистами в погоне за наживой», – преображенная чудом поэзии, врезалась в память надолго:
Вправо, влево, вкривь, вкось,
выфрантив полей лоно,
вертелись насаженные на земную ось,
карусели Вавилончиков, Вавилонищ, Вавилонов.
Над ними – бутыли, восхищающие длиной,
под ними – бокалы пьяной ямой.
Люди или валялись, как упившийся Ной,
или грохотали мордой многохамой.
Но потом, взрослея – читая по-новому – сопоставляя стихи с событиями тех лет – заглядывая в мемуары современников, – я замечала, что Ваш образ темнел и темнел для меня с каждым годом. За прошедшие десятилетия были опубликованы сотни статей и книг – исследований-расследований Вашей жизни и творчества. И при всех различиях они сходятся на одном: что взрывчатка была высокого качества, замешанная на первосортной, хорошо отстоявшейся ненависти.
Врачи одного вынули из гроба,
чтобы понять людей небывалую убыль:
в прогрызенной душе золотолапым микробом
вился рубль.
В русском языке есть много выражений, описывающих страдания любви: «сердце истомилось», «душа по нему иссохла», «стыдом и страхом замираю». Но нет такого выражения – «муки ненависти». Да и страдал ли кто-нибудь когда-нибудь от ненависти? Похоже что нет. Ненависть всегда – где-то на грани с восторгом. Она – великий освободитель. Ее огонь выжигает сомнения, укоры совести («они! они – ненавистные – во всем виноваты!»), сожаления о содеянном, сострадание. И Вы, Владимир Владимирович, честно и упоенно разжигали ее в своей душе и в душах ваших читателей.
О, как Вы умели – и любили – ненавидеть! Буржуев и белогвардейцев, министров и полицейских, попов и кулаков, нэпманов и бюрократов, а главное – обывателей, не ценящих Поэта. Призывами к насилию, к погрому, к бессудным убийствам переполнен каждый том собрания сочинений:
Или:
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у всякого порядочного праздника, —
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.
Не ценят меня? Так я ж им плюну в рожу тут же, на выступлении!
Пули, погуще!
По оробелым!
В гущу бегущим
грянь, парабеллум!
Еще Некрасов называл свою злобу «спасительной». Похоже, и для Вас она была таким же мощным источником душевной энергии.
Через час отсюда в чистый переулок
вытечет по человеку ваш обрюзгший жир.
А я вам открыл столько стихов-шкатулок,
Я – бесценных слов мот и транжир.
Нет, Вы не останавливались на классовых врагах и осколках эксплуататорского прошлого. Старое искусство тоже подлежало уничтожению.
Горы злобы аж ноги гнут.
Даже шея вспухает зобом.
Лезет в рот, в глаза и внутрь.
Оседая, влезает злоба.
Почти все стихи – зарифмованные декларации. Но и в декларациях прозаических, в манифесте футуристов – тот же погром и беспощадность и донос в ВЧК:
Белогвардейца найдете – и к стенке.
А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы?
Время пулям по стенам музеев тенькать.
Выстроили пушки по опушке,
глухи к белогвардейской ласке.
А почему не атакован Пушкин?
А прочие генералы классики?
«Всякое искусство в революционной стране – не считая футуризма – имеет тенденцию стать или уже стало, или на путях к становлению – контрреволюционным».
Ненависть – ходкий товар. Уверена, что успех и популярность Ваших стихов – столь трудных для восприятия – на девяносто процентов обеспечивались крепким наркотиком ненависти, сочившимся из них.
«Выжег души» – вот уж есть чем гордиться.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилии!
А как Вы – Поэт – могли опуститься до прославления палачей из ГПУ? «Солдаты Дзержинского» – наверное, им нравились Ваши дифирамбы, укрепляли их веру в необходимость уничтожения «врагов и вредителей». А ведь Ваш друг-сожитель, Ваш напарник в супружестве, Осип Максимович Брик, проработавший в ГПУ четыре года (1920—1924), рассказывал Вам не раз о пытках, свидетелем которых ему доводилось быть в бессонном учреждении. И эта Ваша дружба с Яковом Аграновым, которого в Вашем доме ласково именовали Яня и Аграныч. Не могли же Вы не знать, что его кровавая карьера началась с того, что он сочинил, спровоцировал и довел до расстрельного конца «дело Таганцева» в 1921 году? То есть был прямым убийцей Гумилёва.
«В ночь на 25 августа был казнен 61 человек, из них 16 женщин… Говорили, что грузовик, в котором везли Гумилёва и других приговоренных, по пути сломался, и им пришлось стоять в кузове, дожидаясь, когда его починят. Почти все казненные были молоды: больше половины из них были в возрасте от 19 до 30 лет… Убивали семьями… О вине жен сообщалось: „сообщница во всех делах мужа". Осиротевших детей отправили в специальные детприемники».
Вы же в этом году нападаете главным образом на «прозаседавшихся», на мещан с канарейками, требуете полной уплаты налога и грозите отнять у недоплативших всю зарплату. «Скорей канарейкам шеи сверните, чтоб коммунизм канарейками не был побит»! Но сами при этом дарите Лиле Брик клетку именно с канарейкой (самопародия?), и она своими трелями украшает Ваш «новый коммунистический быт».
Да, срифмовать «не надо» и «на дом» – удачная находка. Но кто может сегодня поверить, что, «кроме чисто вымытой сорочки», Вам ничего было не надо? Это Вам-то, катавшемуся по нэпманской Москве в собственном автомобиле с собственным шофером? Разъезжавшему по заграницам с «молоткастым, серпастым» паспортом и с карманами, набитыми валютой, которой снабжали Вас друзья-чекисты? Спускавшему тысячи франков, долларов, песо за игорным столом? Привозившему друзьям и родственникам подарки по длинному списку, а возлюбленной Лиле Брик – даже взаправдашний автомобильчик «рено» («ах, такая жалость, что не «форд»!).
И когда, уже в эмиграции, мне довелось прочесть горький некролог Ходасевича о Вас, я вынуждена была согласиться почти с каждым словом. «Маяковский дал улице то, чего ей хотелось. Богатства, накопленные человеческой мыслью, он выволок на базар и – изысканное опошлил, сложное упростил, тонкое огрубил, глубокое обмелил, возвышенное принизил и втоптал в грязь».
Да, я соглашалась с этим приговором, но облегчения он не приносил. Так жалко было расставаться с пушкинской мечтой: «гений и злодейство – две вещи несовместные». Так жалко было утратить еще одну любовь юности. Да и главный парадокс, главное противоречие Вашей судьбы не давало покоя. Как же так: прислуживал кровавой неправой власти, был осыпан милостями и наградами, достиг всего, о чем мог и о чем не мог мечтать подсоветский человек, а потом взял и застрелился. Да и примеривался к самоубийству все последние пятнадцать лет своей короткой жизни. Уже в поэме «Флейта-позвоночник» (1915):
Почему? Чего не хватало?
Все чаще думаю —
не поставить ли лучше
точку пули в своем конце.
Однажды я смотрела по телевизору передачу «Из зала Нью-Йоркского суда». Слушалось дело об убийстве пятидесятилетней женщины. Она была зверски забита в своей квартире каким-то тяжелым тупым предметом. Вся мебель в столовой и кухне была забрызгана кровью. Подсудимый вяло отвечал на вопросы прокурора, подтверждал, что да, вот этим самым – чистая карамазовщина! – бронзовым подсвечником. Убитая была его теткой, жившей на том же этаже, что и он, и сильно донимавшей его попреками, насмешками, нравоучениями. Зачем убил? А вот чтоб не изводила, не приставала. Довела.
Адвокат напирал на непредумышленность преступления, на отсутствие корыстных мотивов. Истерический порыв, тяжелое детство, дурное влияние сверстников. Обвиняемый иногда ронял слезу, слушая сагу своих злоключений. Он был острижен наголо и чем-то напоминал Ваши фотографии, сделанные Родченко. Разница была лишь в том, что мальчику в момент преступления было четырнадцать лет.
Эта цифра и это лицо запали мне в память. И к ним вскоре прицепились строчки из Вашей поэмы «Люблю». Те, в которых описывается, чем и как Вас приворожила Лиля Брик:
И тогда меня вдруг осенило!
Пришла – деловито, за рыком, за ростом,
взглянув, разглядела просто мальчика.
Взяла, отобрала сердце и просто
пошла играть – как девочка мячиком.
Да, я не могу оправдать поэта и человека Маяковского – все еще дорогого мне – в глазах потомков. Но что я могу сделать: доказать с фактами и цитатами в руках, что до последнего часа, до пули в сердце, он оставался неисправимым, неизлечимым подростком, «просто мальчиком», а потому может надеяться на снисхождение, которое во всех судах оказывают несовершеннолетним.
В течение нескольких месяцев я собирала и сортировала материалы. То, что следует ниже, есть, по сути, заключение филологического судебного эксперта, ставящего целью определить возраст «подсудимого», того самого, который обещал явиться на суд потомков, неся над головой «все сто томов своих партийных книжек».
ВОССТАНИЕ ПРОТИВ ВЗРОСЛЫХ
Бунтующий подросток – как это знакомо! И из литературы, и из фильмов, и – увы! – так горько, так порой непредсказуемо кроваво – из жизни. Против чего они бунтуют? Что мы им сделали? Почему они убегают из дома? Почему сбиваются в шайки и банды? Почему стреляются, вешаются, выбрасываются из окна? Почему берут ружье и палят наугад по одноклассникам, по учителям, по автомобилям на шоссе? Почему?Да потому, что они – она – он – изнемог под оковами всех нельзя, которыми его окутывает мир взрослых. Нельзя пропускать школу, в которой так скучно, нельзя гонять мяч по мостовой, нельзя брать без спросу чужое – а так ведь хочется! – нельзя обманывать, нельзя запустить камнем в стекло, нельзя обижать маленьких, нельзя показать язык учителю, нельзя поджечь сарай с дровами – а так бы славно горел! – нельзя проколоть шины автомобилю – а так бы славно шипели!
Но это все «нельзя» для всех – для младших и старших. А есть еще длинный список «нельзя», которые только для тебя, а им – взрослым тюремщикам – можно! Им можно курить, пить водку, садиться за руль и мчаться куда глаза глядят, швырять деньги в ресторане, уединяться с красотками в спальне, наряжаться в модные костюмы и платья. Кому по силам все это стерпеть?
И тут вдруг наступает счастливый просвет. «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год». (Ошибся ведь всего на два месяца!) И старый мир – мир взрослых – начинает колыхаться! Стены твоей тюрьмы Нельзя дают трещины, решетки вылетают из окон, стража разбегается. И твоя смутная, глухая ненависть вдруг получает благородное классовое оправдание, научно-марксистское благословение. Ну как тут не возликовать, не присоединиться, не схватиться за маузер, за пулемет «максим», за трехлинейку?
Столь ценимый Маяковским собрат по перу, Велимир Хлебников, просто объявил войну «старшим возрастам»:
«Вот слова новой священной вражды!.. Пусть возрасты разделятся и живут отдельно!.. Пусть те, кто ближе к смерти, чем к рождению, сдадутся! Падут на лопатки в борьбе времен под нашим натиском дикарей!.. Государство молодежи, ставь крылатые паруса времени!»
А разве не видим мы того же самого сегодня, во всех концах земли? Дети, вооруженные автоматами Калашникова, выгоняли взрослых и стариков из городов Камбоджи на верную гибель в полях под открытым небом. Дети, опоясанные пулеметными лентами, брели в джунглях Перу и Никарагуа, в горах Кубы и Боливии. Мальчики и девочки учатся обращаться с взрывчаткой в тайных лагерях тамилов на Цейлоне. (Запомнился эпизод кинохроники: девочка в форме, потерявшая в бою руки, учится бросать гранату ногой.) Иранские мальчишки получали пластмассовый ключик от дверей рая и брели через иракские минные поля, расчищая – взрыв за взрывом – дорогу танкам. Палестинские, чеченские, афганские подростки обвязывают себя динамитными шашками и взрывают автобус, кафе, вагон поезда. Запасы подростковой ненависти неисчерпаемы – нужно только уметь извлечь ее и превратить в извержение, в горящую струю революционного огнемета.
И можем ли мы обвинить певца, который сам никого не убивал, а только воспел стихию, разбушевавшуюся у него перед глазами? Ею были заворожены и взрослые поэты: Блок, Мандельштам, Цветаева, Пастернак, Платонов. Велик ли спрос с таких несовершеннолетних, как Маяковский, Хлебников, Есенин?
«ТЕЛО ТВОЕ ПРОСТО ПРОШУ…»
Как беззатейно, как откровенно это сказано в стихах. Но как трудно – почти невозможно – сказать это в жизни. Подросток в своем любовном влечении всегда обостренно жаден и в то же время блудливо опаслив. Нет, он не столько боится родителей, которые накажут, милиционера, который арестует и обвинит в изнасиловании, братьев девушки, которые отомстят, сколько той ловушки несвободы, которая подстерегает каждого влюбленного. Раньше твоя неволя была очерчена только внешними стенами Нельзя, а теперь добавляется еще цепь, протянутая прямо в сердце. Что же делать? Остается только одно – полностью подчинить себе ту, которая держит в нежных пальчиках свободный конец цепи.Все красавицы, подвергавшиеся любовным атакам Маяковского, рассказывали потом о его неодолимой напористости. Он то осыпал цветами и подарками, то грубил, угрожал, требовал уйти к нему насовсем, бросив все – семью, службу, учебу. Полное подчинение – только тогда я готов сунуть шею в любовное ярмо.
Комментирует Осип Брик: «Маяковский понимал любовь так: если ты меня любишь, значит, ты мой, со мной, за меня, всегда и при всяких обстоятельствах. Не может быть такого положения, что ты был бы против меня – как бы я ни был неправ, или несправедлив, или жесток… Малейшее отклонение, малейшее колебание – уже измена».
Эльза Каган (в будущем – Триоле), сестра Лили Брик, за которой Маяковский долго ухаживал до знакомства с Лилей, вспоминает «способность Маяковского в тяжелом настроении натягивать свои и чужие нервы до крайнего предела. Его напористость, энергия, сила, с которой он настаивал на своем… в обыкновенной жизни были невыносимы. Маяковский не был самодуром… его требовательность к близким носила совсем другой характер: ему необходимо было властвовать над их сердцем».
Из мемуаров актрисы Вероники Полонской: «Он вынул револьвер. Заявил, что застрелится. Грозил, что убьет меня. Наводил на меня дуло. Я поняла, что мое присутствие только еще больше нервирует его… Вот он сейчас запрет меня в этой комнате, а сам отправится в театр, потом купит все, что мне нужно для жизни здесь… Я не должна пугаться ухода из театра. Он своим отношением заставит меня забыть театр. Вся моя жизнь, начиная от самых серьезных сторон ее и кончая складкой на чулке, будет для него предметом неустанного внимания».
Лиля Брик: «Володя не просто влюбился в меня, он напал на меня, это было нападение. Два с половиной года у меня не было спокойной минуты – буквально. Я сразу поняла, что Володя гениальный поэт, но он мне не нравился. Я не любила звонких людей – внешне звонких. Мне не нравилось, что он такого большого роста, что на него оборачиваются на улице, не нравилось, что он слушает собственный голос».
Лиля Брик казалась поначалу неприступной крепостью. Штурм захлебнулся, любовная ловушка захлопнулась, сердечная цепь натянулась. Начались муки ревности, тут же переливавшиеся в стихи.
А я вместо этого до утра раннего, в ужасе, что тебя любить увели, метался и крики в строчки выгранивал, уже наполовину сумасшедший ювелир.
Захлопали двери. Вошел он,
весельем улиц орошен.
Я – как надвое раскололся в вопле.
Крикнул ему: «Хорошо! Уйду!
Хорошо! Твоя останется.
Тряпок нашей ей,
робкие крылья в шелках зажирели б».
Бог потирает ладони ручек.
Думает бог:
Погоди, Владимир!
Это ему, ему же,
чтоб не догадался, кто ты,
выдумалось дать тебе настоящего мужа
и на рояль положить человечьи ноты.
Если ж вдруг подкрасться к двери спаленной,
перекрестить над вами стеганье одеялово,
знаю — запахнет шерстью паленной,
и серой издымится мясо дьявола.
Но в жажде независимости подросток Лиля Брик не уступала подростку Маяковскому. Два года с лишним длилось противоборство. Позднее они пытались воспроизвести его в фильме «Барышня и хулиган». Но подошла бы и история отношений Буратино и Мальвины. Только Лиля-Мальвина учила Володю-Буратино не той арифметике, которой учат в школах. Ее особая версия этой мудреной науки базировалась на допущении – а для нее, кажется, аксиоме, – что 2 = 3. И постепенно Володя убедился, что да – это так. Что ОН – муж, Ося, Осик – с этой наукой вполне согласен, что он добр, как папа Карло, и жизнь втроем с любимым – боготворимым! – поэтом не вызывает у него никакого протеста.
Так зародился этот треугольный союз, который пережил многие бури, но не распался вплоть до гибели Маяковского. Весной 1918 года они сняли три комнаты под Петроградом, в Левашове. Мать Лили приехала навестить их там и сразу «поняла, что добропорядочный брак дочери распался, что она связала свою жизнь с Маяковским, который еще недавно ухаживал за ее младшей дочерью… А как же ведет себя в таком случае Брик? Он спокоен. Она же была в шоке… не захотела ни с кем из них попрощаться».
Вскоре все трое переехали в Москву, снимали домик в Сокольниках, и это была настоящая идиллия. Множество друзей посещало их там, и тройственный союз ни для кого не был тайной, никого не шокировал, принимался как нечто вполне естественное. Оставалась, однако, проблема свободы и независимости. И тут Маяковский нащупал – интуитивно взлелеял – осуществил гениальный ход. «Моя возлюбленная непокорна, она отказывается быть связанной веревкой каких-то обязательств, подчиниться моей воле. Так я же выверну ситуацию наизнанку: свяжу по рукам и ногам себя и свободный конец веревки вручу ей как подарок на всю жизнь». (Не напоминает ли это отношения юного Блока и Любы Менделеевой?)
Полная покорность Маяковского всем капризам Лили Брик, его почти рабское подчинение ей описано многими. Вспоминает Галина Катанян:
«Власть Лили над Маяковским всегда поражала меня… Летом 1927 года Маяковский был в Крыму и на Кавказе с Наташей Брюханенко. Это были отношения, так сказать, обнародованные, и мы все были убеждены, что они поженятся. Но они не поженились… Объяснение этому я нашла в 1930 году, когда после смерти Владимира Владимировича разбирала его архив. С дачи в Пушкино Лиля писала: „Володя, до меня отовсюду доходят слухи, что ты собираешься жениться. Не делай этого…"»
Похожих ситуаций, когда Лиля дергала издалека веревку-поводок (к ноге!), было множество. Находясь в Риге, она узнала о новом увлечении Маяковского и писала ему: «Через две недели я буду в Москве и сделаю по отношению к тебе вид, что я ни о чем не знаю. Но требую: чтобы все, что мне может не понравиться, было абсолютно ликвидировано. Чтобы не было ни единого телефонного звонка и т. п. Если все это не будет исполнено до самой мелкой мелочи – мне придется расстаться с тобой, что мне совсем не хочется, оттого что я тебя люблю. Хорошо же ты выполняешь условия: „не напиваться", „ждать". Я до сих пор выполнила и то, и другое. Дальше – видно будет».
Маяковский в ответном письме оправдывается, уверяет, что романа не было, что все время он проводит в театре или за бильярдом. Подпись – как всегда – «Твой щен» (щенок).
От новых возлюбленных Маяковский не скрывал своей преданности Л ил е. «Моя семья, – говорил он им, – это Лиля Юрьевна и Осип Максимович Брик». Сам же требовал от своих подруг полной и самозабвенной покорности. Проницательная Эльза Триоле так описала этот запутанный нервный клубок:
«Когда я ему сказала, что вот он пишет Л иле такие слова, а женщин-то вокруг него!.. Он мне на это торжественно, гневно и резко ответил: „Я никогда Лиличке не изменял. Так и запомни, никогда!" Что ж, так оно и было, но сам-то он требовал от женщин… того абсолютного чувства, которое он не мог бы дать, не изменив Лиле… Когда ему случалось влюбиться, а женщина из чувства самосохранения не хотела калечить своей судьбы… он приходил в бешенство и отчаяние. Когда же такое апогейное, беспредельное чувство ему встречалось, он от него бежал».
Наступил, однако, момент, когда Буратино попытался взбунтоваться. Лиля-Мальвина решила, что пришло время перевести ученика в следующий класс и объяснить ему, что в любви два не только бывает равно трем, но – сердцу не прикажешь! – и четырем иногда тоже. В 1922 году у нее загорелся роман с председателем Промбанка Александром Михайловичем Краснощековым. Ревнивые протесты Маяковского были объявлены падением в бездну «мещанства и быта», и он был присужден к двухмесячному изгнанию.
Что тут началось! Какие страдания изливались в стихах и эпистолярной прозе! За два месяца исправительного срока была написана поэма «Про это», кончающаяся мечтой о воскрешении Поэта и его возлюбленной («Она красивая – ее, наверно, воскресят») в тридцатом веке. И письма, письма-вопли, переполненные мольбами, стенаниями, обещаниями исправиться.
«Ты не ответишь, потому что я уже заменен, что я уже не существую для тебя. Я не вымогаю, но, детка, ты же можешь сделать двумя строчками то, чтоб мне не было лишней боли. Боль чересчур! Не скупись, даже после этих строчек – у меня останутся пути мучиться. Строчка – не ты! Но ведь лишней боли не надо, детик. Если порю ревнивую глупость – черкни – ну, пожалуйста…
Заботься, детонька, о себе, о своем покое. Я надеюсь, что я еще буду когда-нибудь приятен тебе вне всяких договоров, без всяких моих диких выходок. Клянусь тебе твоей жизнью, детик, что при всех моих ревностях, сквозь них, через них я всегда счастлив узнать, что тебе хорошо и весело…
Мне непостижимо, что я стал такой… Как я мог, как я смел быть так изъеден квартирной молью?
Это не оправдание, Личика, это только новая улика против меня, новые подтверждения, что я именно опустился.
…Нет теперь ни прошлого просто, ни давнопрошедшего, а есть один, до сегодняшнего дня длящийся, ничем не делимый ужас… Всем видам человеческого горя я б дал сейчас описание с мясом и кровью…
Быта никакого, никогда, ни в чем не будет! Ничего старого бытового не пролезет, за ЭТО я ручаюсь твердо».
«Изъеден квартирной молью», «опустился», «быта никакого не будет» – это в переводе с языка Бриков – Маяковского означает покаяние в грехе ревности и обещание одолеть этот грех. И действительно, роман с Краснощековым продолжался, и Маяковский смирился с этим. Даже внезапный арест возлюбленного осенью 1923 года не охладил Лилю. Она хлопотала об арестованном, оставалась в России, отказывалась поехать к В. М. в Париж. Когда Краснощекова – при странных обстоятельствах – после пятнадцати месяцев тюрьмы (а осужден он был на шесть лет одиночки) выпустили на свободу, они с Лилей уехали летом 1925 года на Волгу и провели там несколько недель. Буратино-Маяковский в это время плыл в Мексику и писал Лиле нежные письма.
Судя по всему, борьба футуристов со всем «старьем» включала и борьбу с традиционной семьей. Героиня повести Осипа Брика говорит:
«У коммунистов нет жен. Есть сожительницы… Мы ничем друг с другом не связаны. Мы – коммунисты, не мещане, и никакие брачные драмы у нас, надеюсь, невозможны?.. Никакой супружеской верности я от тебя не требую… Но делить с какой-то там буржуазной шлюхой я не намерена».
Похоже, политическая благонадежность была немаловажным фактором в выборе «сожителей и сожительниц». Лиля Брик смотрела сквозь пальцы на романы Володи с киевской студенткой, с московской редакторшей, с актрисой МХАТа. Но когда в 1929 году у него загорелся в Париже роман с эмигранткой Татьяной Яковлевой, были приняты крутые меры, чтобы прервать эту связь. Все письма Яковлевой, остававшиеся в бумагах Маяковского, Лиля сожгла.
К концу 1920-х стало ясно, что новая власть не собирается терпеть нападки на семейные устои. Разрушительный революционный пыл пора было обуздать, «советская семья» была объявлена неприкосновенной. Лиля Брик задним числом так объясняла брачные эксперименты своей молодости:
«[В начале 1918 года] я рассказала Осе все и сказала, что немедленно уйду от Володи, если ему, Осе, это тяжело. Ося был очень серьезен и ответил мне, что уйти от Володи нельзя, но только об одном прошу тебя – давай никогда не расстанемся. Я ответила, что у меня этого и в мыслях не было.
Так оно и случилось: мы всегда жили вместе с Осей. Я была Володиной женой, изменяла ему так же, как он изменял мне, тут мы с ним в расчете… Мы с Осей больше никогда не были близки физически, так что все сплетни о „треугольнике", „любви втроем" и т. п. совершенно непохожи на то, что было».
Лиля Брик привыкла, чтобы окружающие принимали ее слова как последнюю истину. «Лиля всегда права», – говорил Маяковский. «А если она скажет, что шкаф стоит на потолке», – спросил его Асеев. «Шкаф, стоящий на третьем этаже, по отношению к нашему второму стоит на потолке», – вывернулся Буратино-Володя. Если мы любим Лилю Брик, мы должны поверить тому, что Осип, оставаясь с ней в одной квартире во время разъездов Володи, соблюдал целомудрие, что и во время поездки за границу в 1930 году они делили комнату в отеле, не прикасаясь друг к другу, и т. д. Но с чего вдруг? Ни он, ни она никогда не считали верность одному возлюбленному добродетелью. В книге преданного Лиле Брик В. В. Катаняна находим пикантное описание ее юношеских похождений в Мюнхене: