«Мы постоянно нуждаемся в деньгах. Какая-нибудь нежданная удача была бы нам очень кстати: хорошее место для мужа, неправдоподобное наследство – почем я знаю; что-нибудь, что вытащило бы нас из колеи, по которой мы так мучительно тащимся вот уже сколько лет. Но ничего подобного не появляется на нашем горизонте».
   В дневнике дочери Марии мелькает:
   «Сцена между папа и мама… насчет денег и расходов, которая продолжалась весьма поздно».
   В одном из писем встречается фраза, из которой можно заключить, что у супругов было в какой-то мере введено разделение финансов:
   «Как ты смешна, моя милая кисанька, со своим мнимым долгом в 201 рубль. Ты мне должна только 60, слышишь ли, только шестьдесят, которые мне не понадобятся раньше двух или трех месяцев».
   Сам Ф. И. в одном из писем жене сознается: «Не будь я так нищ, я с наслаждением бросил бы им в лицо содержание, которое я получаю, и открыто сразился бы с этим стадом скотов».
   Поражение России в Крымской войне Тютчев пережил очень тяжело. Забыты восхваления императора Николая. Теперь поэт винит его во всем:
   «Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и все упустил, умудрившись завязать борьбу при самых невозможных обстоятельствах. Если бы кто-нибудь, желая войти в дом, сначала заделал бы двери и окна, а затем пробивал стену головой, он поступил бы не более безрассудно, чем это сделал два года назад незабвенный покойник».
   Нарушая правило «не говорить плохо о мертвых», он клеймит покойного императора безжалостной эпиграммой:
 
Не Богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые и злые, —
Всё было ложь в тебе, всё призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.
 
   Новый император на троне, ожидание реформ, общее оживление в стране, похоже, увлекают Ф. И., внушают надежды. Давал ли он Вам читать докладную записку о цензуре в России, поданную им в Министерство просвещения в 1857 году? В ней он объясняет начальству, что полное исключение политических дебатов из печатных изданий приведет к тому, что даже благонамеренные подданные станут читать только «Колокол» и «Полярную звезду», засылаемые Герценом из Лондона.
   Вообще, деятельность Ф. И. на посту цензора, проверяющего иностранные издания, – отдельная и увлекательная тема. Ведь для того, чтобы что-то запретить, сам-то он должен был это прочесть. И промахи цензора карались сурово. Как раз где-то в эти годы был отправлен в ссылку цензор, разрешивший опубликование записок английского путешественника Джиля Флетчера, посетившего Россию во времена Годунова. Панаева описывает в своих воспоминаниях цензора «Современника», который не хотел слушать никаких объяснений, «зажимал уши и в отчаянии восклицал:
   – Господи, подвести меня хотят, только два года мне надо дотянуть до пенсии, а они хотят лишить меня ее. Я из-за журнала потерял здоровье, а у меня жена, дети!»
   В письме к жене Ф. И. так описывает опасную промашку, допущенную их комитетом:
   «На этом месте моего письма я грубо прерван приходом курьера, посланного ко мне министром Ковалевским с очень спешным письмом, в котором он просит меня убедиться, наш ли цензурный комитет пропустил некий номер журнала, издаваемого Дюма и называемого „Монте-Кристо".
   Как раз я вчера узнал случайно в Петергофе от княгини Салтыковой о существовании этого номера, содержащего, по-видимому, довольно нескромные подробности о русском дворе, так что добрейшая княгиня, очень наслаждавшаяся их чтением, не могла скрыть от меня своего удивления, что подобные вещи допускаются в печати. К счастью, наш бедный комитет неповинен в столь преступной снисходительности, по крайней мере как целый комитет, и надо предполагать, что один из цензоров, на свою личную ответственность, пропустил этот злополучный номер. Пока, так как мы по Высочайшему повелению будем делать расследование, что сильно затруднено тем, что сегодня праздник, ты можешь себе представить, в какую лужу мы сели».
   От каких же иностранных авторов охранял комитет, возглавляемый камергером Тютчевым, умы российских подданных? В те годы было запрещено печатать – среди прочих – труды Макиавелли и Бенджамина Франклина, Канта и Шопенгауэра, Эрнста Ренана и Кьеркегора, Руссо, Токвиля, Кюстина и многих, многих других.
   Но все же можно полагать, что служебные обязанности не слишком обременяли Ф. И., допускали долгие отлучки. Сколько длилась ваша первая совместная поездка за границу в 1860 году? Все лето? Это было настоящее семейное путешествие, с дочкой и тетушкой. Вам нравилось, что в гостиничных книгах вас записывали как «месье и мадам Тютчев». В швейцарской тишине, вдали от петербургских сплетников, вы могли спокойно родить второго ребенка. В церковной книге при крещении он был записан как «Федор Тютчев». Но знали Вы уже тогда, что дети Ваши не будут иметь настоящих прав наследства, что, как незаконнорожденные, они будут приписаны не к дворянскому, а к мещанскому сословию? Или Вы узнали об этом гораздо позже, накануне рождения третьего ребенка? Узнали и пришли в отчаяние? Неужели, действительно, запустили бронзовой собакой на малахитовой подставке в Федора Ивановича? Вот как описал вспышку Вашего гнева муж Вашей сестры, Александр Иванович Гордиевский:
   «Перед рождением третьего ребенка Федор Иванович пробовал было отклонить Лелю от этого; но она, эта любящая, обожающая его и вообще добрейшая Леля, пришла в такое неистовство, что схватила с письменного стола первую попавшуюся ей под руку бронзовую собаку на малахите и изо всей мочи бросила ее в Федора Ивановича, но, по счастью, не попала в него, а в угол печки и отбила в ней большой кусок изразца: раскаянию, слезам и рыданиям Лели после того не было конца. Мне случилось быть на другой или на третий день после того у Лели, изразец этот не был еще починен и был показан мне Федором Ивановичем… Очевидно, что шутки с Лелей были плохие… Сам Федор Иванович относился очень добродушно к ее слабости впадать в такое исступление из любви к нему; меня же этот рассказ привел в ужас: я никак бы не ожидал ничего подобного от такой милой, доброй, образованной, изящной и высококультурной женщины, как Леля».
   Да, Ф. И. много раз давал Вам поводы для гнева и «укоры справедливой». Но могли бы Вы сказать, что по натуре он был не только эгоистичен, но и жесток? Во всяком случае, в письмах его попадаются пассажи весьма далекие от гуманистических идеалов. Вот его комментарий к победе русского отряда над турецким войском:
   «Рассказывают действительно достойные восхищения подробности о последнем деле князя Бебутова против армии Сераскира, где десять тысяч человек изрубили тридцать пять тысяч. И ожесточение солдат на поле битвы было ужасно, как бы в отместку за слабость политического управления. При этом полном поражении турецкой армии в наших руках осталось только тринадцать пленников. Все остальные были заколоты штыками…»
   А вот о подавлении польского восстания 1863 года:
   «Недавний пример, поданный Муравьевым, казалось, побудил некоторое стремление к более энергической деятельности в этом жалком Варшавском управлении. Повесили несколько человек в крепости, и эта неслыханная вольность, по-видимому, очень возмутила общество. Говорят даже, что архиепископу Фелинскому было предписано отправиться в Гатчину вследствие его протеста против повешения одного из его близких. Что же касается Муравьева, то он творит чудеса, и положение вещей уже сравнительно изменилось с тех пор, что он там».
   Наверное, Вас огорчало отсутствие религиозных чувств в Ф. И. На Бога он смотрел, в лучшем случае, как на большого художника, которым можно восхищаться, но можно и критиковать. Совершив путешествие из Варшавы в Петербург, пишет жене: «Какая грустная страна, которую я проехал; как мог великий поэт, создавший Женевское озеро, подписать свое имя под подобными низменностями?» После Вашей смерти вопиет к небесам с отчаянием Иова: «Все отнял у меня казнящий Бог…» Но ни панихиды, ни литии на Вашей могиле служить не пожелал.
   Конечно, Ваша преждевременная смерть – на 39-м году жизни! – должна вызывать в каждом отзывчивом сердце вспышку сострадания. Но что ждало Вас впереди? Увидеть, как презрение света, с которым Вы сражались силой любви, обожжет беззащитную четырнадцатилетнюю Лелю? Слышать ее рыдания и мольбы не посылать обратно в школу, где родители запрещали одноклассницам с ней общаться? Пережить ее смерть в столь юном возрасте, а через день после нее – и смерть двухлетнего Николая, Вашего третьего ребенка? Старческие недуги будут сильнее одолевать Ф. И., ему будет все труднее изворачиваться между двумя семьями. Двусмысленность Вашего положения будет лишь углубляться. Может быть, только сын Федор, который стал боевым офицером и успешно проявил себя также на литературном поприще, принес бы Вам какое-то утешение. Но и ему пришлось пройти через много унижений, и каждое из них отзывалось бы в Вашем сердце болезненным чувством вины.
   Муж Вашей сестры, А. И. Гордиевский, относился к Вам с большой теплотой, и именно в письмах к нему безутешный Ф. И. мог излить свое безмерное горе:
   «Так вы тесно связаны с памятью о ней, а память ее – это то же, что чувство голода в голодном, ненасытимо голодном. Не живется, мой друг Александр Иваныч, не живется… Гноится рана, не заживает… Будь это малодушие, будь это бессилие, мне все равно. Только при ней и для нее я был личностью, только в ее любви, в ее беспредельной ко мне любви я сознавал себя… Теперь я что-то бессмысленно живущее, какое-то живое, мучительное ничтожество…»
   «О, приезжайте, приезжайте, ради Бога, и чем скорее, тем лучше! Авось удастся вам, хоть на несколько минут, приподнять это страшное бремя, этот жгучий камень, который давит и душит меня… Самое невыносимое в моем теперешнем положении есть то, что я с всевозможным напряжением мысли, неотступно, неослабно, все думаю и думаю о ней, и все-таки не могу уловить ее… Простое сумасшествие было бы отраднее…»
   «Друг мой, ни вы, никто на свете не поймете, чем она была для меня! И что такое я без нее? Эта тоска – невыразимая, нездешняя… Знаете ли, что уже пятнадцать лет тому назад я бы подпал ей, если бы не Она. Только она одна, вдохнув, вложила в мою вялую, отжившую душу свою душу, бесконечно живую, бесконечно любящую, только этим могла она отсрочить роковой исход. Теперь же она, она сама стала для меня этой неумолимою, всесокрушающей тоскою».
   По сути, о том же самом он писал уже в стихах еще при Вашей жизни:
 
Ты любишь искренне и пламенно, а я —
Я на тебя гляжу с досадою ревнивой.
 
 
И, жалкий чародей, перед волшебным миром,
Мной созданным самим, без веры я стою —
И самого себя, краснея, сознаю
Живой души твоей безжизненным кумиром.
 
   Создал бы Данте «Божественную комедию», если бы не встретил на жизненном пути Беатриче? Кто может ответить на такой вопрос… Но про Вас я знаю точно: без встречи с Вами не было бы крупного поэта Тютчева. Он остался бы автором полусотни милых пейзажных стихов, на которые соблазнительно сочинять и распевать романсы, но которые не проникают до сердечной глубины человека. «Поэт – это прежде всего строй души», – сказала Цветаева. И строй души поэта Тютчева был поднят, расширен, углублен Вами.
   Может быть, здесь и таится ответ на вопрос, с которого я начала это письмо. За что мы любим, за что разлюбляем? Тайна, загадка… Никто не может этого знать, потому что «ветру и орлу и сердцу девы нет закона». Но Ваша любовь, мне кажется, была похожа на любовь художника к творению, возникающему из-под его рук. Как легендарный Пигмалион, Вы оживили статую чародея, оживили «безжизненный кумир», и он заговорил в полный голос и отдал должное своему создателю:
 
О Господи, дай жгучего страданья
И мертвенность души моей рассей —
Ты взял ее, но муку вспоминанья,
Живую муку мне оставь по ней, —
 
 
По ней, по ней, свой подвиг совершившей
Весь до конца в отчаянной борьбе,
Так пламенно, так горячо любившей
Наперекор и людям, и судьбе;
 
 
По ней, по ней, судьбы не одолевшей,
Но и себя не давшей победить;
По ней, по ней, так до конца умевшей
Страдать, молиться, верить и любить.
 

6. ГЛЕБ

   – Павел Пахомыч, миленький – ну один разок!
   – Золотко мое, да что ж я там буду делать? Стар я уже для этих гитарных звонов.
   – Нет-нет, это не то, что вы думаете. Это действительно стихи. Только он читает их, подыгрывая себе на гитаре.
   – А я-то зачем тебе нужен?
   – Как защитник. Он любит на людях всякие штучки со мной разыгрывать, а при вас побоится.
   – Так ты просто не ходи сама.
   – Не могу. Он так обижается, что я наконец обещала.
   Глеб уверяет, что он не сам сочиняет свои песни. Что это перевод с английского. Да-да, одна малоизвестная американская поэтесса сочиняет возвышенные вирши, а он только сочиняет музыку к русским переводам. Имя поэтессы? Нет, он никому не говорит. Потому что исполняет без разрешения. Если ее литературный агент узнает, потребует гонорар. Им ведь наплевать, что я пою бесплатно, что слушателей у меня – на пальцах сосчитать. Нашлют адвоката, потребуют тысячи долларов. А где я возьму?
   Глеб часто звонит мне в самое неподходящее время:
   – Что ты сейчас делаешь?
   – Готовлю ужин на восемь гостей.
   – Какое меню?
   – Креветки, буженина, салат оливье, салат зеленый, фаршированные перцы…
   – С чем перцы? Не с рисом, надеюсь?
   – Глеб, прекрати!.. У меня дым из глаз, я ничего не успеваю. Мне сейчас не до болтовни.
   – А не надо было столько времени торчать в парикмахерской.
   – Откуда ты знаешь, что я была в парикмахерской?
   – Догадался. Гости ведь. Только поверь: твой зеленый плащ слишком тонок для такой погоды. Простудишься ради фасона и не заметишь. Все же я как-никак медик, меня надо слушаться.
   – Глеб, откуда ты знаешь про плащ? Неужели опять следил за мной?
   – Не следил, а любовался. Соскучился. Хотел тебя видеть. Но у тебя опять нет для меня времени. Что мне оставалось делать?
   – Ну хорошо. Позвони в понедельник, в два. Мы что-нибудь придумаем. А сейчас я правда не могу… Ой, духовка!.. Все, все, прощай!..
   Глеб действительно до эмиграции работал врачом в поликлинике. А здесь сумел устроиться в санитарную комиссию, проверяющую кафе и рестораны. Рабочий день проводит в разъездах, то есть может появиться из-за угла в любой момент. Однажды мы шли с Додиком по улице, он вынырнул невесть откуда и стал расспрашивать у нас дорогу к музею Гугенхайма. Додик вежливо объяснял, а я стояла на ватных ногах, и больше всего мне хотелось толкнуть Глеба под проезжавший мимо автобус. Он изображал растерянного провинциала и благодарил почти униженно.
   Все русские кафе с почтением относятся к члену санитарной комиссии, с готовностью разрешают ему выступать перед публикой. Но он предпочитает те, у которых есть отдельная комната для встреч и конференций. Читать для жующих и рыгающих? Нет, не дождетесь.
   Если он звонит и попадает на Додика, начинается мини-спектакль под названием «Рекламный агент». «Наша телефонная компания как раз снизила расценки на международные разговоры. Особенно выгодны звонки в Бердичев, Жмеринку и Конотоп. У вас есть родственники в Виннице? Тогда вас может заинтересовать наш план…» Додик слушает какое-то время, потом вежливо говорит свое дежурное «Будьте вы прокляты!» и вешает трубку.
   Но если Глеб попадает на меня в свободную – столь редкую у меня – минутку, мы начинаем очередную словесную дуэль, в которой победителей не бывает, но шрамы остаются порой довольно глубокие.
   – Ну что, посмотрела фильм?
   – Какой фильм?
   – Здрасьте пожалуйста! Я ищу для нее видеоленту, роюсь в справочниках и каталогах, еду с тремя пересадками в соседний город, чтобы порадовать ее хорошим кино, привожу, дарю… И что? Она делает вид, что не помнит, о чем идет речь.
   – Ах, этот. Да, посмотрела. Очень хороший фильм, спасибо. Одно было странно: ты уже подарил мне три ленты, эта – четвертая, и все они про одно и то же.
   – Конечно. И все фильмы про одно и то же. Про мужчин и женщин. А про что еще снимать?
   – Я сначала не уловила связи. Потом поняла. Каждый подаренный фильм обсасывает историю развода героев. К чему бы это?
   – Клевета! Абсолютно разные картины, никакой пропаганды. А в этом, последнем, и до развода не доходит. Писатель этот влюбляется в другую красавицу, разрывается между двумя, страдает. Тут же и детки его болтаются под ногами, путают карты. На нашу историю совсем не похоже. Тем более что он намного старше своей пассии, а я младше тебя. Или ты уже все увиденное и прочитанное примеряешь на себя?
   – Там есть одна сцена – очень тяжелая. Когда он привозит дочке в подарок ко дню рождения пишущую машинку, а дочка отказывается выйти к нему из комнаты. Мать простила измену, а дочка – нет. Такой он потерянный там, у захлопнутой двери.
   – Ну, тебе-то это не грозит. Твой сын сам уже успел развестись, его не удивишь. Примет от тебя любой подарок, как всегда принимал. У восточных людей все просто: где подарок, там и любовь.
   Он умело идет от одного больного места к другому, дергает струны. Я чувствую, что лучше всего было бы просто положить трубку, прервать дуэль. Но почему-то продолжаю:
   – Нет-нет, теперь до меня дошло. Это ты себя в киношном писателе углядел! Это ты у него хочешь поучиться, как надо оставлять жену с кучей детишек. И что? И вот ты ушел, а она уже через полгода найдет себе другого – доброго и надежного. Тогда что?
   Тоже впадешь в ярость и помчишься крушить их праздник автомобилем?
   – Зачем же. Наоборот, пошлю им помощницу. Одну такую рабыню доброты. Она будет детям носы утирать, пеленки менять, букварь читать. Ведь рабство в Америке не кончилось, рабов доброты всегда полно кругом. Протяни руку и пользуйся. Даже разлюбившие и разлюбленные мужья всегда могут жену держать при себе на цепочке доброты. Особенно если цепочка хорошо позолочена.
   Наступает пауза. Это он про Додика, про его профессорскую зарплату. Мне хочется сказать: «Сукин ты сын». Или: «Врешь, опять врешь, все врешь по-черному». Но ведь если по совести – есть цианистая капля правды. От него, от Глеба, дует мне в горло волшебный сквозняк, а от Додика – нет. И давно уже.
   Слышу в трубке тяжелое дыхание. Ему, наверное, сейчас очень страшно. Ударил вслепую – а вдруг попал, а вдруг насмерть? Вот так он всегда. Прыгает как с трамплина и не знает, налита в бассейн вода или нет. А может быть, у него спрятан спасательный канат? Цепочка? Цепочка моей доброты? Сколько раз он испытывал ее! И я всё спускала. Но почему? Любовь? Страх потерять? И где-то в глубине – восхищение? Такой отчаянный! Ведь я бы так не посмела. И сколько раз лицемерила из страха.
   – Мне надо бежать, – говорю я устало. – Созвонимся на следующей неделе.
 
   Остров Манхэттен застраивали по линейке. Вернее, по двум. Северно-южная линейка чертила авеню, западно-восточная – стриты. Но когда дошли до нижней части, линейки куда-то потерялись. Или сломались. У застройщиков-чертежников остался только угольник. И получилась толпа треугольных кварталов. В лучшем случае – трапециевидных. В которых мы проблуждали добрый час, пока искали нужное кафе. Название: «Три хлебные корочки». Пир Буратино, волна воспоминаний из российского детства.
   Две официантки с голубыми волосами (как же, как же – кто не помнит девочку Мальвину!) разносили борщ и кулебяку. Борщ был в запертых горшочках, к каждому прилагался золотой ключик.
   Мы поднялись на второй этаж. Оказались в комнате, вытянутой, как вагон. Видимо, в дневные часы она служила выставочным залом. На стене висели картины – вариации на одну и ту же тему: крест и красная звезда. Крест, увенчанный звездой; звезда, пробитая крестом; звезда, распятая на кресте; крест, оседлавший звезду и скачущий на ней к заснеженным горам. Скульптурные инсталляции не отставали по замысловатости от картин. Скрипка и саксофон, скованные наручниками. Маленький гробик с лежащим в нем дельфиненком. У дальней стены была устроена виселица, на ней висели три манекена в юбках, с мешками на головах и с досками на груди. Подойдя поближе, я смогла прочесть имена «повешенных»: Эвтерпа, Эрато, Цветаева.
   Глеб уже был здесь, стоял в углу, опершись на гитару, что-то объяснял двум девицам с протуберанцами из волос. Увидел меня, просиял, сделал шаг навстречу. Но потом понял, что я не одна, – застыл. Досадливая усмешка, голова чуть набок. «Так-так, понимаем. Меры предосторожности, круговая оборона…»
   Павел Пахомович с печалью рассматривал модернистские изыски.
   Что-то изменилось в лице Глеба за те две недели, что мы не виделись. А-а, отрастил усики. Ну что ж, будет немного щекотно.
   Народу собралось человек двадцать, стульев не хватило.
   Невидимый электрик убавил верхний свет, включил софиты. Два прожекторных луча обшарили потолок, стены, окна. Потом поймали в перекрестье лицо выступавшего.
   – Я спою новые переводы стихов замечательной американской поэтессы, живущей в этом городе, – сказал Глеб. – По разным – весьма для меня серьезным – причинам имя ее открыть я пока не могу.
   Когда он напевал свои речитативы, голос его менялся неузнаваемо. Будто из оркестра исчезали все фаготы, флейты и скрипки, оставались только труба, контрабас, барабан.
 
Представь себе улицу,
на ней – деревья,
деревьям определений нет.
Представь себе слякоть —
как постепенно
в слякоть превращается снег.
Представь себе время —
его измеряешь
эхом собственных шагов.
Слова – как они не сказаны мимом.
Шепот – как в крик превратился незримый.
Страх, улетучившийся во сне.
Представь бесконечную линию точек.
Себя – неожиданной рифмой. Точной.
 
   Я украдкой рассматривала лица слушателей. По большей части – молодежь, мы с Павлом Пахомычем – две поседевшие вороны. В России эти мальчики и девочки успели, видимо, вкусить сладкой отравы русской рифмы и теперь, на чужбине, рыщут в поисках своего любимого наркотика – столь редкого здесь.
 
Двое в комнате.
Зимний полдень.
В природе мятою пахнет вроде.
Двое в комнате.
Зимняя полночь.
Пианино в воде. Черно-белые волны.
Представь пустую, пустую улицу.
Тихий, тихий ноябрь сутулится.
Представь себя опавшим листиком,
который не вспомнится даже мистикам.
Во мраке слова обретают вес.
Мысль оползает – за коркой корка.
Верхний, самый летучий срез
стал молитвой-недоговоркой.
В отчий, уже позабытый, дом
не возвращается Блудный Сын.
Уходит дальше в широкую синь.
 
   Неведомая поэтесса – если только она была не мифом, созданным Глебом, не ширмой для его собственных поэтических и музыкальных опусов, – загадочная поэтесса имела, кажется, единственный критерий ценности для всего на свете: рифму. Все, что было лишено рифмы, теряло для нее смысл. Даже история.
 
А чем истории хвалиться?!
Пустою чередой событий,
имен и дат, уменьем длиться
и помнить судьбы тех и лица,
кого в свою взяла обитель.
Еще хвалиться может ритмом,
лишенным смысла, то есть рифмы.
Бессмысленными мятежами.
И ненадежными щитами.
И между веками веками
непросыхавшими слезами.
И Избавителями теми,
которые на вид без тени
сомненья или сожаленья —
по сути дела же – в смущенье
предоставляли избавленье
толпе, просившей не прощенья
и не спасенья во Христе,
а смерти на Его кресте.
 
   Кто бы ни сочинил эти вирши, они задевают меня за живое. В них есть какой-то секрет. Вернее, не секрет, а именно тайна, таинственность. Чувство движется порывисто, делает непредсказуемые зигзаги – но веришь в его искренность, веришь, что это не ради эффекта. Пишущий вслушивается в неясный зов – и пытается передать его человеческими словами. У Павла Пахомыча есть такая запись-виньетка: «Одни певцы поют, другие – выступают. Огромная разница». Глеб – с гитарой или без – всегда «поет».
 
И в этот раз зима была пустая.
Такая, как всегда. Хотя терзала
глаза мои снежинок новых стая
и вздохи новые из горла исторгала.
 
 
Как в прошлый раз, осталась волосинка
до помешательства. Уберегла картинка,
случайно высунувшаяся из колоды, —
цвет желтого песка, былые годы.
 
   Мы привезли Марика в эту страну девятилетним, и он быстро стал терять русский язык. Хорошенькую судьбу я себе устроила: жить в семье с двумя мужчинами, для которых русский язык – не родной. Я не могу с ними поделиться своими главными радостями и огорчениями, лингвистическими находками, синтаксическими утратами. А с Глебом и Павлом Пахомычем мы можем часами перебирать и смаковать прочитанное. Додик иногда ревнует не на шутку. «Ты больше времени проводишь с каким-нибудь Григоровичем, чем со мной. Вот однажды напьюсь для храбрости и выгоню всю толпу твоих нахальных классиков на лестницу, на улицу, в подвал».
 
Но с белых стен убогого квадрата
мне и весной мерещится утрата
в глазах людей на пожелтевших снимках…
Боюсь – теперь исчезнет волосинка.
 
 
Боюсь, терпение – несносная поклажа,
когда, уйдя из времени, парим мы
в безвременье. И векам, глаза страже,