«В самый разгар романа с Грановским в Мюнхен приехал Блюменфельд. Молоденькая красивая Лиля продолжала роман с Грановским, не прерывая любовных отношений с Гарри, и проявляла незаурядную сноровку, чтобы они не столкнулись. Мастерская Грановского, ее пансионная комната и отельчик Гарри служили ей местом свиданий с этими молодыми людьми, но ни разу никто ни на кого не нарвался. Зная, что у Грановского днем репетиция, она шла в кафе с Гарри, а зная, что у Гарри занятия в студии, спокойно поднималась в мастерскую к Грановскому».
   В 1928 году у Осипа Брика загорелся роман с замужней библиотекаршей, Женей Жемчужной. Он проводил с ней дни, а ночевать возвращался в Гендриков переулок. Когда она навещала его там, он вечером провожал ее домой. Такое расширение «семьи» ни у кого не вызывало протеста. Дочь Краснощекова от первого брака, Луэлла, практически стала шестым членом семьи.
   Любимым писателем Маяковского и Бриков (как, кстати, и В. И. Ленина) был Чернышевский. Маяковский в очередной раз перечитывал «Что делать?» незадолго до смерти. Уместно вспомнить проповедь Рахметова против ревности из этого романа:
   «В развитом человеке не следует быть ей. Это искаженное чувство, это фальшивое чувство, это гнусное чувство, это явление того порядка вещей, по которому я никому не даю носить мое белье, курить из моего мундштука; это следствие взгляда на человека как на мою принадлежность, как на вещь».
   Брики долго учили непонятливого Володю, как следует обходиться с этим деликатным предметом, но он, похоже, так и остался двоечником до конца дней своих: Веронику Полонскую ревновал к мужу с такой яростью, что многие считали – застрелился из-за ревности.
   Однако была у Володи и Лили одна общая любовь, которая не приносила им огорчений – одни радости. Любовь, в которой не надо было ревновать, мучиться подозрениями, глотать горечь обид. Это была счастливая и бескорыстная
ЛЮБОВЬ К ЗВЕРЯТАМ, ЗВЕРЮШКАМ, ЗВЕРИКАМ
   Куда первым делом идет турист, попавший в незнакомый город? В музей, в храм, в театр, на рынок? Лиля Брик не колеблясь мчалась в зоопарк. Ее письма из Европы домой переполнены описанием «звериков», которых ей посчастливилось там увидеть. Из Берлина:
   «Щеники! Второй день хожу по Zoo – народилось щенят видимо-невидимо! Львячьих, тигрячьих, слонячьих, кенгуровых, обезьяновых. Львятика я держала на руках, и он меня лизал в морду! Невозможно сладенький. Телеграммку вашу получили. Целую, люблю».
   В поездках по России – то же самое: зверики – главная отрада.
   «Дорога от Москвы до Туапсе – замечательная: на какой-то станции, на перроне, стояли клетки (их увозили в Питер) с двумя волками, с двумя волчатами, двумя орлами и двумя аистами. Аисты клевали, перебирали друг дружкины перышки. Я со всеми с ними немножко поговорила… Кроме того, я видела из окна массу бычков (все – вылитые Ося!), козликов и огромные стада баранчиков».
   Володя не отстает, подхватывает любимую тему Лили:
   «Во-первых, от Краснодара до самого Баку ехал с нами в поезде большой престарелый обезьян. Обезьян сидел в окне и все время жевал. Не дожевавши, часто останавливался и серьезно и долго смотрел на горы, удивленно, безнадежно и грустно, как Левин после проигрыша.
   А до этого в Краснодаре было много собачек, про которых я и пишу теперь стих.
   В Баку тоже не без зверев. Во-первых, под окном третьего дня пробежали вместе одиннадцать мирблюдов (sic), бежали прямо на трамвай. Впереди, подняв руки, задом прыгал человек в черкеске, орал им и что-то доказывал – чтоб повернули».
   Домашний песик Булька также занимает много места в письмах и дневнике. Лиля любила его не меньше, чем Мальвина – своего пуделя Артемона. Наташа Рябова вспоминает, что во время прогулок в Киевском парке они видели много бродячих собак и «…Владимир Владимирович с каждой из них пытался разговаривать, но все они поджимали хвосты и быстро убегали от нас».
 
Сочувственное отношение к животным там и тут прорывается в стихах:
Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте —
чего вы думаете, что вы их плоше.
Деточка, все мы немного лошади.
Каждый из нас по-своему лошадь.
 
   «Зверик» прокрался даже в торжественное воспевание революции:
 
Ты шлешь моряков на тонущий крейсер,
туда, где забытый мяукал котенок.
 
   Ну а то, что двумя строчками ниже —
 
Прикладами гонишь седых адмиралов
вниз головой с моста в Гельсингфорсе —
 
   это дело святое – революционное, туда им и дорога.
   Вообще, сострадание к людям – удел взрослых, подросток, как правило, закрыт для него. Лиля Брик в дневнике несколько раз приравнивает сострадание к «бытовщине». О художнике Штеренберге: «Давид очень жалостлив к людям – это делает из него обывателя». Январь, 1930 год: «Столько несчастья кругом, что надо быть очень сознательным, чтобы не сделаться обывателем».
   Ласкательные обращения и подписи в письмах – тоже из словаря звериков. Маяковский – Щен, Щеник; Лиля – Кисик, Киска, кошечка. И часто – рисунок с ушками и хвостиком. (Ведь оба учились художеству.)
   Но в целом мир природы для Маяковского бесконечно ниже мира технического прогресса и достижений цивилизации. Вот он засмотрелся на муравьев, разглядывающих его портсигар, упавший в траву:
 
Обалдело дивились выкрутас монограмме,
дивились сиявшему серебром полированным,
не стоившие со своими морями и горами
перед делом человечьим ничего ровно.
 
ПРЕКЛОНЕНИЕ ПЕРЕД СИЛОЙ
   Всякий подросток отчаянно сражается за самоутверждение. В том числе – и физической силой. И оружием. Маяковский всегда имел при себе пистолет и кастет. «Зачем?» – спросила Наталья Рябова. «Боюсь, чтобы вас у меня не отняли», – отшутился Маяковский.
   Но рано или поздно подросток понимает, что не помогут никакие накачанные мускулы, никакие револьверы-маузеры-парабеллумы, если перед тобой встанут трое, четверо, пятеро – вооруженных не хуже тебя. И тогда в нем зарождается мечта – быть принятым в шайку. Лучше – в большую. Которой боялся бы весь квартал, весь район, весь город. В глазах Маяковского большевистская партия – это самая большая, могучая, победная шайка.
 
Я счастлив, что я этой силы частица,
что общие даже слезы из глаз.
Сильнее и чище нельзя причаститься
великому чувству, по имени – класс.
 
   И еще:
 
Единица – ноль, единица – вздор,
голос единицы тоньше писка.
 
   А вот наша большевистская партия – «это рука миллионнопалая, сжатая в один громящий кулак». И он был предан этой миллионнопалой руке всей душой. Его лояльность коммунистической диктатуре была искренней и неизменной. Партия была «всегда права» – совсем как Лиля. А что такое ГПУ? «Это нашей диктатуры кулак сжатый». Поэтому выполнять поручения ГПУ – дело святое.
   Мы никогда не узнаем, какие именно задания чекистов Маяковский выполнял за границей. Приказы в этой организации отдавались не в письменном виде, исполнители умели держать язык за зубами и мемуаров не писали. Но то, что в любой поездке Маяковский выполнял роль «агента влияния», то, что он пропагандировал Республику Советов стихами, выступлениями и всем своим обликом преуспевшего пролетарского поэта, – в этом сомневаться не приходится. «Вот как советская власть ценит и вознаграждает подлинный талант!» Не без влияния Бриков и Маяковского Луи Арагон сделался страстным коммунистом. Не без влияния Маяковского Марина Цветаева и Сергей Эфрон, с восторгом слушавшие его в парижском кафе «Варьете», склонились к евразийству, а впоследствии – решили вернуться в СССР, на свою погибель.
   При царившей в стране нищете ГПУ располагало огромными денежными средствами, добытыми конфискациями у «бывших». Бессонное учреждение не могло наградить своих помощников мало-мальски приличным жильем – это был катастрофический «дефицит», но снабдить деньгами для зарубежных операций могло довольно щедро. В каждой поездке Маяковский не стеснялся расходами – останавливался в дорогих отелях, обедал в лучших ресторанах. Похоже, чекисты при случае даже покрывали его карточные проигрыши. Однажды в Париже он заявил, что у него в отеле украли бумажник со всеми документами и деньгами, а он-де только что взял из банка все причитавшиеся ему 25 тысяч франков. Впоследствии выяснилось, что паспорт и билет на пароход каким-то чудом увернулись от воровских рук, уцелели, а из Москвы срочно был прислан денежный перевод, чтобы заткнуть дыру.
   Лиля тоже охотно выполняла задания ГПУ за границей. Исследователь Валентин Скорятин сумел раскопать детали получения заграничного паспорта Лилей Брик в 1922 году. В архивах Наркоминдела обнаружилась запись, указывающая, что паспорт был выдан 31 июля, через неделю после подачи заявления (оперативность недоступная для рядовых граждан). В графе «Перечень представленных документов» указан только один: «Удостоверение ГПУ от 19 июля за номером 15073».
   Конечно, это еще не означает, что Лиля Брик была таким же штатным сотрудником тайной полиции, как ее муж. Скорее всего ее использовали для завязывания нужных связей в зарубежных артистических и журналистских кругах. Ведь и в независимой Латвии в 1921 году она числилась сотрудником полпредства («дипломатическая крыша»), но была при этом в тесном контакте с «дипломатом» Эльбертом, который на самом деле являлся особоуполномоченным иностранного отдела ВЧК.
   Впоследствии многие видные чекисты стали постоянными гостями Бриков в Гендриковом переулке. «Среди посетителей за самоваром, – пишет Аркадий Ваксберг, – можно было время от времени увидеть и Якова Агранова, заместителя шефа ОГПУ, других известных чекистов, к примеру Эльберта по кличке Сноб… С Фаней и Зорей Воловичами, советскими резидентами в Париже, Маяковский познакомился там, и они тоже бывали у него в доме. В свое время Фаня была арестована в Париже в связи с громким делом о таинственном исчезновении белого генерала Кутепова. Зоря сумел выкрасть ее из тюремной больницы, и они снова появились в Москве».
   Преклонение перед силой было у Лили в значительной степени женским: она обожала победителей. Среди ее возлюбленных были такие крупные советские вельможи, как Краснощекое, Примаков, по слухам – Агранов. Но нужно отдать ей должное – талант она тоже умела ценить, отыскивать, узнавать. Кроме Маяковского, она в свое время и свой черед – а иногда и одновременно – одаривала своим вниманием искусствоведа Лунина (будущего мужа Ахматовой), литературоведа Шкловского, кинорежиссера Кулешова, писателя Тынянова и уже в старости – Сергея Параджанова. Кажется, один только Всеволод Пудовкин сумел устоять против ее чар.
   При этом мало кто считал Лилю красивой. Секрет ее обаяния был, похоже, в таланте любить и радоваться возлюбленному. Сохранилось неотправленное письмо Маяковского, в котором есть строчки, проливающие свет на эту загадку: «Любишь ли ты меня? Любишь ли так, чтоб это мной постоянно чувствовалось?.. Нет. Я уже говорил Осе. У тебя не любовь ко мне, у тебя вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я (может быть, даже большое), но если я кончаюсь, то я вынимаюсь, как камень из речки, а твоя любовь сплывается над всем остальным. Плохо это? Нет, тебе это хорошо, я бы хотел так любить».
   Французский писатель Поль Моран, побывавший у Бриков – Маяковского, описал их в злом фельетоне «Я жгу Москву». Но даже он отдал должное очарованию хозяйки:
   «Никого не обрадует ярлык обольстительницы, признанный столь публично. Она не уклонялась от своей роли безрассудной красавицы… но играла ее без напора, ненавязчиво, в согласии с тем спартанским аскетизмом, что нас окружал… Недавние события не стали для нее ни избавлением, ни крушением, и тому, кто с ней сталкивался, она по-прежнему предоставляла свой дар дооктябрьской нежности и мягкости. Про нее нельзя было сказать: современница. Я считаю это качество самым драгоценным в смутные времена.
   Именно потому она составляла народное достояние, нечто вроде произведения искусства, которое нужно вернуть коллективу после пользования».
   Не следует также забывать, какой ценой Лиля Брик заплатила за свою тягу к талантам и победителям. Когда главный пахан решил перетрясти свою большевистскую шайку, все они, один за другим, сгинули в пучине террора. Примаков был арестован одним из первых, судим и расстрелян в 1937 году. С другими видными казненными – Тухачевским, Уборевичем, Краснощековым – Бриков связывала семейная дружба. Когда пришло известие, что жена другого близкого друга – Мейерхольда – Зинаида Райх была зверски зарезана в своей квартире, Лиля потеряла сознание. И дальше, день за днем, она должна была жить в ожидании стука в дверь. Ходят слухи, что Сталин несколько раз собственноручно вычеркивал ее из подаваемых ему списков обреченных. Почему? Об этом мы можем только гадать.
БЕЗБОЖНИКИ
   Для подростка Володи Бог, по большей части, зловредный старикашка, пристроившийся на небе, забравший над людьми непонятную, непомерную власть. Давно пора скинуть его оттуда!
 
Я думал, что ты – всесильный божище,
а ты недоучка, крохотный божик,
видишь, вот я из-за голенища
достаю наточенный ножик.
 
   (Строчки запали с юности, цитирую по памяти.) Однако старикашка такой живучий, ножиком не справишься. Бог насылает на людей раздоры, войны, страдания любви и ревности:
 
Вот я богохулил. Орал, что бога нет,
а бог такую из пекловых глубин,
что перед ней гора заволнуется и дрогнет,
вывел и велел: люби!
 
   Вспоминает Наталья Рябова: «У меня на шее были резные кипарисовые четки, заканчивающиеся крестом.
   – Что это, Натинька?
   – Это бусы, они ведь красивые.
   Владимир Владимирович снял четки у меня с шеи и, оборвав крест, надел опять.
   – Так можно… Вас, может, и в церковь водят?
   – Да нет же, никто меня никуда не водит, и вообще никто у нас дома в церковь не ходит, кроме нашей работницы, она старуха уже. Но вот она верит в Бога, ходит в церковь и совсем не боится умирать, а я очень боюсь смерти. Знаю, что это глупо, а все равно боюсь.
   – Смерть не страшна, страшна старость, старому лучше не жить, – задумчиво ответил Маяковский».
   На самом деле, не только смерти, но и любой заразы боялся параноидально. К дверной ручке прикасался не иначе, как обернув ее платком. Пивную кружку брал левой рукой, верил, что таким манером ему достанется участок стекла, не оскверненный чужими губами. Всюду возил с собой собственное мыло и резиновый тазик, в котором совершал омовения. Поистине, «певец воды кипяченой и ярый враг воды сырой».
   В поэме «Облако в штанах» (1915) еще оставлено место Христу:
 
Я, воспевающий машину и Англию,
может быть, просто,
в самом обыкновенном евангелии
тринадцатый апостол.
 
 
И когда мой голос похабно ухает —
от часа к часу, целые сутки,
может быть, Иисус Христос нюхает
моей души незабудки.
 
   Но пять лет спустя, в поэме «Про это», Сын Божий преображается:
 
Это – спаситель! Вид Иисуса.
Спокойный и добрый, венчанный в луне.
Он ближе. Лицо молодое безусо.
Совсем не Исус. Нежней. Юней.
Он ближе стал, он стал комсомольцем.
Без шапки и шубы. Обмотки и френч.
То сложит руки, будто молится.
То машет, будто на митинге речь.
 
   (Браво, поэт: кто еще мог бы так расслышать созвучие слов «комсомолец» и «молится».)
   С Богом большевики покончили раз и навсегда – это ясно. Но нужно ведь как-то объяснить для себя загадку Творения. Здесь большие надежды возлагались на новомодную теорию Эйнштейна. Роман Якобсон завез в Советскую Россию пересказ теории относительности, и Маяковский пришел в восторг, хотя интерпретировал книгу по-своему.
   «Я совершенно убежден, – воскликнул Маяковский, – что смерти не будет! Будут воскрешать мертвых!
   Я найду физика, который мне по пунктам растолкует книгу Эйнштейна. Ведь не может быть, чтобы я так и не понял… Я этому физику академический паек платить буду…»
   Наталья Рябова вспоминает, что Владимир Владимирович пришел в ярость, увидев у нее в руках роман Эренбурга. В ответ на вопрос «А что же мне читать?» снял с полки и сунул ей в руки брошюру о теории относительности. (Ну чем не Базаров?) Но, придя домой, девушка обнаружила, что страницы в брошюре не были разрезаны.
   Физика, специализирующегося на бессмертии, Володя, видимо, не нашел, но с идеей научно-технического воскресения мертвых не расставался до конца дней.
 
Вижу, вижу ясно, до деталей.
Воздух в воздух, будто камень в камень,
недоступная для тленов и крошений,
рассиявшись, высится веками
мастерская человечьих воскрешении.
Вот он, большелобый тихий химик,
перед опытом наморщил лоб.
Книга – «Вся земля», – выискивает имя.
Век двадцатый. Воскресить кого б?
– Маяковский вот… Поищем ярче лица —
Недостаточно поэт красив.
Крикну я, вот с этой, с нынешней страницы:
Не листай страницы! Воскреси!
 
   Когда Маяковскому рассказали об учении Николая Федорова, он тоже – как и с теорией Эйнштейна – необычайно воодушевился.
   «Для Маяковского, – пишет Юрий Карабчиевский, – учение Федорова было просто незаменимой находкой. Оно соответствовало почти по всем показателям. Оно импонировало и его механицизму, и нелюбви к природе, и нелюбви к свободе, и наукопоклонству, и другим суевериям, и близоруко-умиленной модели будущего… Его склонность к фантастике как методу творчества в данном случае совпала со свойствами темы, и из поэмы в поэму стал путешествовать заманчивый образ: научно, марксистски, материалистически воскресающего человека».
   В пьесе «Клоп» идея воскресения была сделана даже основой сюжета. Светозарные «будетляне», пришельцы из коммунистического «завтра» воскрешают Присыпкина и не могут надивиться на его примитивность и отсталость. По сути, здесь Володя задает себе и зрителю тот же вопрос, который задал Николаю Федорову Лев Толстой: «Неужели воскрешать – всех? И Калигулу, и Чингис-хана?» – «Всех», – твердо ответил Федоров. Володя впрямую не отвечает, но несколько раз проговаривается: воскрешать, скорее всего, будут красивых. И тогда у него, и у Лили, и у дюжины других возлюбленных шансы на воскрешение очень высоки.
 
   Можно было бы писать и дальше, проиллюстрировать другие типично подростковые черты Володи. Например, истеричность. И любовь к подаркам и всяким игрушкам. И легкость в нарушении обещаний. (Опаздывал на свидания, заставлял час и другой ждать зрительный зал, собравшийся на его выступление.) И готовность приврать по любому поводу.
   «Это был неутомимый дезинформатор, – пишет Карабчиевский. – Не только истина в высшем смысле, но простая обыденная правда факта не имела для него никакого значения. И не то чтобы он всегда специально обманывал, но просто знать не знал такого критерия… Эпоха великого словоблудия встретилась со своим великим поэтом…»
 
   Да, в моих конспектах и заготовках осталось много неиспользованных сцен, пикантных деталей, причудливых эпизодов. Но в общем я была удовлетворена своей «экспертизой». Суд потомков должен будет учесть, что он разбирает дело несовершеннолетнего. И проявить снисходительность. Кроме того, и самоубийство виделось теперь в новом свете. Его можно было отнести к разряду «подростковых». Медицинский ярлык давал иллюзию объясненности. А то ведь всем пришлось бы и дальше ломать голову: почему застрелился?
   Каких только теорий не выдвигали биографы и исследователи! Вспоминали все злоключения последних месяцев жизни Маяковского.
   Вот в сентябре 1929 года Лиля Брик записала в дневнике: «Фининспектор наложил арест на все получки В. В.». Не это ли было причиной того, что очередная поездка за границу не состоялась?
   А в октябре пришло известие, что возлюбленная Татьяна Яковлева вышла в Париже замуж за виконта.
   А потом Владимир Владимирович взял и, никого не предупредив, перешел из РЕФа в РАПП, травивший его много лет. Возмущенные предательством, друзья порвали с ним, Кирсанов в печати объявил, что попытается смыть с ладони все его рукопожатия.
   Правда, в январе он читал поэму «Ленин» в Большом театре. В правительственной ложе сидели вожди и Сталин с женой, зал долго аплодировал. Но на выставку, посвященную двадцатилетию творческой деятельности (самому себе устроенную), никто из крупных деятелей не пришел. Да и друзья отнеслись равнодушно. Комиссия по устройству выставки – Асеев, Жемчужный, Родченко – не собралась ни разу.
   На читке «Бани» Мейерхольд восхвалял автора, называл его гением и Мольером. Но в Ленинграде пьеса провалилась с треском. «Публика встречала пьесу с убийственной холодностью, – вспоминает Зощенко. – Я не помню ни одного взрыва смеха. Не было даже ни одного хлопка после первых двух актов. Более тяжелого провала мне не приходилось видеть».
   А потом, 9 апреля, – унизительное глумление зала на выступлении в Плехановском институте. «Не было ни заранее заготовленных шуток, ни рождаемых на ходу каламбуров, – пишет Карабчиевский. – Был мрачный, бесконечно усталый, совершенно больной человек… и тупая молодежная аудитория, новое пролетарское студенчество, толпа начетчиков и зубрил, пришедших специально пошуметь, побазарить, размяться… Уж они повеселились!.. Маяковскому продемонстрировали его же оружие, ему вернули его приемы: и вопросы с заранее известным ответом, и ответы, не связанные с вопросами, и уничижительные клички, и нахрап, и перекрикивание – весь демагогический арсенал».
   А возлюбленная Нора Полонская упрямо отказывается уйти к нему от мужа, бросить работу в театре.
   А любимые Брики разъезжают по Европе, и нет никого, чтобы припасть на грудь, излить горечь обид, обид, обид…
   Ну как тут было не застрелиться?
   Кто-то отказывался признать все эти беды и огорчения достаточным поводом, начинал разрабатывать версию убийства, подстроенного агентами ГПУ. Возлюбленные обвиняли друг друга, а порой и себя, в недостатке внимания к тонким струнам души поэта. Жесткую формулу отчеканила – из парижского далека – Марина Цветаева: «Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского поэта, а на тринадцатый поэт встал и этого человека убил… Он кончил сильнее, чем лирическим стихотворением, – лирическим выстрелом».
   Меня порадовало, что Юрий Карабчиевский в конце своей книги – задолго до меня – воскликнул моими же словами: «Отпустите его! Это ведь только подросток. Это же вечный несовершеннолетний, он больше не будет. Отпустите его на поруки – к маме, к Брикам, к друзьям – если есть, если могут быть у него друзья…»
 
   Здесь мое послание обрывалось. Думаю, теперь я знаю – почему.
   Да, подросток, да, поэт против человека, плюс вечная обида, плюс горлан, которого не принимают в главари, – все сходилось, все прояснялось. Но чего-то не хватало. Оставался какой-то важный пробел или, наоборот, черное пятно. Проходили недели, а мне все не удавалось ухватить, назвать словами клубочек моих сомнений. Чаще всего он катался вокруг некоего столбика, на котором с давних времен торчало одно мое невесть откуда взявшееся убеждение: мировая слава зря не приходит. Мы можем не ценить, даже презирать поэта, художника, композитора, полководца, но посмертная слава говорит нам одно: тут было что-то нешуточное.
   Да, при жизни славу мог подарить или отнять один человек, укрывшийся за высокими зубцами Кремля. Но вот он умер, статуи его повалены, расколоты, переплавлены, а слава поэта, вознесенного им после смерти, – жива. Почему?
   Один персонаж в гоголевском «Театральном разъезде» предлагает чудесное объяснение: «У нас всегда приятели захвалят». Кричали «Пушкин! Пушкин» – вот и весь свет стал кричать вслед за ними. Увы, я этому не верю. Свет умеет перемолчать или перекричать всех приятелей. Он обладает таинственной способностью забывать героев и помнить недостойных. Но есть ли у него при этом какой-то измерительный инструмент, какой-то критерий отбора?
   Только сейчас я – так мне кажется – нашла ответ.
   Да, критерий есть. Свет помнит только тех, кто посмел пожелать, потребовать заведомо невозможного. От мира, от людей, от себя. Но что же невозможного потребовал Маяковский? И от кого?
   Да, он требовал невозможного от женщин: чтобы они предались ему душой и телом, а он бы при этом остался в полном подчинении у ненаглядной Лили.
   Он требовал невозможного от начальства: чтобы оно не только разрешало ему разъезжать по заграницам, заводить романы с неблагонадежными красавицами, проводить ночи за игорным столом, но еще и покрывало любые его расходы.
   Он требовал невозможного от языка, от речи: чтобы она порвала свою зависимость от правды и смысла, свелась, если надо, к последнему, предельному футуристическому тыр-быр-мыр, но при этом продолжала волновать человеческое сердце.
   Он требовал невозможного от властей предержащих: чтобы они не только хлопали ему из ложи, но приняли бы его как равного или хотя бы явились на его – самому себе устроенную – выставку.
   Ну а от себя? Потребовал ли он чего-то невозможного от себя?